355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Голубь в Сантьяго » Текст книги (страница 2)
Голубь в Сантьяго
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:03

Текст книги "Голубь в Сантьяго"


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Их бег вдвоем был бегом через ямы к тому, чего и не было, и нет, но все же быть должно когда-нибудь, хотя, наверно, никогда не будет. Их бег вдвоем был сквозь эпоху спешки, где все бегут, но только по делам и с подозреньем искоса глядят на молодых, бегущих не по делу, их осуждая за неделовитость, как будто в мире есть дела важнее, чем стать собой, отделавшись от дел.

Есть красота в безадресности бега, и для двоих бегущих было главным не то, куда бегут, а то, что – сквозь. Сквозь все подсказки, как бежать им надо, за кем бежать и где остановиться. Сквозь толщу толп. Сквозь выстрелы и взрывы. Сквозь правых, левых. Сквозь подножки ближних. Сквозь страхи, и чужие, и свои.

Сквозь шепотки, что лучше неподвижность. Сквозь все предупреждения, что скорость опасна переломами костей. Сквозь хищные хватающие руки со всех сторон: «Сюда! Сюда! Сюда!» Но что есть выше праздника двоих, когда им – никуда, когда им – всюду. Они бежали, падая вдвоем на что-нибудь – на что, совсем не важно: на первую позвавшую траву, на водоросли, пахнущие йодом, на сгнившее сиденье «Мерседеса», почившего на кладбище машин, и на кровать в сомнительном отеле, где с продранных обоев надвигались прозрачные от голода клопы. Энрике первой женщине своей ни слова не сказал.

Он побоялся, и малодушно скрыл он от любимой существованье женщины другой. Он виделся теперь и с той, и с этой. Он раздирался надвое, метался, и создалась мучительная ложь, когда он лгал одной, что будет занят, а после лгал другой. Все время лгал. Быть с женщиной правдивым невозможно, но обмануть ее ни в чем нельзя. У женщин есть звериный нюх на женщин. Когда у женщин вздрагивают ноздри, не отдерет с нас никакая пемза авральный запах женщины чужой. Две женщины – постарше и помладше, хотя они не знали друг о друге, инстинктом друг о друге догадались. Однажды, проезжая мимо моря, та, что постарше, из окна машины увидела Энрике с той, что младше, лежавшего с ней рядом на песке. Бутылкой ледяного лимонада она Энрике гладила с улыбкой по лбу, щекам, груди и животу.

 В глазах у первой женщины Энрике, все заслоняя, сразу встали слезы, не те, что льются, – те, что остаются, предательски закатываясь внутрь, и, еле-еле доведя машину, она взяла две пачки намбутала и, торопливо разорвав обертку, шепча: «Ты дура. Так тебе и надо!..» швырнула сразу все таблетки в рот. Ее спасли. Энрике был в больнице. Искромсанный, разрушенный, разбитый, себя опять почувствовав убийцей, и, плача в ее руку восковую, ей что-то обещал и снова лгал. Ложь во спасенье – истина трусливых. Жестокой правды страх – он сам жесток.

8

А между тем в художественной школе, где он учился, в нем происходила подобная раздвоенность души. Его маэстро первый был старик с богемным обаяньем забулдыги, который на занятья приходил всегда вдвоем с коньячной плоской флягой. Преподавал маэстро классицизм своих суровых взглядов на искусство, таких же неизменных, словно марка торчащего в кармане коньяка.

Старик был тощ немыслимо, поскольку с презреньем относился он к закуске, и так шутил: «У всех телосложенье, и теловычитанье – у меня». Прожженный сразу в нескольких местах, его пиджак был в пепле, как Помпея, а воротник был перхотью обсыпан, но в живописи все-таки маэстро невероятный был аккуратист. Малейшая попытка взрыва формы в нем вызывала едкую усмешку.

Искусство для него кончалось где-то, где начинался наш двадцатый век. Он восклицал: «Вам хочется прогресса? Тогда займитесь техникой, наукой, политикой, но только не искусством. В искусстве нет прогресса и не будет. Вы говорите, что прогресс – Пикассо, ну а Эль Греко – это что, регресс?!» Сгонял он со студентов семь потов и заставлял срисовывать часами то помидор, в кармане принесенный, со вмятинами – видимо, от фляги, и с крошками табачными на нем, то зябнущих, зевающих натурщиц, кокетливо просящих разрешенья на пять минут для скромного «пи-пи». Любил Энрике первого маэстро за справедливость жесткой дисциплины.

Но у Энрике был маэстро тайный, таких же лет, но с разницею той, что был в одежде он аккуратистом, и сам не пил, и презирал всех пьяниц: а в живописи был подрывником. В его мансарде огненные взрывы корежили холсты, а между ними во вкрадчиво ступавших мокасинах, в белейшей накрахмаленной рубашке, при галстуке в спокойненький горошек, в единственном, но чопорном костюме, где ни намека на двойную складку на безупречно выглаженных брюках, ходил с изящной ниточкой пробора старик мятежный кукольного роста, непризнанный великий подрыватель всех признанных классических основ. Он говорил так бархатно, так нежно такие поджигательские речи, что ниточка пробора вся искрилась, воспламенившись, как бикфордов шнур: «Срисовывать натуру – это мьерда!» (Заметьте, как нежнее по-испански явление, которое по-русски зовется просто-напросто «дерьмом».)

Он, поднимая детские ручонки, сжимая в них незримые гранаты, взывал к Энрике: «Вас бездарно учат! Срисовывая овощи и фрукты, художник совершает преступленье: их надо не срисовывать, а есть.

Срисовыванье женщин – тоже глупость. Природа их уже нарисовала не для рисунков – чтобы с ними спать! Под кожей у любого человека в комочке, называющемся сердце, есть целый мир, единственно достойный того, чтоб тратить краски на него. Туда фотограф никакой не влезет. Запечатлеть невидимое надо. Художник не подсматриватель жизни, а сам ее творенье и творец. Художник – это тот, кто строит взрывом». Но, уважая двух своих маэстро, Энрике слушал первого, второго, а сам чего-то третьего хотел. Он думал – умер старый реализм, ценою смерти обретя бессмертье, и абстракционизм самоубийством покончил, прирученным взрывом став.

Энрике целый год писал картину три на три. Он назвал ее «Арбуз». Там с хищными огромными ножами, всей своей сталью жаждущими крови пока еще арбуза, а не жертвы, тринадцать морд конвейерных, безликих со щелками свиными вместо глаз, как мафия, позируя, застыли над первой алой раной, из которой растерянные семечки взвились. Маэстро первый, открывая флягу, сказал: «Ты предал все мои уроки, ты предал все законы красоты. С предательства ты начал путь в искусстве.

Что говорить – опасное начало. Я знаю: у тебя другой учитель гигантоман в обличье лилипута. Придется выбирать: я или он». Второй маэстро, бархатисто гневный, сказал: «Ты не возвысился до взрыва. Остался бы рабом правдоподобия фигуратив… Опять фигуратив… Не думал я, что ты такой трусишка… Я знаю – у тебя другой учитель. Он коньяком еще не захлебнулся? Придется выбирать: он или я». Всегда подозревают что-то третье. Мир так на подозрениях помешан, что можно, никого не предавая, казаться всем предателем двойным.

9

Два друга у Энрике были с детства: один – из многодетнейшей семьи рабочего консервного завода. Второй – был сын единственный владельца какой-то странной фабрики зеркал, где также выпускались и подтяжки. Троих детей объединил футбол. Когда они такими же детьми потрепанный футбольный мяч гоняли, небрежное подобие ворот создав на пустыре из школьных ранцев, демократично брошенных на щебень. Но ранцы были разными: одни из дерматина, рвавшегося быстро, вторые – из свиной шершавой кожи, и третьи – из шевровой, мягкой-мягкой, а ранец сына крупного банкира из кожи крокодиловой был даже и, говорят, с замочком золотым. Футбол смягчает классовые чувства, но он, однако, их не отменяет, и выражалось иногда в подножках презренье крокодилового ранца к облупленности гордой дерматина, и не скрывал, различием терзаясь, кожзаменитель ненависть свою. Свиная кожа колебалась между. Шевровая, с презрением к свиной, к надменной крокодиловой тянулась, от зависти скрываемой скрипя. Но все-таки и поле было общим, и общая игра, и общий мяч.

У взрослых нету общего мяча они его на части раздирают, и поле общим быть перестает его своим желает сделать каждый, и общая игра у них сложиться не может, ибо общих правил нет рехнуться можно из-за разных правил и безнадежно крикнуть: «Где судья?» Все сразу – нарушители и судьи. Три друга постепенно разошлись, но все-таки старались быть друзьями. Они ходили вместе на футбол, и он все больше становился тем единственным, что их соединяло. Один из них, став, как его отец, жестянщиком консервного завода, был, видимо, и будущий жестянщик. Второй, не видя смысла никакого ни в зеркалах отцовских, ни в подтяжках, был будущий священник, а Энрике был, как он думал, будущий художник.

Откупорив «Жервезу» на скамье и вынув из пакета бутерброды, они сначала обсуждали матч, переходя к политике текущей. Футбол еще в нас детство сохраняет, и наши политические споры остатки детства убивают в нас.

Жестянщик говорил: «Альенде медлит… Как это можно – медленно бороться?»

Священник: «Медлит? Хорошо бы, если… Пугает многих то, что он спешит».

Жестянщик: «Напугать монополистов не грех… Я опасаюсь – как бы только испугом не отделались они».

Священник: «А испуг домохозяек? Они монополистки лишь на кухне, а ведь боятся завтрашнего дня. Хватают враз по двадцать пачек мыла».

Жестянщик: «Все равно им не отмыться от мелких буржуазных предрассудков».

Священник: «Ну так что ж – не мыться вовсе? Когда в глазах домохозяек власть так ненадежна – дело безнадежно». Жестянщик: «Безнадежно ваше дело». Священник: «Что такое – наше, ваше? Понятие единое – народ».

Жестянщик: «Мне противно быть единым с чиновничьими рылами тупыми, с лакейской рожей, с полицейской харей, с мурлом поповским, с генеральской рожей и с мордочкою лисьей торгаша».

Священник: «Мучас грасиас, амиго, что не забыл поповское мурло».

Жестянщик: «Ешь, амиго, – напросился. Народ, народ… Затрепанное слово, которым очень любят спекульнуть сидящие на шее у народа, привыкшие болтать с трибун о том, как нежно они любят эту шею. Единого народа в мире нет. Всегда в любом народе – два народа, те, что сидят на шее у других, и те, кто эту шею подставляет. А надо разучиться подставлять. Маркс нам оставил неплохой учебник: он ясно говорит – как разучиться».

Священник: «Бытие определяет сознание… Как это одномерно! Сознание ведь тоже бытие. Христос хотел объединить людей, а Маркс привел сегодня мир к расколу».

Жестянщик: «Был расколот мир всегда, а, кстати, торгашей из храма кто гнал плеткой? Маркс? Он в личной жизни был интеллигентней, вежливей Иисуса». Так спорили и спорили они, и молодые кулаки стучали по выцветшей скамье у стадиона, не знавшего, что очень скоро станет тюрьмой для них двоих и для других.

(Жестянщика священник дома спрятал и брошен был за проволоку с ним, а после навсегда исчезли оба, и вместе с ними споры их исчезли…)

Жестянщик был в тюрьме и при Альенде. Он в группу ультралевую попал, изготовляя бомбы-самоделки, чтоб навести на всех монополистов уже совсем нешуточный испуг, не понимая, что такие взрывы лишь на руку тем генеральским рожам, кто под предлогом красного террора устроит свой коричневый террор. И в это время кто-то распустил слух подлый, что не кто-нибудь – священник «по дружбе» на жестянщика донес. Рос шепоток заспинный, нехороший приятно в нехорошее поверить: ведь сразу возвышаешься ты сам. Отнюдь не ультралевые студенты священнику руки не подавали, брезгливо морща уголочки губ.

Достойным завершением всего явилось то, когда отец – владелец какой-то странной фабрики зеркал, где также выпускались и подтяжки, всем заявлявший, что в такое время всего умней повеситься немедля, из собственных подтяжек сделав петлю, у собственного зеркала притом, сказал однажды сыну с одобрением: «Ты посадил жестянщика, я слышал? И правильно. Я думал, что ты рохля. А ты мужчина. Всех бы их – в тюрьму! Всех красных во главе с их президентом!» Тогда священник и пришел к Энрике.

Священник был издерган и затравлен. Стараясь не глядеть в глаза, шатаясь, измученно он выдавил: «Ты друг?» «Конечно, друг. Ты ни при чем – я знаю». «А кто же слухи эти распустил? Кто слушал наши споры на скамейке, а сам трусливо в споры не встревал?» «Молчал я не из трусости, а просто из-за того, что иногда жестянщик казался справедливым, иногда казался ты, а иногда вы оба, а иногда ни ты, ни он».

«А кто же?» «Никто, – сказал Энрике.

Что-то третье». Священник, наступая на него, тряс бледным потным лбом, как в лихорадке: «Нет, эти слухи ты распространил! Ты хочешь быть всех выше, всех умнее, и для тебя унизить ложью друга есть способ возвышенья твоего. Ты независим от Христа и Маркса. Ты – вечно третий. Ты ни с кем.

Над схваткой. Ты сам себе сказал: «Я гениален, и значит, все, что делаю, – прекрасно, а все негениальные способны в любую подходящую минуту на гадости – к примеру, на донос». И ты вообразил, припомнив споры, какие мы с жестянщиком вели, что ненавистным сделался мне он, что он мне враг, а разве грех великий предать врага? Вот что подумал ты». «Я не подумал». – «Нет, не лги подумал! Так знай – люблю его гораздо больше, чем самого себя, люблю давно и только потому давно с ним спорю. Я, как за брата, за него боюсь. Он хочет переделать все и сразу. Он сам, как будто бомба-самоделка, взорваться может в собственных руках, убить себя, а множеством осколков изранить или, может быть, убить совсем не тех, кого взорвать замыслил, а самых близких – мать, меня, тебя…

Мне так его предостеречь хотелось, но я совсем не из ханжей в сутанах доносом я не мог предостеречь! А знаешь, кто ты сам? Ты сам доносчик. Ты сделал на меня донос толпе, которая таких доносов жаждет. Какое наслажденье для ничтожеств доносчиком невинного назвать! Но есть еще и низость комплиментов, внушающих нам: «Правильно донес». Я даже благодарность схлопотал за мнимый мой донос от своего подтяжечно-зеркального папаши… Вот что со мной, Энрике, сделал ты». «Я ничего подобного не сделал». «Ты это сделал. Сделал и забыл. Ты – гений. Это вырвалось. Невольно. Небрежность отличительной чертой всех гениев является, как слышал. Небрежно предал.

Не заметил сам, как предал. Лишь одно твое словечко и все. Оно теперь на лбу моем. Но на твоем его я вижу тоже!» Пощечиной стегнула больно дверь. Стоял Энрике, потрясенный ложью, которую себе о нем придумал, чтобы спастись от оскорблений, друг. Когда нас оскорбляют подозреньем в том, в чем совсем не виноваты мы, мы тоже начинаем оскорблять других, совсем ни в чем не виноватых, и попадаем в тот проклятый круг, где все невиноватые виновны.

Энрике вздрогнул – телефон звонил с настойчивым сварливым дребезжаньем. Он трубку взял рукой, еще дрожащей: «А, это ты, отец». – «Узнал мой голос? Я думал – ты его уже забыл, как позабыл ты, что вчера была суббота и я ждал тебя весь вечер. Ты заболел?» – «Нет – заболела мама». «Она, как это помнится, всегда с огромным удовольствием болела в субботы, воскресенья, чтобы ты не виделся со мной». – «Но это правда. Она в постели». – «Почему же ты не мог мне позвонить?»

«Звонил, отец, твой телефон был, видимо, испорчен». «Мой был в порядке – это прихворнул твой. Гриппом заразился от хозяйки. Умеют заболеть и телефоны, когда им надо».

В это время мать вошла в халате с пузырьком, с пипеткой. «Энрике, помоги закапать в нос. Совсем не подчиняются мне руки». И вмиг, увидев поднятую трубку, по-женски среагировала точно: «А, твой так называемый отец! Дай трубку мне». И вырвала железно, и голос, как у Эллы Фицджеральд, могуче завибрировал: «Ты можешь, когда я заболела, не звонить?» и хлопнулась, подрагивая, трубка. И полилось из матери: «Иди, иди к нему, больную мать оставив. Он тебя бросил – понимаешь ты? А ты простил ему. Какой ты добрый! Панаша одиночеством своим разжалобил тебя, и ты поддался, забыв, что я, твоя родная мать, которая не бросила тебя, так одинока, что и жить не стоит. Ты меня предал. Кто я, Боже мой? Мать, преданная собственным ребенком». И, голову трагически закинув, сама себе воткнула в нос пипетку, нажала ровно столько, сколько нужно, и, зарыдав, отправилась болеть. А телефон, как будто выжидая, когда она уйдет, вновь позвонил. Из телефонной трубки на Энрике дохнуло так знакомым коньяком и классицизмом старого маэстро: «Так вот, Энрике, что тебе скажу: кто дружбу с лилипутом заведет, сам потихоньку станет лилипутом. Ты струсил выбрать между ним и мной. В искусстве нет двусмысленного «между». Поэтому забудь меня, а я прощу твою забывчивость, не бойся». Минуту или две смотрел Энрике на трубку, замолчавшую в руке, но запах коньяка в ней испарился. Пластмассой пахло.

Этот запах мертв, да это даже, собственно, не запах. Энрике медлил, в кулаке сжимая бесстрастные короткие гудки, но только-только опустил он трубку, как телефон задергался опять пластмассовое средство разобщенья. Энрике вновь со вздохом трубку снял, а в ней: «С террористическим приветом! Да ты не бойся – я не из тюрьмы. Я выпущен сегодня. На поруки. Я даже бумажонку подписал, что никогда, как смирненький пай-мальчик, не буду делать этих гадких бомб. Но все-таки звонить по телефону мне не было никем запрещено. Итак, звоню.

Мне уши прожужжали, что на меня донес наш общий друг, четырнадцатый, видимо, апостол, поклонник выраженья «Не убий». Что ты, Энрике, думаешь об этом?» «Нет, никогда не мог он донести». «Какое совпадение – я тоже так думаю. Он слишком чистоплотный. К тому же он всегда был явно против, а тот, кто явно против, – не предаст. Предательствуют люди без позиций. Не понял ты, о чем я говорю?» «Не понял». – «Ты не хочешь понимать. А помнишь, как однажды ты зашел ко мне домой и динамит увидел? Апостол – тот бы сразу поднял крик и мне читать бы проповеди начал, а ты смолчал и только посмотрел особенным, художническим взглядом. Вокруг борьба идет, а ты рисуешь. Я задаю вопрос: а почему бы, отставив акварель, темперу, масло, талант решив попробовать в чернилах, не смог бы ты нарисовать донос?» «Я?» – «Ты. Или другой такой художник, который в спорах о своей эпохе уж слишком подозрительно молчит. Ведет ко всепредательству всеядность. Прости меня, но я хочу быть честным: я не уверен в том, что предал ты, но не уверен в том, что ты не предал». Какая тяжесть в трубке телефонной! Такая тяжесть может притянуть не к рычагу и не к земле, а в землю! Энрике снова трубку опустил, но отпускать руки ни на секунду опущенная трубка не хотела, прилипнув черным телом холодящим к ладони, к тайным линиям судьбы. Энрике знал – не зря прилипла трубка, она притихла вкрадчиво, на время, невидимые мускулы расслабив, готовясь для прыжка к его виску. И прыгнула…

В ней был тот самый голос, который в парке весело спросил: «Не тяжело в костюме и ботинках?» Но этот голос был теперь таким, как будто бы не ей принадлежал, а телефонной трубке двухголовой, в чьей первой голове и во второй змеино одинаковые мысли: и этого прикончить мне пора. «Звоню тебе, чтоб наконец сказать о том, о чем догадывалась раньше. Теперь – узнала все.

Я говорила с той женщиной. Ты лгал и мне, и ей. Такая двусердечность – бессердечность. Я сильная – не бойся.

Я не буду, как делала она, глотать таблетки, чтобы тебя насильно удержать. Тебя мне жалко. Ты одновременно хотел бежать по двум дорожкам сразу. Бедняга, ты изрядно утомился. Избегался. Ты подорвал здоровье. Так отдохни на муравьиной куче, хотя тебе одной, наверно, мало. Так сядь между двумя, как обожаешь… Теперь ты понял, что в'конце пути?!» Она была чуть-чуть великовата для мира, где всему большому – тесно, и как она уменьшиться сумела до этого стандартного размера в руке зажатой телефонной трубки, словами пробивающей висок? Смерть многолика… У самоубийства не может быть всего одна причина. Когда за что-то зацепиться можно, нам не конец. А не за что – конец. У смерти может быть одновременно лицо толпы, лицо самой эпохи, лицо газеты, телефона, друга, лицо отца, учительские лица. У смерти может быть лицо любимой и даже нашей матери лицо.

10

И записал Энрике в дневнике: «Мне двадцать. Говорят, начало жизни. Какой же дальше будет эта жизнь, когда такое у нее начало? Одна душа дается человеку, но почему-то все другие люди хотят ее кусочками нарезать, и каждый лишь под собственным гарниром доставшийся кусочек хочет съесть. Но все, кто поедает нашу душу, к друг другу неминуемо ревнуют кому из них достанется побольше. При этом каждый хочет заграбастать себе не часть чужой души, а всю. Но, сообща чужую душу съев, все вместе – и голодные, и злые, и новую им душу подавай, а нет ее – от голода и злости, наверно, каждый будет грызть свою. Не то, не то… Не виноваты люди. Душа сама себя кромсает, рвет, сама себя разбрасывает жадно налево и направо по кусочкам, чтоб этими кусочками к себе магнитно притянуть чужие души, их тоже разрывая на куски, а вот зачем? Всем сразу душам счастья не может принести одна душа. Как хорошо и просто всем бездушным! Безвыходно родившимся с душой. Я что-то понял. Жизнь есть преступленье. Жить – это причинять всем ближним боль. Мы даже на тропинке где-нибудь, не думая об этом, убиваем ни в чем не виноватых муравьев, а на дороге жизни – наших ближних, совсем не злоумышленно – невольно, идя по их невидимым телам. Так больно причинять другому боль! Когда осознаешь, что жить – жестоко, гуманней не родиться вообще. Но что же делать, если ты родился? Гуманнее всего – убить себя. Убить себя, чтобы не быть убийцей. Простите все, кого я убивал, прочтите мой дневник – и вы поймете, что получалось это поневоле, что никого из вас не ненавидел, что никого из вас не предал я, что всех я вас любил и всех люблю, и тем, что ухожу, – вам выражаю мою любовь непонятую к вам…» Потом он аккуратно вымыл кисти, дневник оставил на столе раскрытым, надел спокойно чистую рубашку и плавки с улыбавшимся пингвином засунул в целлофановый пакет и, уходя, приблизился прощально к арбузу, что алел кровавой раной под хищными ножами на холсте, и морды на холсте перемигнулись, и на прощанье, словно издеваясь, самодовольно звякнул телефон. По городу Энрике шел вслепую, глаза в асфальт мелькающий уставив, и не заметил целеустремленность глаз, желваков на морде генерала, возможно, генерала Пиночета, за стеклами промчавшегося «Форда», едва не раздавившего его. Энрике шел к гостинице «Каррера». Раскрылись двери с фотоэлементом, гостеприимно приглашая к смерти, и в кондиционированном лифте нажал на кнопку с цифрой «23». Красиво расположенный на крыше, мерцал бассейн, чуть отдававший хлором. Вокруг тела в рискованных бикини лежали на матрасах надувных, посасывая медленно «Том Коллинз». Энрике стало легче оттого, что все здесь говорили по-английски, ведь иногда родной язык бывает той самою последнею зацепкой, что нам не разрешает умереть. Но, слава Богу, это невозможно цепляться за соломинки коктейлей в чужих, фальшиво занятых руках. Переодевшись в крошечной кабине, Энрике вышел и в бассейн спустился. Почти не плавал.

На спине лежал, раскинув руки, но со всех сторон его чужие руки задевали, мешая небу посмотреть в глаза, и, как нарочно, влево или вправо его толкали люди даже здесь. Бассейн покинув, с каплями на коже, под солнцем высыхающими сразу, он постоял чуть-чуть у края крыши и, смуглой, жестко собранной спиною услышав: «How handsom! Charming boy!» легко перемахнул через перила, легко от кромки крыши оттолкнулся и прыгнул, как с трамплина в воду, вниз. Летел он долго, как ему казалось. Так приближался медленно асфальт, что он успел заметить на асфальте серебряную россыпь голубей, и понял, что летит на них, но поздно. Он зацепился за какой-то провод, и за второй, и сразу же за третий, обжегший его тело напоследок предсмертной электрическою пыткой, но оборвались эти провода, поняв, что оказался ток смертелен. Случайно получилось, что Энрике не на земле, а в воздухе погиб, и, падая уже на мостовую, так не хотевший в жизни быть убийцей, он мертвым телом голубя убил.

11

Бывавший в том бассейне много раз, где так меняли регулярно воду, не только, может быть, из-за микробов, а чтобы, не волнуясь понапрасну, не рассказала ничего вода, я прочитал в гостинице «Каррера» оставшийся дневник самоубийцы, и кое-что мне мать дорассказала, а кое-что домыслил я и сам. Сказала мать, назад приняв дневник: «Сын думал, что спасет самоубийство его от убивания других. А что случилось?

Мертвым своим телом бессмысленно, случайно, ни за что он голубя убил. Убийство снова. Убил отца, которого впервые за столько лет я тайно пожалела. Убил меня. Убил двух женщин сразу. Убил двоих учителей своих, убил своих друзей и свой талант, который только-только раскрывался. Мы виноваты в этой смерти все, но в том, что мы убиты, он виновен. У вас есть дети?» Я ответил: «Сын». «Тогда понять меня вам будет легче. Вы можете жестоким к сыну быть, конечно, не нарочно, а случайно, от занятости, от непониманья. Между собою ссорясь, вы и мать в две стороны тянуть начнете сына и в спорах ваших можете забыть, что этим вы ребенка разорвете. А что случится с матерью и вами, когда он вам и ей непоправимо своим самоубийством отомстит? Мы все – убийцы всех самоубийц, но и самоубийца – сам убийца. Простите, что я к личной жизни вашей притронулась. Нет в мире личных жизней. Все связано.

Вы связаны со мной и связаны с моим погибшим сыном, хотя могли об этом не узнать, когда бы я прийти к вам не решилась. Прошу вас – напишите что-нибудь, разоблачите лживый романтизм самоубийств, прославленных искусством. Всех трогает изысканность ремарок трагедий, создающих подлый миф о красоте и мужестве поступка, который так зазывен тем, что прост. «Закалывается», «Стреляет в сердце». Я б задушила этих драматургов, но жаль, что охраняет шеи многих, став бронзовым, плотный воротник. Так напишите.

Если вы спасете хотя б одну живую душу в мире, то этим вы спасете и свою…» Она ушла.

Она не уходила с тех самых пор из памяти моей.

12

Шел в Чили снег.

Такой родной в России, он для чилийцев был чужим и страшным. У «Ла Монеды» часовые мерзли, платками носовыми обмотав от холода синеющие уши. В «Меркурио» писали со злорадством: «Нам из Кремля прислали этот снег». На сны детей обрушивались крыши хибар фанерных, сокрушенных снегом. Барахтались в снегу автомобили, сугробами бессильно становясь. Метался президент на вертолете над хаосом, над паникой и криком среди парализованных дорог, и, опускаясь в самой снежной точке, Альенде, исхудавший и небритый, брал в руки неумелые лопату и разгребал дорогу сам, шатаясь, снег сжевывая яростно с усов… Так разгребал он прошлое, как мусор, дорогу к горизонту заваливший, и так же он шатался, разгребая лопатой политическую грязь, не видя сквозь очки в ошметках грязи, что черенок лопаты перееден давно туда проникшими червями, не слыша издевательских насмешек: «Что ж, разгребай. Всего не разгребешь». А я по Чили ездил вместе с Панчо седобородым старым забулдыгой, огромным «пиньо», бывшим китобоем, и «мухерьего» – впрочем, тоже бывшим, который стал, в грехах своих раскаясь, сентиментальней сотни старых дев. Я обожал его, как всех перекрестных чистосердечных забулдыг планеты не на убогих трезвенниках лживых на них стоит, как на китах, земля. Итак, наш кит, но с прошлым гарпунера так мощно фонтанировал в рассказах, что не хватало одного – приставить хорошего писателя к нему. Единственная в том была загвоздка, что потихоньку он писал и сам. В его рассказах то являлся айсберг, в который вмерз рояль с раскрытой крышкой, а по клавиатуре, чуть зальделой, порой стучали клювами пингвины и звуки извлекали из нее. То первая любовь его – Матильда, с чахоточным румянцем проститутка, которая была его невестой, но, свадьбы не дождавшись, умерла, а на ее безвременной могиле подружки-проститутки коллективно поставили, не поскупясь на деньги, двух мраморных печальных голубков. В рыбацком городке Пунта-Аренас мы целый день искали ту могилу, но почему-то не нашли ее и побрели к Матилъдиным подружкам, обняв которых, Панчо долго плакал, но больше на могилу не хотел. Два основные состоянья Панчо такие были: ярость или плач. Когда мы пили вместе «Коламоно» («Хвост обезьяны» – в точном переводе), смесь адскую, где водка с молоком, то Панчо неожиданно пришел на нас двоих в неистовую ярость: «Еухенио, мы пьем и жрем с тобой, а наш народ чилийский голодает!» и так же неожиданно заплакал, Матильдиным подружкам предоставив предлог, чтобы утешить его боль. Хотя его любовь пожрать была с гражданской точки зренья аморальна, а с медицинской – из-за старой язвы опасна, – он и каялся, и ел. Ел все: лягушек, воробьев, моллюсков. Но был влюблен особенно в эрисос в морских ежей, из океана прямо, сырых, с лимонным соком, солью, перцем, как говорят, пищавших в животе. На пристани рыбацкой в Портамоне он дюжинами брал их прямо с лодки и в судорожной радости глотал. Потом его корежило.

Прибегнув к испытанному методу двух пальцев, своих эрисос поглощал он снова и плакал с их икрой на бороде: «Еухенио, эрисос так прекрасны! Жизнь без эрисос – разве это жизнь!» Когда три дня потом валялся он в больнице местной, корчась от конвульсий, и не способен к исповедям был, став слушать неожиданно способен, я улучил момент и рассказал историю про юношу Энрике, убившего своим самоубийством и мать свою, и многих самых близких, и голубя на пыльной мостовой. Схватившись за живот двумя руками, как это часто делают при смехе, но в этот раз – от раздиравшей боли, пришел мой друг не в состоянье плача, а в состоянье ярости пришел.

«Какие подлецы!» – «Кто?»

пораженно, поправив его смятую подушку, страдающего Панчо я спросил. «Все подлецы!.. – он прорычал. – Они все сообща его столкнули с крыши». «А голубь?» Но, ответа избегая, «Хочу эрисос!» – Панчо застонал. Мы были с ним на Огненной земле, когда он от эрисос оклемался. Вдвоем на лошаденках шелудивых, покачиваясь, ехали мы с ним вдоль сотен тысяч или миллионов гусей, что прилетели зимовать, но Панчо бормотал себе под нос единственное слово: «Голубь… Голубь…» Застыли мы у старой ржавой драги, бессмысленно склонившейся над речкой. Сказал мне Панчо: «Знаешь, речка эта престранно называется – Русфин. Когда-то русский золотоискатель, как – неизвестно – угодивший в Чили, напился здесь, и драга затянула, схватив его зубцами за рукав. Он перемолот был с породой вместе, и, говорят, он выкрикнул предсмертно: «Рус фин!» А смысл на ломаном испанском был чем-то вроде «Русскому – конец». А может быть, самоубийство было… Кто знает… Столько лет уже прошло… А ты не думал о самоубийстве?» «Да, было дело… Панчо, ну а ты?» «А я люблю, Еухенио, эрисос. Неповторимо их не только есть, но ими и блевать неповторимо. Еухенио, я верил – ты сильней. А ты – ты думал о самоубийстве. Какой позор – с кем пил я «Коламоно»? Ты хочешь помогать всем тем подонкам с фашистинкой, до времени прикрытой, которые, наверно, спят и видят, как все мы вместе разом спрыгнем с крыш, повесимся, застрелимся, сопьемся? Запомни, что безвыходности нет. Безвыходность – лишь плод воображенья. Из головы немедленно ты выкинь все эти штучки-дрючки цирковые, все петли, яды, выстрелы, прыжки. Запомни: если ты самоубьешься, я обещаю – я тебя убью!» Он ярость, впрочем, выключил и сразу, без перехода всякого заплакал: «Я врал тебе трусливо, будь я проклят. Я тоже думал о самоубийстве. Я просто не хотел, чтобы об этом хотя бы на мгновенье думал ты». Мы с Панчо обнялись и замолчали у ржавой драги, в чьих зубцах скрывалась потерянная тайна чьей-то жизни, и стало тихо на земле, как будто над нами мертвый голубь пролетел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю