355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Торчинов » Пути философии Востока и Запада » Текст книги (страница 1)
Пути философии Востока и Запада
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:37

Текст книги "Пути философии Востока и Запада"


Автор книги: Евгений Торчинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Евгений Алексеевич Торчинов
ПУТИ ФИЛОСОФИИ ВОСТОКА И ЗАПАДА
Познание запредельного

Введение
СУДЬБЫ ЗАПАДНОЙ ФИЛОСОФИИ НА РУБЕЖЕ III ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ

Несмотря на то что настоящая книга содержит значительный востоковедный материал, предназначается она не востоковедам – им этот материал знаком, – а философам (что, конечно, не исключает возможности чтения ее востоковедом, равно как и любым иным специалистом), и именно проблемами современной философии и определяются цели и задачи моей работы. В 1994 г. я написал книгу «Религии мира: Опыт запредельного (трансперсональные состояния и психотехника)» (опубликована в 1997 г., далее выдержала ряд переизданий), в которой рассматривал трансперсональный опыт (обычно называемый «мистическим») как основу феномена религии. Интерес к проблеме измененных состояний сознания привел меня к размышлениям об онтологическом статусе сознания и эпистемологической ценности трансперсонального опыта. С другой стороны, именно религии Востока (Индии и Китая) дают нам основной материал для изучения как самого трансперсонального опыта, так и ведущих к его обретению практик. Кроме того, для меня остается несомненным, что усвоение (или, точнее, освоение) западными мыслителями неевропейских интеллектуальных традиций является одним из важнейших путей возвращения философии того царственного статуса, которым она обладала триста-четыреста лет тому назад и который стремительно утрачивала в течение последних двухсот лет. Другим путем, ведущим к той же цели, по моему скромному мнению, является исследование сознания в метафизической перспективе, включая в качестве очень важной составляющей и анализ измененных состояний, прежде всего трансперсонального характера. Сказанное обусловливает структуру книги: вслед за введением помещена часть, посвященная специфике неевропейских (китайской и индийской) философий, а заключает работу раздел, посвященный философским аспектам исследования измененных состояний сознания. Но начнем с философии, ибо именно она и история последних столетий ее вдохновляли меня при написании этого сочинения.

На заре нового века и нового тысячелетия, как ни банально это звучит, трудно отказаться от искушения повернуть голову назад и обозреть пути философии за последние столетия и итоги этого пути, итоги, быть может, даже не тысячелетия, а двух тысячелетий, то есть всей той если и не завершившейся, то завершающейся эпохи, которую обычно называют христианской цивилизацией. Вот философия стоит на распутье между классическим умозрением и постмодернистской деконструкцией. Но постмодерн определяет себя сугубо негативно. Это именно постмодерн, то есть нечто определяющее себя не «в себе и из себя», но лишь относительно «модерна». Но оставим пока деконструкцию модерна в покое и посмотрим на сам модерн.

Как все начиналось! Какие обещания и какие мечты! Пиршество мысли, парение духа! XVII век, эпоха цветущей сложности европейской культуры, если употребить выражение Константина Леонтьева. И вместе с тем эпоха начавшегося болезненного процесса кризиса и разложения христианской цивилизации, длительное время воспринимавшегося как процесс секуляризации и эмансипации. Эпоха Возрождения жила еще во вполне традиционном мире: тождество микрокосма и макрокосма, единый божественный универсум, человек как мера всех вещей – все эти темы, хотя и в иной аранжировке, были хорошо знакомы и Средневековью, и античности. Поэтому Джордано Бруно вполне традиционен, а Галилей – нет. Джордано Бруно верит в мудрость Гермеса Трисмегиста и египетских жрецов, его бесчисленные и безграничные миры – лишь выражение Бога, который, как писал за сто лет до Ноланца кардинал и член Папской курии Николай Кузанский, есть круг, центр которого – везде, а окружность – нигде. При желании в этой метафоре можно, конечно, увидеть корни more geomethrico XVII в., хотя на самом деле это лишь следствие старинной пифагорейской и неоплатонической традиции онтологизации математики и математических образов. Этот Бог-круг действительно лишь метафора, a more geomethrico – отнюдь нет. Галилей произносит сакраментальную фразу, возражая оппоненту, сомневающемуся в эллиптическом характере движения планет (ведь только круг суть образ небесного совершенства!): «Меня не интересует, какие формы движения совершенны, а какие – нет». И это уже голос новоевропейской науки.

