Текст книги "Мания. 3. Масть, или Каторжный гимн"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Глава четвертая
1
Облака волнились в пазухах гор и смешивали со своей волглой прозрачностью собственные – тоже насквозь просвечивающиеся – тени.
И оттого Фельду казалось, что самолет идет за никем не слышимым зовом, и вот она – родина – этот кусок внизу стелящейся скальности.
Григорий глянул на соседа. Понимание прыгало у него в глазах. Он тоже понимал, что сейчас произойдет какая-то перемена. Но – какая?
По радио шла – теперь уже только по-русски – какая-то передача, и глупый диалог сейчас был как нельзя кстати: «Вы уже забыли, что такое «рубон»? – вопрошал чуть подъетый картавостью голос. – Вы, извините, едите, даже кушаете. А я за краюшку черняшки в Ташкенте готов был верблюда в задницу поцеловать».
И сосед, старик с обвялой внешностью, неожиданно произнес, смахивая слезу:
– Я участник Ленинградской блокады. Мы крыс ели…
Впереди мужичок коротает свою нервность, барабаня пальцами, словно поигрывает на всем, что попадает под руку.
Перед самым отлетом там, в Америке, Фельд даже боялся спать, чтобы не просыпаться в поту и страхе, что Москва по какой-либо причине может не принять их самолет. И тогда он провисит в воздухе ровно столько, сколько в баках горючего, и рухнет возле какой-нибудь березовой рощи, где сейчас в подлеске, как сломка в часовом механизме, петляет заяц.
А по радио тем временем вдохновенный и тоже почему-то картавый голос говорил: «Это была высокомерная прелюдия…»
И вдруг мальчик, что все время летел молча, спросил:
– Мама, а что такое прелюдия? Это музыка, которую не стыдно чирикать при людях?
В салоне засмеялись.
Сидящий с ним некто с унизительной улыбкой и этаким крысиным поджёвом губ обратился к матери, находящейся за его спиной:
– Не дай ему отличиться таким же шалопайством, как его отец.
У матери полированные, словно захватанные перила, руки.
Мальчишка же, как показалось, совсем беспричинно засмеялся.
– Чего это ты? – спросила мать.
– Вспомнил, как на даче по выставленным окнам корова походила.
Григорий, чуть подхохлившись, попытался отринуть себя от того, что его окружало, и представить, как в Москве его встретит Марина. У нее тоже точеные, но не обливные, как у этой соседской женщины, руки. И губы…
А какие у нее губы? Может, как вон у той красавицы, что все время посматривает куда-то назад, словно взведенные для неожиданного поцелуя. Или вислые, как у старушки, расположившейся подле нее.
Нет, он не мог вспомнить губ Марины. Лицо, глаза – все это как бы стояло перед взором, а вот губы слились со всем остальным и создали главную чужесть, которая обреталась в ее облике во время их разлуки.
А в это время внизу выпестрилась Москва. Это миниатюрное великолепие. Вон красной печатью прорисовался Кремль.
– Ну вот, – сказал сосед-блокадник, – кажется, не принимают.
– Как? – нервно вскинулся Фельд.
– Кажется, идем на второй круг, – пояснил старик.
Кто-то впереди начал перекличку:
– Пенелин?
– Я!
– Деридоренко?
– Есть!
– Федянов?
– Тут!
– Елбаков?
Воспоследовал смех.
– Елбаков, ты дрыхнешь, что ли?
И кусочек вот этой вот сугубо земной жизни как бы свел Фельда с того самого напряжения, в котором он находился последнее время, и ему почему-то немедленно захотелось увидеть того самого Елбакова, посмеяться с ним вместе над его полувульгарной фамилией и вообще до конца понять юмор этой шутливой переклички.
– Недалеко от Боровичей, – тем временем сказал блокадник, – есть Немчуга, местечко такое…
– А под Оренбургом, – перебив деда, сказал мужик, урезонивший мать мальчишки, – станция называется Меновый Двор…
– А в Волгограде на Судоверфи, – вдруг возвел на большую громкость голос некто мелкий – не видно из-за сиденья – человечек, – работяги пили клей, и один дал дуба.
Фельд хотел посмотреть на земляка, но самолет резко пошел под уклон, и все сперва замолкли, а потом и замерли.
Где-то внутри самолета что-то поскрипывало.
Степенность всему вернула земля. Она беспечно полудновала под высоким небом, и тот, кто минуту назад с искренней жалостью к себе ник в зловещем воздушном пространстве, теперь казенным, протокольным языком перекладывал перипетии своего истомленного одиночеством бытия.
Фельд почему-то вспомнил Ульрику Лебас, с кем провел последнюю перед отлетом ночь. Как она безжизненным голосом вопрошала, хорошо ли ему с ней и будет ли он ее помнить в России.
И вот, кажется, совсем некстати вспомнил. Потому что уже увидел Марину. Под мышкой у нее охапка цветов.
И именно в шиньон роз он спервоначалу зарылся лицом и только после этого глянул на губы Марины.
Они у нее были сердечком.
От всего происходящего чуть кружилась голова. И вообще в осточертевшем безделье он обрел ту грызущую печаль, которая выела в его душе полость, в котором, знал он, долго еще будет жить эхо его добровольного изгнания.
– Как я рада вновь тебя видеть! – сказала Марина почему-то словами Ульрики. Именно с этой фразы начался их прощальный вечер.
Неужели все так близко лежит и человечество не намыло тех золотоносных слов, от которых занимается дыхание?
– А я не переставал о тебе думать ни на минуту, – отважно и длинно, как перелет через океан, соврал Фельд.
Вернее сказать, полусоврал. Потому как о Марине он думал. Даже несколько раз видел ее во сне. Но почему-то чаще всего думы о ней приходили к нему, когда он брился перед зеркалом и в брюнетистой шевелюре обнаруживал безжизненность седины. Тогда у него появлялась мечта: все бросить, всех забыть и с нею, с Мариной, сбыть остаток дней на каком-нибудь полуобитаемом острове, забыв, как – при оргазме – зацарапала, заскребла бы ногтями на ее месте та же Ульрика Лебас или отлежала бы бревном вечно испсихованная супруга Лена Ночвина.
Вязкие, как топь, отношения с Мариной заставляли его с фанатичной убежденностью думать, что оружие воли – это его любовь к ней, та привязанность, которая не иссякнет никогда. Но… Да, да! Вспоминался старый одесский анекдот, когда на суде махровой проститутки адвокат сказал: «Но в чем-в чем, а в бессердечии Сонечку никто не упрекнет: она всегда отдавалась слабым».
Вот и он не мог устоять перед иной красавицей исключительно ради того, чтобы после казнить себя за легкомыслие, обзывать достойными на тот час словами и, в конечно счете, убедиться, что Марина все же лучше и надо просто исполнить пословицу «от добра добра не ищут».
Они сели в такси и поехали в гостиницу, которую она сняла чуть ли не на краю Москвы.
– Мне казалось, – тихо произнесла она, прижимаясь к нему, – я не переживу этой разлуки.
Фельд улыбчиво молчал. Потом шепнул ей, тершейся о его подбородок, слова, которых от себя не ждал:
– Никогда не думал, что эротически так равнодушен к женщинам. В Америке ни на одну и не взглянул. Потому сейчас спроси меня, какие они, – я не отвечу.
Она слюняво верила его словам.
Еще одна фальшивая нота дала о себе знать. Он с привычной учтивостью стал втолковывать ей, что немедленно разведется с Леной и они…
Дальше не хотелось говорить. Как великий конспиратор, он всегда одергивал себя на полуслове, а останавливал на полумысли. Цельной была только его ложь.
Порой Фельд задавал себе вопрос: зачем он, собственно, врет? Ведь та же Марина не требует от него решительных вздрогов. Но он не то что с эпическим спокойствием, а верноподданнически, что ли, говорит неправду, и нет душевной дисциплины, чтобы однажды сказать себе: «Грига, что с тобой произошло? Куда делся ты прежний? Где твои знаменитые цитаты на все случаи жизни?»
Вместо этого в него вошли мелкие лицемерные негодования, и душа запродалась подобающем случаю бездумию.
Он затвердил назубок, что не должен быть понят бессметным человеческим сонмищем. И болезненная, обостренная наблюдательность, которая сопровождала его всю жизнь, уступила место тупому безразличию, этакому безучастному вниманию, что ли.
Он не похож был на технического гения, но в нем бился метроном юридически дееспособной привычки, и потому все сходилось, сшивалось, склеивалось и вообще срасталось без особых хлопот.
Порой ему казалось, что очень просто, когда лениво протечет ночь, по-новому начать грядущий день. Как дирижер в заключительном пассаже, свести воедино все, что было достоянием гласности и умолчания. И, как конь, который только что сбросил седока, позвякать пустыми стременами, подбирая мелодию совершенной свободы.
Но на все это духу у него не хватало. Потому кислая ночь переходила в пресный день, и он, порой излишне импозантный, продолжал линчевать себя за все, что не сумел над собой сотворить.
Иногда же, надравшись водки, в лепеху разбившись от желания выгнать из себя трусость и блажь, он вдруг помышлял о самоубийстве, чтобы разом решить все, что еще выворачивает наизнанку нутро.
Но и на этот шаг ему не хватало элементарного безумства, решительности, которая нажала бы на спусковой крючок.
– А ты знаешь, – тем временем сказала ему Марина, – тобой несколько раз интересовался Эрик Булдаков.
– Чего он говорил? – тревожно поинтересовался Фельд.
– Спрашивал, когда приедешь.
Григорий чуть насупленно молчал. Ему не хотелось возвращаться в прошлую жизнь, в то состояние, где с апатичным терпением воспринимается каждый новый день и облегченно приходит сбытая в страхе ночь.
– Я еще недавно считала, – угрюмо начала Марина, – что Эрик невежественен и нагл. Но сейчас он, кажется, пристрастился к некому чувству деликатности и шика.
Фельд не ответил. Он лучше знал Булдакова и именно от него, своего выкормыша, и ждал главной бяки. Раньше, когда он на все на это смотрел ироническим взглядом, его даже забавляло, когда к нему походкой сомнамбулы входил Булдаков. Его конфетная красота никак не вязалась с образом его грубых мыслей, тем более слов, и расфранченные дамы, как правило, при нем начинали краснеть раньше, чем он заводил речь.
Он же, глядя на них, как бы сжевывал с зубов тесто, определяя, не перекисло ли, и говорил какой-нибудь Матильде Петровне:
– Чего-то ты зажилась, царствие тебе, если оно придет.
Та пыталась отшутиться, однако понимая, что не настолько умна, чтобы ее боготворили, и баловала себя какими-либо легкими компромиссами.
И тот говорил примерно такую остроту:
– Главное в слове «мужчина» твердый знак.
– Да его там сроду нету, – ловилась на дешевку Матильда Петровна.
И он, как бы итожа способности полемиста, восклицал:
– Значит, тебе попадался не мужчина!
И хохотал вязко, как бы продавливая сквозь пальцы все то же перекисшее тесто.
– Что в городе нового? – на всякий случай спросил Фельд, раз речь зашла о Булдакове.
– Не знаю. Я, собственно, ничем не интересовалась, – и она опять присластилась к нему. – Ждала, и все.
И он снова ощутил жуть, в которую опускал свою судьбу.
2
За окном ознобливо трепыхалась листва, то возникал, то иссякал, не переставал, а именно иссякал дождь, и Геннадий, ловя тональность первой строки, пытался начать новый рассказ с условным названием «Реванш».
Замысел не был виртуозным. Одна молодая женщина переехала в Москву, добилась там известности. И вот, думада, что все, кто ее в свое время унижал в провинции, умрут от угрызений, но тут никто не воспринимал ее прежней. И реванш, собственно, не состоялся.
И вот сейчас никак не шел у Куимова зачин.
Вернее, приезд героини был как бы обставлен не так уж плохо такой фразой: «Одни огни горели поярче, другие потусклее, но все манили, звали, примагничивали».
Но следующая фраза: «За кустками развиднялись озерки» как бы выбивала это, в общем-то почти газетное начало.
И он вновь бродил из угла в угол, наборматывая себе новые и новые слова предполагаемого начала рассказа.
Часом казалось, что он подладил свои ноги под какой-то шаг и даже видел картину – что-то зыбкое, демонстрирующее слитность грозовой тучи с горами.
– Ну а причем тут горы? – вслух задал он себе вопрос.
И в этот самый момент раздался телефонный звонок.
Геннадий вздрогнул, потому как слишком далеко находился ото всего, что его окружало. Снял трубку.
– Ну что будем делать? – задала вопрос Тина Хаймовская, словно он запородил ей нежданного ребенка.
И, видимо, поняв, что Куимов никак не «врубится» в то, что она говорит, – пояснила:
– Значит, ты берешь взятки за то, что принимаешь в Союз?
– Откуда ты это взяла? – выкрикнулось так, словно саданули его ногой в подживотье.
– Мне Александр Жуканов сказал, – торжественно произнесла она. – Когда ты ехал за него хлопотать, то потребовал…
И Куимов вдруг понял, как начнет рассказ. Он поведает о том, как был в заложниках. Когда террорист глядел на него своими ломовитыми глазами. И это как раз случилось в горах. Вернее, на равнине, когда горы остались чуть за спиной. Шел ветер и впереди катил клуб серой, выпестренной чем-то лежалым пыли.
И вот тут на обочине дороги возник человек, прикрывающий глаза ладонью, а второй машущий, чтобы остановились.
В другое бы время шофер, везший туристов, сроду бы не подобрал незнакомца. Но шел буран, и обыкновенное сердобольство не дало проехать мимо.
Впереди некто в плаще и шляпе изгалялся над тем, кто его, собственно, вез:
– Если этот драндулет машина, то что такое верблюд?
Девушка, перед которой он, собственно, выпендривался, отпустила пролившийся в сиплоту ветра голос, и он никем не был услышан. Тогда сосед Куимова, рябоватый мариман, сказал:
– Трудно высмотреть собственное счастье, легче увидеть чужое и позавидовать ему.
И поскольку Геннадий ничего не ответил, тот роистым голосом продолжил:
– И все же я увидел…
И в это самое время тот, кого только что подобрали, с заднего сиденья, где было расположился, прошел вперед, к водительской отгородке, и что-то там сказал шоферу.
И поворотился ко всем остальным. И тут Куимов увидел его немые руки, упертые в автомат.
Взойкнула какая-то старуха, сидящая у самого выхода. Взвизгнула девка и прильнула к разом задрожавшему ее ухажеру в плаще и шляпе. Вдавился в сиденье военный, чтобы не было видно его погон. Вернее, он их лихорадочно отрывал.
Куимов почему-то не испугался. Он смотрел на анемичное лицо парня, где главенствовали, кажется, щеки, хотя и были несколько втянуты вовнутрь чего-то, что составляло конструкцию его морды.
На его плечах был обмусоленный пиджак, словно он в нем выше колен брел по какой-то мерзкой непролази.
А в это время салон заполнился разноголосым скулежом. Кто-то кого-то урезонивал, кто-то просил потерпеть, кто-то предлагал забрать у него последнее. Во всех дрожала выкинутая на раскаленную сковородку обстоятельств жизнь.
И вдруг Куимов увидел горло террориста. По нему туда-сюда ходил кадык, чем-то напоминающий яичный желток.
И Геннадий уставился на него.
Воздух редел между ними. А вскоре и вовсе образовалась безвоздушность. И Геннадий понял, что сейчас он воспарит над самим собой и вцепится руками, нет, лучше, хоть и неудобно это сделать, зубами в его глотку и выгрызет этот кадык, желтком плавающий по его горлу.
Они проехали через какой-то поселок. Гудок небольшой фабричонки, видимо, объявил, что работа окончена, но никто не появлялся на проходной. Шел буран.
В нехорошем предчувствии вис потолок. Вис только затем, чтобы вдруг обрушиться на всех разом, чтобы общая судьба стала бы всем братской могилой. А пока – в отдельности каждая – эта судьба трепетала, словно свечка, зажженная на ветру.
И тут вроде бы опамятовался шофер и хриплым, сдавленным голосом сказал в микрофон:
– Захвативший автобус… – он запнулся и потом довольно бодро продолжил: – товарищ требует довести его до аэропорта. Там он всех нас погрузит в самолет и…
Связь прекратилась. Это террорист выхватил у водителя микрофон:
– Вы, падлы! – возвестил он пляшущим голосом. – Если хоть что-то из вас… – он поперхнулся и закашлялся. И в это самое время очередь вырвалась из дула автомата и прошила подголовник сиденья, на котором никого не было.
И Куимов увидел, что террорист не знает, куда девать руки с прыгучими пальцами.
– Мы будем вести себя смирно, – неожиданно громко сказал сосед Куимова.
За то время, что Геннадий скитался по морям и около них, через его судьбу много прошло моряков, которые запомнились. Например, тот же Толя Родан. Умеющий жеребячиться к делу и не к делу. И вот это жеребячество ему запросто прощали, а вот молчаливую задумчивость, позу роденовского «Мыслителя», явно простить не могли, потому каждый норовил залепить ему по уху.
И Куимов понял, что сейчас, чтобы совершить что-либо аховое, ему не нужно искать губами, какой наиболее проводимый тепло металл. Он должен войти в чью-то шкуру, влезть в бесшабашность чьей-то судьбы и, презрев призывы стать иным, ринуться на безрассудство. Ибо никто из тех, кто едет рядом, по всему видно, на это не способен.
Скуластый парень был в двух шагах, один из которых, коль Куимов на него набросится, пролегал через чью-то сумку, упавшую на бок. Она же мешала парню двигаться по проходу, потому он ее то и дело подфутболивал.
После длительного общения пассажиры как бы разом почужели, будто бы давая террористу понять, что не имеют друг к другу отношения. Даже тот, который вовсю кадрил соседскую девчонку, теперь упекся фигурой чуть ли не до пола, стараясь даже не смотреть в ее сторону.
Сколько-то достойно вели себя двое: мариман, что сидел подле Куимова, и сам Геннадий.
Он рассчитал, что, если разом возникнет у подмышки скулатого, то первым же ударом выбьет из рук автомат, который он неумело держит под ходящей туда-сюда рукой. Потом захватит голову «совком», и вот нужен будет кто-нибудь подстрахующий, на случай, если шея у него окажется слишком тренирована для удушения.
Куимов не знает, утомляли ли пассажиров привязанности, а вот отчужденность явно жевала душу, потому все выглядели забитыми и раздавленными.
«Раз! Два!..» – мысленно начал отсчет Куимов своему безумству, и в это время автобус сильно тряхнуло, видимо передняя часть, а может, и сами колеса подвернулись, и под визгливый ор железная махина стала опрокидываться.
Геннадий успел кинуться на пол, и в это время над ним, кажется, просвистели ноги террориста, обутые в туфли с желтыми подошвами. Эти подошвы, словно палые листья, мелькнули в глазах, и тут же их застлал удушающий туман. Это лумнулось об Геннадия чье-то обмякшее тело.
Он очнулся, когда услышал до конца неразвившийся голос и понял, что на нем лежит та самая девица.
Пошевелился, положил ее рядом с собой. Под боком хрустело стекло.
В какую-то щелку виделось, как от самых глаз восходит взметающая карусель пурги.
– Держись за меня, – сказал девке Куимов и стал ползти на какой-то просвет.
– Ладно! – сказала она подчиняющимся голосом.
Наконец они выбрались наружу. И Куимов увидел того военного. Теперь он заметил, что был он старшим лейтенантом, потому как тот успел нацепить погоны, и в его руках победоносно поблескивал автомат.
У ног же его лежал распластавшись террорист, и офицер нет-нет да давал короткие гневные команды:
– Лежать!
Куимов глянул на скуластого и понял, что тот давно уже окочурился, потому сказал старшему лейтенанту:
– Оставь его! Давай поможем остальным.
Не выпуская автомата из рук, старлей поплелся за Куимовым в тот пролом, откуда тот только появился.
Старуха на первом сиденье была мертва. Ей чем-то, Геннадий и не увидел, чем именно, прищемило и размозжило голову.
Парень, что вертелся возле девки, дышал.
Видимо, только что придя в себя, выполз мариман. Он придерживал руку, которая показалось Куимову сломанной.
Но, главное, нигде не видно было шофера.
Через полчаса стало ясно: живых шестеро и восемь мертвых.
Шофер так нигде и не объявился.
В груди у Куимова стояла тошнота. Правда, ее то и дело подживлял так и не родившийся смех, потому что старший лейтенант вдруг кинулся к террористу.
– Кажется, он шевелится!
И опять наставил на него автомат.
А буран продолжал свирепеть. Теперь он гнал от автобуса разные вещи. Вот уволок шляпу парня, что был при ней и при плаще. Змеей уелозил чей-то шарф.
Даже погнал поблескивающую алюминием табакерку.
И тут подъехал трактор, на крюку у которого болталась во все стороны будка.
Тракторист – высокий нескладный мужик с прокуренными усами выпростал себя из кабины и валкой походкой подошел к мертвякам, похилил им в разные стороны головы, видимо угадывая знакомых, потом двинулся к живым, забившимся под вибрирующую тушу автобуса.
– Раненые есть? – спросил.
Куимов глазами указал на маримана.
– Ну садитесь, я вас подвезу, – как-то бесстрастно сказал он.
И первым туда внесли так и не пришедшего в себя парня в плаще, потом залезла девушка. За нею – так и не расставаясь с автоматом – юркнул старший лейтенант.
– Может, – спросил он у Куимова, – ему для контроля в голову выстрелить?
– А как же они? – спросил Геннадий у тракториста о мертвецах.
– Да куда теперь они денутся? – равнодушно спросил он и, до конца выжав суть намека Куимова, добавил: – Ведь будчёнка-то, видишь, и для живых тесновата.
– Тогда я останусь тут, – твердо произнес Куимов и двинулся к автобусу.
Тракторист не уговаривал. Он взвенел мотором и тут же растаял в жуткой дневной мгле.
За Куимовым и телами погибших приехали только на второй день, то есть когда буран улегся и по шоссе стали пробегать первые автомобили.
И тут нашелся шофер. Он вышел из соседней рощицы, почти сплошь поломанной выше половины стволов и неожиданно упал перед Куимовым на колени.
– Скажи, что я тоже был без сознания, – пролепетал он.
А все случилось так, как и предполагал Геннадий. Когда автобус стал заваливаться, он успел соскочить на землю и убежать.
Куимов рассматривал его с большой пристальностью, потому как не мог еще до конца вдохнуть в себя воздух.
– Ты же ни в чем не виноват, – произнес.
И вдруг понял, что парень-то убежал от террориста, а не от той ответственности, которой убоялся.
Поднявшись с колен, он подошел к скуластому и, обернувшись, посоветовался с Геннадием:
– Может, его еще монтировкой пригвоздить?
Страх еще не отпустил его души.
И вот сейчас, слушая слова Тины Хаймовской, Геннадий Александрович испытывал то самое чувство заложничества, когда тебе уперт в глаза зрак автомата и прыгающие пальцы ищут кольцо спусковой скобы.
– Так что будем делать? – переспросила Тина.
Он представил ее речь с нахалинкой, даже с дурманцем, которая на том же собрании будет слушаться с большим аппетитом, и покаянно, как ей показалось, произнес:
– Как говорил мой дедушка: «Подворовывать у своих не грех, а проказа».
– Значит, ты не отрицаешь, что берешь взятки?
Ее голос был глухо слеп. Вот бывают такие незрячие голоса, которые подминают все на своем пути, какие идут без разбору, не боясь занозить язык.
Он представил почти до лысоты выполотый сквер, что стоял перед ее домом, и черную, словно сколотую из смолы тень памятника Ленину. А в комнате аккуратная белость, кажется, ушедшей всего на пять минут прежней хозяйки. Но время ее отсутствия затянулось, и тогда туда коряво вползла Тина, деловито вынув из притолоки гвоздь, на котором повесилась предыдущая владелица этой госпитальной белости.
И сейчас, кажется, отдельным мазком живой охры обретается в доме ее голова. Она умела жить в довольстве и холе.
Зимой из ее окна было видно винтообразные сопли сосулек, ниспадающих с соседней крыши, и приземистые сосны, как бы напоминающие, что было поветрие носить до неприличия широкие клешины.
Куимов помнит бесцветный взор ее вялых глаз. Знал, что она, сроду не имевшая детей, водила в доме игрушки, состоящие из сплошных углов и загогулин, и что в комнате ее деловито горел подвешенный к потолку фонарь.
Когда ее хоронили, он заметил, как на кладбище, показалось, разом посеклась листва, а древняя поэтесса – по-жабьи сжавшаяся старуха – прочитала стихи про лес, что стоял разувшись, вернее, по щиколотку зайдя в воду, по которому витал разоритель гнезд ветер.
Это было трогательно и наивно. А теперь с ее телефона, с которого хозяйка сказала последние слова перед тем как накинуть петлю, Тина Хаймовская казнила Куимова за то, что он сделал доброе дело Саше Жуканову, сделав в Москве все так, чтобы приемная комиссия благосклонно согласилась, что перед нею гений, и дала ему возможность почувствовать себя профессиональным писателем.
А деньги, за неимением своих, которые всегда тратил в подобных случаях, он у Жуканова действительно взял. На то, чтобы не с сухим горлом доказывать, какой хороший претендент на вечность в литературе.
И ездил Куимов хлопотать за своих товарищей потому, что прием – это всегда лотерея. Там, как хищники в дремучем лесу, живут предвзятость и антипатичность, да и простая, менее всего склонная к восторгам при обсуждении чьей-либо судьбы, клановость. Потому, чтобы, как сострил один известный поэт, «до вопля сказать оп-ля», надо не только преодолеть уверенную неуступчивость, но и элементарно, пусть даже непоследовательно, но хоть на йоту сблизить тех, кто глухо враждует и сосуществует многие годы.
И штоф на том столе бывает ой как кстати.
Словом, как изрек в свое время Ганс-Христиан Андерсен: «Нет сказок лучше тех, которые рассказывает сама жизнь». Но сказки-то пишутся для тех, кто их способен принять и осмыслить, чтобы однажды воскликнуть: «Добрынь-то какая! Все кончилось так, как ждалось и мечталось. Словом, сказочно».
Но – до сказки – жил в душе поскребыш древоточца и дул баргузин или еще какой-то печально величалый ветер и дышал в затылок северин неприятия и зла. И надо зоологически ненавидеть того, кто через все это прошел ради других, прошел бескорыстно, как всякий сказочник, сардонически улыбаясь на дежурную похвальбу педагогически мыслящих уродцев.
И тут порядочно умолчать, что до сказки еще была присказка. Дословие к фразе: «Жил Линь в темном царстве пучины». А поскольку сказка называлась «Луна и Линь», то исполнительница роли ночного светила требовала, чтобы были оправданы видимые на его лике пятна поздней беременности.
В общем, умственного восприятия не хватит, чтобы доказать, что в известной картине русалка, сидя на берегу, не вычесывает из своей косы вшей.
А той же Тине Хаймовской врезалась в голову мысль, похожая на безжалостную протокольную запись:
– Значит, ты берешь взятки?
– Беру! Хапаю! Ем с хлебом и маслом! На подошвы ботинок намазываю!
Наверно, у нее зарозовели щеки и, как у давно слепленной Снегурочки, отпотели глаза. И, коли присмотреться повнимательнее, то в ней вдруг открылся не только деловитый человек, но и рационалист. Зачем вести протокол, достаточно к телефонному проводу подсоединить, как это делает пацанье, диктофон. И тогда уже не отвертеться. Лучший свидетель против себя – это сам оправдатель.
Куимов пометался по комнате, пытаясь вернуться к зачину рассказа, который его удручал, но уже не мог. И вдруг ему пришла довольно любопытная мысль, и он метнулся к телефону и набрал номер Тины.
– Слушай! – начал он. – Я согласен, чтобы ты подняла обо мне речь на писательском собрании. Но я в ответ в «Литературной газете» расскажу, как принимал тебя в Союз, через какой прошел ад и чистилище, чтобы доказать чуть ли не всем секретарям, что обладательница единственной микроскопической книжечки стихов талантлива и терпелива. Это я, старый дурак, рву постромки, чтобы скорее увидеть ее во всей поэтической красе и на белом коне, то есть с членским билетом в руках. Я расскажу, чем ты на это ответила, написав в то же бюро, чтобы выкинули книгу моей жены Светланы Ларисовой, а твою поставили, потому как ее протежирую я.
Он передохнул и заключил:
– Я расскажу правду, на которую ты меня понуждаешь.
Она с присвистом дышала в трубку.
И он привел последний аргумент:
– И у меня есть свидетели, которые все это подтвердят.
Он не помнил, как повесил трубку. И даже отключил телефон. В его пальцах неведомо как очутились старые билеты в кино. Седьмого октября шестьдесят девятого года на восемнадцатом ряду и двенадцатом месте он смотрел какой-то фильм, видимо, в «Победе», потому как на оторванности, на которую припал «контроль», стояло две буквы «По…»
Но не тем привлекли его билеты, что были свидетелями прошлой жизни. Когда-то они послужили закладкой в книге, и та часть, что оказалась на свету, превратилась в невыразительную серость, а то, что было внутри листов, сохранило первозданную голубизну.
И Куимову подумалось: вот так и человек, чем больше он общается с чем-то светлым, тем больше тускнеет душой, симпатично стесняясь признаться даже себе самому, что ясно со всей полнотой доказательств, что не смог загасить в себе чадящую головешку мерзавости, сладко отравливающую жизнь другим. Вот он – признак дистрофии души.
Именно с этого открытия, введя разговор в философское направление, он и начнет новый рассказ.