Новоевропейская философия рождалась от многих родителей. Это, конечно, средневековая схоластика, и споры между реалистами и номиналистами еще долго продолжали звучать в спорах рационалистов и эмпириков. Далее, нельзя не назвать весьма странный для современного человека тандем магии и того, что в XIX в. назвали позитивной наукой. Действительно, оккультизм и наука вместе выступали против средневекового мировоззрения, и большинство ученых до поры до времени не имело ничего против алхимии или астрологии. Расхождение магического и сциентистского началось и оформилось все в том же XVII в., хотя не только Кеплер по старинке продолжал составлять гороскопы, веруя к тому же в пифагорейское Число и основанную на нем вселенскую гармонию, но и сам отец новоевропейской науки сэр Исаак Ньютон не брезговал практиковать алхимию и писать комментарии к Апокалипсису. Тем не менее разрыв состоялся, и философия его восприняла: последний маг-философ Джордано Бруно сгорел на площади Цветов в Риме в последнем году XVI в., после чего философия отвернулась от магии и обратилась к математике, которая поистине стала третьим родителем новоевропейского любомудрия, суля ему чудеса аксиоматичности, доказательности и самоочевидной точности.[1]1
  Я допускаю (именно ДОПУСКАЮ как достаточно абстрактную возможность), что могут существовать принципиально разные типы научного дискурса, определяемые культурными и мировоззренческими параметрами цивилизации, но равно приводящие к объективным, хотя и различным познавательным результатам: посмотрим мы на Вселенную под углом зрения одного мировоззренческого паттерна, и получим мир, где будут «работать» алхимия и магия, посмотрим под другим – будет работать второй закон термодинамики, а алхимия и магия будут лженауками. Я прекрасно понимаю, что в ньютоно-картезианском мире места для «герметических наук» и прочей эзотерики нет, но нет ли им места в ином мире, так сказать, сосуществующем с ньютоно-картезианским и открываемом иным типом культуры и иным дискурсом, я не уверен. Короче говоря, другой дискурс, другая картина мира, другая наука.


[Закрыть]

Чаяния и обетования были так велики! Лишь касаясь устами сказочного пирога метафизики XVII в., сразу же оказываешься очарованным его ароматом, и из глаз начинают литься сладкие слезы восторга, быстро превращающиеся, однако, в горькие рыдания разочарования, рыдания, окрашенные тем не менее сладостью несбывшихся мечтаний.

Все подвластно физике и механике, математика выражает естественный свет разума, все мыслимые отношения соответствуют реальным, из правильного мышления можно вывести правильное знание о реальности. Вот-вот мы получим о Боге и вечности такое же точное знание, как о любом феномене: все подвластно разуму и сам Бог – источник этого разума. Это знание будет вполне доказательным, да здравствует more geomethrica! О Боге, мире и душе – языком и методом аксиом, теорем и лемм! Форма «Этики» Спинозы лишь отразила всеобщее убеждение: другие философы так не писали, но думали точно так же. При этом самое удивительное – это то, что сам Спиноза был уверен, что он действительно мыслит и доказывает геометрически: исторически обусловленная форма мысли была принята за сущность мысли. Мы можем быть весьма скептичны относительно геометрического способа доказательства Спинозы и вместе с тем чтить то видение мира, которое Спиноза стремился обосновать своими теоремами (это вполне чувствовал уже Шеллинг), но для самого Спинозы одно было неотделимо от другого. После Лейбница стало почти казаться, что все тайны мироздания раскрыты и что мы поистине живем в лучшем из всех возможных миров. Вольтер как-то нехорошо шутил по этому поводу и даже написал «Кандида», но философы не обратили на это особого внимания.

Вместе с тем просто зубоскалить по поводу чаяния эпохи цветущей сложности было бы и неумно и жестоко. Это были прекрасные мечтания! И может быть только горько от того, что они так и остались мечтаниями. Мы смотрим на портреты Декарта, Спинозы и Лейбница и думаем: какие умы, какие масштабы, какое интеллектуальное бесстрашие! И все это, увы, вотще!

С другой стороны, XVII век делал великие заявки, которые могли бы быть реализованы (и тогда, возможно, пути европейской культуры стали бы несколько иными), но реализованы тем не менее не были. Речь идет о замечательном китайско-европейском диалоге, начатом учеными-иезуитами, продолженном Лейбницем и завершенном Вольтером. Начало диалога было чревато всеми возможностями, середина обнадеживала, конец оказался весьма скромным.

Деятельность миссионеров-иезуитов в Китае XVII–XVIII вв. являет собой уникальный пример взаимодействия культур Китая конца правления династии Мин (1368–1644) и первой половины существования империи Цин (1644–1911), с одной стороны, и Западной Европы эпохи барокко и французского Просвещения – с другой.

Иезуитские миссии действовали в Китае в течение приблизительно 160 лет между 1600 г., когда в Минскую империю прибыл Маттео Риччи (китайское имя – Ли Ма-доу), и 1757 г., когда цинский император Цянь-лун (1736–1796) своим указом «закрыл» Китай для внешнего мира.

За это время иезуиты, помимо собственно религиозной деятельности и своих придворных обязанностей – большинство миссионеров служили при дворе на тех же основаниях, что и китайские чиновники, составляя календарь или выступая советниками по различным научным (математика, астрономия) и военным (артиллерия) вопросам, – перевели значительное количество самых разнообразных китайских текстов и написали достаточно много сочинений, знакомя Европу с различными аспектами истории, культуры и политического устройства Китая. Важно отметить, что миссионерам-иезуитам был абсолютно чужд европоцентризм; скорее, их можно заподозрить в некотором синофильстве, также получившем определенный резонанс в Европе.

Китай представал в сочинениях иезуитов великой просвещенной империей, если не превосходящей Европу по уровню своего развития, то, по крайней мере, не уступавшей ей. Единственное, чего не хватало Китаю, как были уверены они, так это религии откровения, а точнее – христианства.

Иезуиты усиленно пропагандировали образ Китая как исключительно секулярного общества, в принципе лишенного религии, поскольку конфуцианство, утверждали они, вообще не является религией (это некая гражданская доктрина, политическое учение и нравственная философия), а буддизм и даосизм – всего лишь «грубые суеверия», нужные для простонародья, но презираемые образованными верхами. Проповедь христианства, по их мнению, должна евангелизировать, но не европеизировать Китай, дав его народу то, в чем сам Китай уже давно нуждался. Именно со времен Маттео Риччи, Адама Шалля и Фердинанда Вербиеста в синологию попало представление о китайцах как «народе без религии», кочевавшее из книги в книгу в течение всего XIX в. и в первой половине века XX. По существу, иезуиты оказались первыми изобретателями утопии чисто светского государства. Местом реализации этой утопии (по крайней мере в книгах иезуитов) суждено было стать Китаю.

Европа XVII–XVIII вв. была вполне готова воспринять синологические откровения иезуитов, и более того, с нетерпением ждала таковых. Эпоха великих географических открытий чрезвычайно расширила горизонты мира для образованных людей Запада, а экзотические страны и небывалые приключения конквистадоров и первооткрывателей вдохновляли не только Камоэнса, но и авторов рыцарских романов. Кроме того, зарождающаяся в недрах культуры барокко просвещенческая мысль, уже в лице Монтескье, не желавшего ограничивать поле своей работы Европой, также способствовала исключительному общественному вниманию к китайской саге отцов-иезуитов.

Можно привести множество конкретных примеров интереса к Китаю со стороны знаменитых европейцев XVII–XVIII вв., вызванного трудами иезуитов или непосредственным общением с ними. Достаточно упомянуть знакомство Лейбница[2]2
  Интересно, что формирующийся дух новоевропейской научности успешно преодолевал конфессиональные противоречия: католик-иезуит не счел зазорным послать книгу ученому-протестанту.


[Закрыть]
с латинским переводом «И цзина», китайского «Канона Перемен», и роль размышлений над последним, в процессе создания философом дифференциального исчисления или синофильство Вольтера, называвшего XVIII в. веком короля Фридриха Великого и императора Цянь-луна. Однако гораздо важнее указать на чрезвычайно существенные социокультурные процессы, если и не вызванные непосредственно культуртрегерством иезуитов, то, по крайней мере, тесно связанные с ним.

Итак, иезуиты утверждали, что а) китайская культура весьма рафинирована, а китайское общество образованно и просвещено не менее европейского общества (если не более его) и б) что китайцы – народ, которому не хватает религии откровения (одни миссионеры считали китайцев полными атеистами, другие признавали у них существование естественной теологии и довольно абстрактной веры в некое Высшее Существо). Первое в глазах иезуитов было, конечно, плюсом, второе – минусом, но минусом, который в сочетании с плюсом обусловливал исключительную важность и перспективность миссии иезуитов.

Понятно, что такая характеристика китайского общества оказалась более чем привлекательной для просветителей, подобно Вольтеру ориентировавшихся на идеалы просвещенной монархии и деистической религии Высшего Существа (Etre Supreme). В результате Китайская империя вообще оказалась страной почти без недостатков. Вот образ Китая, который пропагандировали в Европе иезуиты и который с энтузиазмом восприняли просветители: это монархия, управляемая мудрым государем, подбирающим себе советников и чиновников-мандаринов не по благородству происхождения, а по их достоинствам и заслугам (имеется в виду конфуцианская экзаменационная система кэ цзюй); китайцам незнакома подобная католицизму «религия откровения», основанная на обмане, они почитают Высшее Существо, называемое ими «Небом», и почитают его следованием разуму и добродетели; вместе с тем китайские правители понимают полезность «суеверий» для простого народа, допуская поэтому существование буддизма и даосизма. Этот образ Китая как идеала просвещенной монархии благополучно просуществовал в Европе до первой половины XIX в., когда он рухнул после «опиумных войн» и начался процесс превращения Китая в полуколонию европейских великих держав.

Следствием просветительского интереса к Китаю, обусловленного, в свою очередь, иезуитской интерпретацией китайской культуры, стало лавинообразное распространение по Европе моды на все китайское. Эта мода, известная под названием chinoiserie (шинуазри – «китайщина»), охватила весь континент от Англии до России, центром же ее оставалась, безусловно, Франция.

Сейчас нам уже трудно оценить тот след, который оставила эта мода в нашей культуре и даже нашем быту, ибо ее присутствие не ограничивается «китайскими дворцами» и «китайскими гостиными» в дворцовых комплексах XVIII в. Наша система экзаменов в школах и вузах – результат выводов, сделанных просветителями из оставленных иезуитами описаний китайской системы кэ цзюй, и даже хлопушки, петарды и прочая новогодняя пиротехника – также следы спровоцированной иезуитами моды на Китай.

Лейбниц увидел в «И цзине» не только прообраз своей двоичной системы исчисления, но и ключ к тайне творения, по поводу чего он даже предлагал своему курфюрсту выбить специальную медаль. Ему также принадлежит в высшей степени прозорливое высказывание о том, что китайцы могли бы присылать в Европу миссионеров натуральной (естественной) теологии, подобно тому как европейцы посылают в Китай проповедников теологии богооткровенной. Насколько прозорлив был Лейбниц, мы можем судить только теперь, с высоты культурологического знания рубежа тысячелетий. Вот что говорит крупнейший российский специалист по истории китайской философии А. И. Кобзев:

«Из сохранившихся до наших дней древнейших мировых культур наиболее отличные друг от друга западная (европейско-средиземноморская по своему происхождению) и китайская. Их взаимная полярность имеет очень глубокие антропологические, а не только социальные и историко-культурные корни, выражаясь в различии психотипов и, возможно, отражая разные варианты сапиентации человека в двух разных и достаточно удаленных друг от друга точках земного шара. Китайский вариант – это предельно развитая культурная позиция здравомыслящего и социализованного «нормального» человека, западный – парадоксальное отклонение от «нормы», своего рода «извращение ума». Формирование европейской цивилизации было обусловлено рядом уникальных и неповторимых событий («греческое чудо», рождение капитализма, научно-техническая революция) и соответственно самоосмыслялось с помощью линейной концепции времени и признания таких абсолютно уникальных актов исторической драмы, как Боговоплощение или Второе пришествие. Напротив, китайская цивилизация развивалась циклически и самоосмыслялась в терминах теории «вечного возвращения на круги своя».

В европейском мировоззрении, будь то платоническая философия, христианская теология или научная теория, происходит удвоение мира в его идеальной конструкции. Для китайского же натурализма мир един и неделим, в нем все имманентно и ничто, включая самые тонкие божественные сущности, не трансцендентно. В идеальном мире западного человека действуют абстрактные логические законы, в натуралистическом мире китайца – классификационные структуры, здесь место логики занимает нумерология. Социальным следствием подобного «здравомыслия» стало то, что в Китае философия всегда была царицей наук и никогда не становилась служанкой богословия».[3]3
  В связи с тем, что А. И. Кобзев нигде в печати с такой ясностью не высказывал свою позицию, даю ссылку на его материалы в Интернете: http://peter1.culture.mipt.ru/kobzev.htm


[Закрыть]

Вот вам и вершина теологии натуральной в ее отношении к теологии богооткровенной! Но подробнее об этом несколько позднее.

Увы, столь многообещающий и сулящий обеим цивилизациям такие перспективы межкультурный диалог не пошел путем, о котором говорил Лейбниц, и завяз в спорах о «китайских церемониях» между иезуитами и доминиканцами и в просветительских восторгах по поводу просвещенной монархии, деизма и системы экзаменов. Европа эпохи Просвещения заглянула в китайское зеркальце, увидела в нем отражение своих собственных проблем, подправила прическу и пошла своим путем. Век несбывшихся надежд и нереализовавшихся возможностей продолжался.

Восемнадцатый век для нас – век Просвещения. И говоря о нем, мы сразу же вспоминаем о Вольтере и Руссо. Но вместе с тем это был также век Канта и Моцарта. Два величайших гения жили и творили одновременно, но в памяти потомков суть столетия определили отнюдь не их имена.

Кто такой Кант? Гений, конечно, но гений чего? Великий философ или могильщик философии? И то и другое. После Канта метафизика действительно стала невозможной. Все надежды и чаяния, доставшиеся потомкам в наследство от XVII в., потерпели полный крах. Трагедия, поистине цивилизационная катастрофа! Где точное математическое знание о Боге, душе и мире? Где чары more geomethrica?

Вначале, впрочем, метафизики даже возликовали, увидев в кантовской критике новые возможности для постижения своих излюбленных абсолютов. Только теперь их стали искать не в абстракциях чистого разума, а в самом субъекте. И вот кантовский субъект, который у самого Канта точно уравновешен объектом (собственно, эпистемологический дуализм субъекта и объекта есть своего рода ось трансцендентальной философии), начинает распухать и раздаваться в вечности и бесконечности. Вслед за фихтеанским Я появляется шеллингианский Абсолют. Это все тот же кантовский субъект, но теперь уже вполне божественный. Да и не совсем субъект: в самотождестве Абсолюта субъект и объект торжественно совпали! И наконец, венцом этой посткантовской метафизики стал, конечно, гегелевский панлогизм.

Пожалуй, ничего более грандиозного западный ум еще никогда не порождал. Если хорошая фэнтези есть хорошо придуманный мир, вселенная, в которой зеленое солнце вполне органично, то система Гегеля может вполне считаться совершенной философской фэнтези. Его мир вполне самодостаточен, вполне объяснен, вполне завершен. Но увы, это именно гегелевский мир, в котором гегелевский ум – Бог, Идея, Абсолют, переживающий все свои диалектические кульбиты и познающий через них сам себя. Грандиозная параллельная вселенная, в которой не может быть планет между Марсом и Юпитером, вселенная, созданная магической силой, творящей майей могучего гегелевского интеллекта. «В своем уме я создал мир иной» и «Я Бог таинственного мира, весь мир в одних мечтах моих!» Феерия креативного рационализма, фата-моргана панлогизма!

Оговорюсь, что сказанное выше касается только системы Гегеля как целого, тогда как по конкретным проблемам мощь гегелевского ума часто преодолевала зачарованные границы созданного ею же мира. Чего стоит одна «Феноменология духа» с ее, возможно, первым на Западе осознанием и анализом проблемы отчуждения! Кроме того, мне представляется весьма ценной связь Гегеля с традициями немецкого спекулятивного мистицизма (от Мейстера Экхарта до Якова Бёме); не исключено также (на это указывает Б. Рассел), что его грандиозная система представляла собой рационализацию его собственного «опыта запредельного».[4]4
  «Жизнь Гегеля бедна событиями. В молодости он сильно тяготел к мистицизму, и в некотором отношении его поздние взгляды можно рассматривать как интеллектуализацию того, что вначале появилось перед ним в мистической форме, как прозрение» (Рассел Б. История западной философии. Т. 2. М., 1993. С. 245). Следует также отметить, что в «Малой логике» Гегель называет мистикой разумное (диалектическое) мышление, противопоставляя его рассудочному (дискурсивному). Конечно, это в значительной степени метафора, но метафора красноречивая, показывающая признание Гегелем определенного сходства между мистическим опытом, трансцендирующим ограничения аристотелевской логики (закон противоречия, закон исключенного третьего и т. п.) и диалектическим разумом.


[Закрыть]

Крах гегельянства оказался окончательным крахом метафизики, вслед за чем пришло «сознанье страшное обмана» всех обетовании картезианского рационализма. Впрочем, поначалу трагизм ситуации осознан не был, и философы увлеченно приступили к новому блюду – позитивизму, весьма скромному, впрочем, по меркам интеллектуальной кулинарии века Людовика XIV. Но здесь необходимо сказать несколько слов о странном философском феномене, имя которому – Артур Шопенгауэр.

Обычно Шопенгауэра очень легко вписывают в клеточку фигуры, переходной от посткантовской метафизики к Ницше и философии жизни, акцентируя экзистенциальную составляющую его философии: собственно шопенгауэровскими считаются его «волюнтаризм» и практическая направленность его мысли, выразившаяся в учении о резиньяции воли. При этом теоретическая сторона почти игнорируется: что-то говорится о ее кантианском характере и указывается на различные ее внутренние противоречия. Вообще судьба оказалась крайне несправедливой к автору «Мира как воли и представления»: за периодом полного игнорирования последовал период несколько сомнительной славы, смешанной с анекдотами о спущенных с лестницы старушках, а затем и почти полное забвение, растворившее Шопенгауэра в тени Ницше. А все потому, что Шопенгауэр не вписывался ни в какие стандарты новоевропейской философии, совершенно разрушая всю ее «партийную» систему. В самом деле, идеалист, весь опыт сводящий к представлению, – и хулитель большинства мэтров идеализма (за исключением Платона, чье влияние на свою систему сам Шопенгауэр явно преувеличивал). Любитель «вульгарного» материалиста Молешотта и поклонник естественно-научного натурализма. Один перечень европейских мыслителей, которых Шопенгауэр считает своими учителями, вызывает удивление. Помимо Канта, это Платон, Джордано Бруно, Спиноза, Локк и Юм! Вот уж поистине, конь и трепетная лань в одной упряжи! Лучше не анализировать вообще эти странности, чем потонуть в них. А заодно и отмахнуться от теоретической философии мучителя шумливых старушек. Между тем эпистемология и метафизика Шопенгауэра представляются замечательными в нескольких отношениях.

Система Шопенгауэра – это еще одна попытка последнего прыжка через бездну кантовского отрицания традиционной метафизики. Поистине именно Шопенгауэр был последним философом в классическом смысле, то есть человеком, дерзавшим объяснять мир. «Я постиг тайну мира!» – после Шопенгауэра ни один серьезный философ не будет на это претендовать. Поэтому при всем мнимом иррационализме (это в любом случае не методологический иррационализм) Шопенгауэр оказывается последним рыцарем гносеологического идеала и философских чаяний Декарта, Спинозы и Лейбница. При этом Шопенгауэр сделал все, чтобы не порывать с основными положениями «Критики чистого разума», хотя порой кажется, что сам Кант согласился бы отнюдь не со всеми интерпретациями своего почитателя. В то же время попытка была нетривиальной и явно выходящей за рамки общепринятых стандартов.

Именно Шопенгауэр обнаружил новый (и вместе с тем древний) путь постижения метафизической сущности – путь самосознания: во внешнем мире реальное его ядро неприступно, мы познаем лишь феномены, но есть я сам, который и феномен, и вещь в себе. И вот, углубляясь в самого себя, я могу постичь ту загадочную сущность, которая совершенно недоступна для постижения извне. Защитники замка возвели много бастионов и рвов, но просмотрели один лаз, ведущий в самое сердце цитадели… Суть субъекта и внешнего мира совпадает, и эта суть предшествует субъект-объектной дихотомии: Атман есть Брахман, подлинная самость и вещь в себе мира суть одно и то же. Кстати, только Шопенгауэр, пожалуй, сделал радикальный вывод из того обстоятельства, что Кант ни разу в своей первой «Критике» не употребил термин Ding an sich – вещь в себе, вещь сама по себе – во множественном числе: не мир ноуменов, но единая Вещь, являющая себя в иллюзорном множестве эмпирических субъектов с переживаемыми ими мирами-представлениями. Вещь, которая есть Воля или, точнее, которая прежде всего обнаруживается в самосознании как воля.

Шопенгауэр оказался верным последователем кенигсбергского философа еще в одном отношении: он вполне органично сочетает в своей философии принципы рационализма и эмпиризма, пожалуй, отдавая легкое предпочтение последнему, Тем не менее Шопенгауэр спекулятивен и метафизически систематичен, а это уж никак не от эмпириков.

В области этики Шопенгауэр успешно преодолел нормативизм и императивизм новоевропейской науки о должном поведении. Основа нравственности суть сострадание, проистекающее из со-чувствия, со-переживания, метафизической основой которого является единство и единственность сущего согласно ведантическому принципу tat twam asi («ты – то еси»): страдания другого в метафизическом смысле есть мои страдания. Это положение Шопенгауэра вполне соответствует бытовой, так сказать, воспитательной практике: кому из нас родители в детстве не говорили: «Не мучай котенка, ему тоже [как и тебе] больно» или «Не дави бабочку; она тоже [как и ты] хочет жить». А такие совпадения весьма показательны.

А. Шопенгауэр обратился к религиозно-философской мысли Индии, увидев в веданте и буддизме не только один из источников своей философии, но и некое наиболее совершенное выражение вечной мудрости. Свой онтологический пессимизм и учение об освобождении как резиньяции воли Шопенгауэр подкреплял наряду с кантовским априоризмом четырьмя благородными истинами буддизма, ведантической майявадой и общеиндийскими доктринами сансары и кармы.

Шопенгауэровское обращение к Востоку сыграло огромную роль в начале процесса (не завершившегося, впрочем, до сих пор) преодоления философского и историко-философского европоцентризма. Именно после него восточная, прежде всего индийская, мысль перестает рассматриваться исключительно как некая «недофилософия» или «предфилософия» и начинается признание ее не только историко-философской, но и собственно философской, в том числе и эвристической ценности. С другой стороны, шопенгауэровские экскурсы в область восточной мысли стимулировали и само востоковедение, постепенно переходившее от чисто филологической проблематики, к культурологической и историко-философской. Так, именно увлечение Шопенгауэром подвигло П. Дейссена не только создать Шопенгауэровское общество, но и стать индологом, одним из ведущих санскритологов мира, посвятившим всю свою жизнь изучению «культовых» текстов своего философского кумира – Упанишад и других работ школы веданта. При этом философские взгляды Дейссена непосредственно отражались и в его научных работах – достаточно вспомнить его небольшую книгу «Платон и веданта в свете кантовской философии» (СПб., 1911). Интересно также, что Дейссен был школьным товарищем Ф. Ницше, и дружба с будущим санскритологом, возможно, повлияла на воззрения Ницше, в том числе и на его достаточно положительное отношение не только к восточной мысли, но и к культуре Востока вообще. С другой же стороны, как известно, Ницше как мыслитель формировался под мощным воздействием философии Шопенгауэра, из которой он исходил и от которой он позднее отталкивался.

Позднее стало модно (особенно среди востоковедов) обвинять Шопенгауэра в непонимании и искажении восточной мысли в угоду своему пессимизму. И снова несправедливость. Скорее следовало бы удивляться, насколько глубоко философ понял принципы индийской культуры, воплощенные в буддизме и веданте.

Но очень важно отметить и другое. При всем своем преклонении перед «древней мудростью Индии» Шопенгауэр остается «тонким» европоцентристом: чего стоит одно его замечание, что его философия имеет преимущество перед индийской, ибо она (его система) является ключом к индийскому умозрению, тогда как последнее не является ключом к его системе. Таким образом, возможность реального изменения путей развития европейской мысли и ее обогащения, точнее – расширения ее горизонтов за счет межкультурного диалога была снова упущена. Да и сама философия Шопенгауэра была слишком экзотична, парадоксальна и непривычна для mainstream профессиональной, или академической, западной философии, которая, признав Шопенгауэра крупным, но странным мыслителем, прошла мимо него и направила свои стопы в совершенно ином направлении.

Кант в своей «Критике», отказав человеческому познанию в проникновении в суть вещей в себе, тем не менее не высказал никаких сомнений в его способности изучать и постигать феномены, то есть явления вещи в себе нам в нашем опыте. Однако скоро постепенно начало приходить понимание, что и с познанием феноменов все обстоит не совсем благополучно и виной тому все та же субъективность.

При всем своем гносеологическом оптимизме марксизм тем не менее оказался, пожалуй, первым учением, которое начало показывать пелену майи, простершуюся между нашей познавательной способностью и феноменами. Маркс поистине гениально показал социальную детерминированность знания, и прежде всего философского знания. Потом появились Фрейд и мыслители-психоаналитики, показавшие зависимость познания от подсознательного и бессознательного, которые сами для познания отнюдь не прозрачны. Далее лингвофилософы (из них наиболее известны Сэпир и Уорф) показали обусловленность нашей картины мира и самого нашего восприятия нашим языком; на этой же ниве порадели британские аналитики, оповестив человечество о том, что вся философия (традиционная философия, метафизика) суть не что иное, как злоупотребление языком, вследствие чего для решения философских проблем (а оное решение было практически всегда признанием некорректности самой проблемы) необходимо лишь анализировать сами предложения, то есть язык философских высказываний. Слова, по существу, подменили вещи, лишь слегка просвечивающие сквозь семантические оболочки слов. Культурологи и культурные антропологи довершили процесс, убедив мыслящее человечество в том, что наше познание в любых его формах жестко детерминировано стереотипами наших культур. Оказалось, что мы живем во вполне призрачном мире, в мире, который отнюдь не есть физическая реальность, фотографически копируемая нашими чувствами; скорее это мир архетипов коллективного бессознательного, мир слов и социокультурных стереотипов. Главным плодом просвещения оказалось превращение человека в запрограммированного социокультурного робота, свободного лишь в рамках, оставленных для него языком, культурой и социальной ролью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю