Текст книги "Поединок"
Автор книги: Евдокия Ростопчина
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
V
Зимний вечер созвал несколько гусаров к Горцеву, одному из тех, которым судьба отвела уголок почище и попросторнее в деревушке, ими занимаемой. Кроме удовольствия отдохнуть и потолковать вместе, гусаров собрало побуждение, всем им общее. У них было заведено между собою поочередно посылать в ближайший город за письмами и журналами, и в этот вечер был очередной почтовой день Горцева.
Тому, кто, обитая в многолюдных городах, всегда находил занятие и пищу в новостях, когда у него нет ни Собственного дела, ни прибежища в себе самом, трудно понять всю значительность, всю занимательность почтового дня для жителей уединенных деревень или для военных, брошенных в совершенно отдельный круг существования и редко имеющих сообщение с миром, кипящим так далеко от них, где у многих остались связи и отношения, дорогие их сердцам. Как ждут, как жаждут вестей все те, которые знают разлуку с близкими своими или испытали волнение ума, требующего новизны и развлечения!
Гости Горцева, конечно, были знакомы с ощущениями, приносимыми почтой, ибо все они сошлись рано, молча раскуривали свои трубки и нетерпеливо посматривали на дверь и на часы. Разговор не завязывался. Все желали приезда посланного, но сколько разных причин приводили в действие единодушное желание этого небольшого собрания! Один ожидал оброка с разоренных крестьян, с отчетом приказчика, ежегодно бросаемым в печь без прочтения. Другой боялся родительских увещаний вместо звонкого прибавления, испрашиваемого к прежним милостям. Безродный и бездушный политик заботился единственно о Донне Марии Португальской или Ибрагим-Паше, еженедельно занимавших два-три часа его far-niente {ничегонеделанье (ит.)}. Молодой юнкер горел нетерпением прочитать свое производство в вожделенном "Инвалиде", чтобы немедленно надеть эполеты – эполеты, давно им припасенные, тщательно хранимые в заветной шкатулке и навещаемые иногда для поддержания духа на стезях службы и ног в стременах на манежных упражнениях. Кто готовился к иеремиевскому плачу нежной половины, оставленной в деревне; кто заранее грыз ногти, предвидя курсивное послание заимодавца. Немногие с сладкою надеждою и тихою радостью мечтали о почте, но те никому не сообщали чувств своих. Они ждали… ждали несколько тоненьких страничек, мелко исписанных в клетку миленькой ручкою, тайком, при покровительственном сиянии киотного ночника.
О, для таких писем следовало бы учредить особенную почту! Какая жалость подумать, что их взвешивают с прочими и зашивают в общий чемодан, между поздравлением с именинами старой тетки и кредитною грамотою продавца сальных свеч! Какое несчастие, что их разносят жесткие и грязные лапы почтальона!.. Непременно подам правительству проект об учреждении нового способа доставления любовных посланий и уверена, что исполнение его принесет казне больше дохода, чем все почты России вместе. По моему плану, с этих избранных писем не должно получать весовых денег, ни за холодную бумагу, ни за мертвый сургуч, но высчитывать проценты за огненные выражения страсти, за святые обеты верности. И сколько из моих знакомых к концу года нашли бы в щегольской расходной книжке: "Столько-то за признание П…у, столько-то за слово, данное Р…у, столько-то за клятву в вечной любви Б..ву!"
Не знаю, таким ли размышлениям или другим предавались гости Горцева, когда дальний звук колокольчика возвестил им желанного гонца. Но наверное знаю, что все они вскочили с своих мест, выбежали на улицу, хватали разные пакеты, передавали их из рук в руки и суетились, пока каждый не взял того, что ему следовало. Тут воцарилось молчание. Все читали. Лишь изредка тишина прерывалась восклицаниями удивления, радости или досады, но никто к ним не прислушивался. Мало-помалу все письма дочитались, все умы успокоились, начались сообщения новостей частных и официальных. В эту минуту дверь растворил Валевич, иногда посещавший вечерние беседы своих товарищей, более в звании начальника, нежели по расположению к их обществу. Но он всегда был уверен, что обрадует своим появлением, и такая уверенность побеждала его нелюдимость.
– А! Полковник… добро пожаловать – как вы меня обязали! Редкий гость – садитесь! – И хозяин светлицы засуетился.– Денщик! трубку и чаю полковнику! Ступай проворнее! – Кстати, полковник, послушайте, сколько производств, сколько перемен… Сейчас почту получили.– У кого "Инвалид"?.. А, Лосницкий, у тебя? Пожалуйста, братец, читай вслух!
Лосницкий держал "Инвалид" и пробегал его, отыскивая взором занимательные статьи, между тем как маленький юнкер чрез плечо его старался прочитать свое имя и производство.
– Господа, господа! слушайте! – закричал вдруг Лосницкий.– Вот дело не на шутку! Слушайте: "Военным судом разжалованы без выслуги, с лишением чинов и дворянства поручик И…в и корнет Б…к".
– Ах, как жаль! – сказали иные голоса.
– За что? Почему? – спросили другие.
– В "Инвалиде" более ничего не сказано.
– Как досадно! Непонятно. Жаль мне бедного поручика! Да и тот был славный малый!
– Постойте, господа,– прервал Горцев, распечатывая еще один огромный пакет,– вот ко мне пишут из Петербурга – моя кузина, старая девушка,– она знает все сплетни городские, бывалое и небывалое, бывшее и будущее, и, вспомнив, что я знаком с обоими бедняками, она, верно, расскажет мне их историю!
Все взоры с ожиданием и беспокойством устремились на Горцева. Он продолжал разбирать пространную эпистолу кузины.
– Ах! да – так точно… Вот и об этом!
– Несносные бабы! Ничего прямиком сказать не умеют: страсть у них терять даром слова и время! Да еще все по-французски, чтобы каждую немного дельную мысль разжидить целым морем водянистых фраз! La nouvelle qui fait evenement… ces pauvres jeunes gens… quelle imprudence… {История, которая всех взволновала… бедные молодые люди… какое неразумие… (фр.)} Наконец-то! Как? Что? Они дрались, оба ранены… и разжалованы за поединок!
– За поединок! – И все лица оживились, все умы откликнулись общему чувству. Обида и честь – эти два сильные победителя мужчины, которых ложное истолкование породило зверское, губительное злоупотребление,– обида и честь нашли громкий ответ в сердцах, кипящих жизнью и молодостью… Все сблизились внезапно, все окружили Горцева, все молчали, но страсти говорили в них, и, понимая один другого, все следовали побуждению беспокойного любопытства.
Все?.. Нет! не все. Между тем, как слова: "за поединок" электризировали прочих, один из присутствующих, будто громом пораженный, упал на свой стул, недвижим и полумертв. Чело его покрылось мертвенною бледностью, и лицо покривилось мучительными судорогами. Одного голоса недоставало в этом шуме трепещущих голосов. Один, как отверженный, не смел разделить общего увлечения, не сочувствовал ему и, как только немного опомнился, убежал торопливо и весь расстроенный.
– Где ж полковник? Куда девался Валевич?..
Вот что спросил каждый из офицеров, когда их любопытство утолилось сообщением подробностей петербургского поединка и его последствий.
– Полковник изволили-с уйти к себе-с. Им сделалось дурно-с,– отвечал денщик.
– Дурно? – переспросил кто-то.
– Да-с, ваше благородие-с, дурно. Они даже помертвели, а как вышли на воздух, то изволили зашататься. Я хотел было проводить до квартиры, но их высокоблагородие не позволили.
– Странно! – произнес Горцев протяжно и задумавшись.
– Что странно?
– А так, ничего. Вы, верно, никто не заметили: он не может слышать о поединке.
– Кто? Валевич?
– Ну да, кто ж другой? Вот это дает мне повод предполагать… Да! Я уж не в первый раз наблюдаю и думаю, что теперь знаю, почему он…
– Полно, полно, Горцев! Что за страсть у тебя отыскивать небывальщину и разгадывать малейшие движения человека! Романист!
– Совсем не романист,– возразил важно Горцев,– но я хочу знать до основания тех, кого называю друзьями, а Валевич, к которому влечет меня всем сердцем, которого я уважаю и ценю высоко, он до сих пор мне неизвестен. Он, верно, никогда сам не разрешит моих сомнений. Он часто удивляет всех нас, он непонятен – и я хочу его понять.
– Но что ж ты заключаешь из его ухода?
– Я заключаю, что разговор наш был ему неприятен, и припоминаю, что Валевич не терпит речей о поединках. Знаете ли вы, что он едва не поссорился со мною, когда я в Бессарабии хотел проучить порядком этого выскочку Красновидова? Знаете ли вы, что он всю ночь провел у меня, уговаривая, убеждая, упрашивая меня не вызывать Красновидова, и насильно удержал меня от дела с ним? О, если бы вы тогда посмотрели на Валевича, если бы вы слышали его!.. Как горячо говорил он против поединков, как восставал на обычай играть своим спокойствием и жизнью другого!.. Довольно вам того, что он, злодей, поставил на своем и не дал мне драться, а вы все знаете, друзья, как это было мне не по сердцу!
– Так точно,– подхватил Лосницкий,– теперь и я вспоминаю, что меня неоднократно поражало в Валевиче его отвращение от дуэлей и дуэлистов. Как можно человеку, столь благородному и храброму, не быть приверженцем обычая, выставляющего в глазах света храбрость и благородство?
– Он сам не имел дела ни с кем, и это неудивительно, потому что мудрено идти с ним ссориться без причины в его медвежью нору. Но почему не терпит он, чтобы другие переведывались иногда пулей или саблей? Почему он арестовал меня и маленького Звидова, когда мы пошумели за какой-то вздор, тому пять лет назад? Это вы помните… Воля ваша, а я согласен с Горцевым, что все это странно!.. Не было ли у него в старину какого-нибудь поединка, очень жестокого?
– Быть может, это правдоподобно,– возразили некоторые, невольно увлеченные догадками двух наблюдателей.
– Но за что перевели его к вам? – спросил юнкер.
– Вот этого именно никто не в состоянии объяснить. Тогда мы напрасно старались разведать о жизни Валевича. Повести об ней никто нам не сообщил. Говорят, будто начальники знали, но им не велено было разглашать.
VI
Еще несколько месяцев протекло после того вечера, который нечаянным обстоятельством показал товарищам Валевича путь к открытию его тайны. С тех пор их любопытство все более и более возрастало, и в совершенной беззанимательности их быта, вдали от всякой новизны, от всех развлечений они предавались этому чувству со всем усердием молодости и бездействия. Много раз пытались они то просто, то стороной завесть с Валевичем речь о поединках, но он обыкновенно заминал разговор, а не то уходил от них. Между тем, он по-прежнему продолжал исполнять рачительно все обязанности службы и проводить свое свободное время за черным столом, перед ликом мертвеца.
Он полюбил особенно того молодого человека, который столь радостно ожидал права надеть золотые эполеты. Савинин – так назывался он – приходился дальним родственником Валевичу и был отчасти поручен ему родными. Добрый малый и с умом, он был еще очень ребячлив, довольно легкомыслен, и потому Валевичу надлежало заботливо и продолжительно им заниматься. Но это принесло рассеяние мрачным думам полковника, и он вскоре привязался к Савинину, когда увидел в нем благодарность и готовность отвечать его стараниям. Казалось даже, что пылкость и радушие молодого человека немного согрели одинокое сердце его покровителя.
Савинин занемог. Валевич, жертвуя своими привычками, ни на минуту не покидал его изголовья. Товарищи навещали больного по вечерам. Полковник иногда вмешивался в их беседу. Однажды она обратилась на военные известия, на Карлистов и Христиносов, на Сумалакареги и Родиля. Гусары наши единодушно скучали миром и завидовали гидальгосам в счастливом случае порубиться и прославиться на поле брани. Всех воспламененнее был Савинин, несмотря на свою болезнь. В войне, как в любви, неопытные всегда нетерпеливы и пылки; они готовы душу отдать первым глазкам, посулившим участие; они готовы бросить жизнь
свою первой пуле, просвиставшей над головою их. Им сказали, что любовь и слава лучшие дары существования, и, чтобы присвоить эти дары, чтобы насладиться ими, они стремятся навстречу событиям, презирая неудачи и препоны. Как жаль, что этот жар непродолжителен; что обман рассевает чад любви, а ветер уносит дым пороха; что от первой опохмеляются, а от последнего можно закоптеть!.. Как жаль, что прекраснейшие чувства скорее прочих исчезают, менее прочих не прибавляются в груди человеческой!.. Но это общий закон всего, искони царствующий порядок: прелестнейший из всех цветов весны, цвет сирени, живет только неделю, а сосны и ели не знают увядания…
Увлеченный в тридесятый край своих любимых мечтаний, резвый Савинин живо выражал свое горе, и упрекал судьбу, что он не был еще обстрелян вражьим огнем.
– Вот, господа,– говорил он,– вы все счастливее меня: вы переходили за Балканы, вы брали Варшаву, некоторые даже и в Персию прошли победительным походом… а я?.. Полтора года служу – и неприятеля в глаза не видывал!.. Ведь надобно же быть такой беде, что я не умел родиться пятью годами прежде!
– Ну, Савинин,– отвечали ему,– ты скоро вымолишь нашествие татар, чтобы было с кем повоевать.
– А чем татары не честные враги, достойные нашего оружия? Удальцы, наездники, богатыри, стоят какого-нибудь хвастуна француза!
– Савинину стоит только прибегнуть к покровительству тех женщин, которых он перелюбил; их наберется так много, что они без хлопот устроят ему чудо. Как манна к прадедам Израиля, к нам на голову, прямо сюда, в село, с облаков посыплются татары с новыми Мамаями, пофехтуют с Савининым и пропадут сквозь землю – а, не правда ли?
– А он останется доволен и счастлив. Савинин нахмурился.
– Шутите, шутите вдоволь! А мне часто такая охота обновить затворницу саблю, что всем сердцем прошу я судьбу послать мне хотя какой-нибудь случай порубиться… хотя бы один поединок!
– Поединок… Безумец! – проговорил отрывисто звучный голос.– На поединок? Ты?.. Тебе пролить кровь товарища, кровь друга… потом… Знаете ли вы, что такое угрызение совести, совести неумолимой, неусыпной совести?.. Понимаешь ли ты, что можно целые годы, целую жизнь протомиться под бременем совести, запятнанной преступлением?
Все вздрогнули. В этих словах раздался крик души. Они были произнесены с таким отзывом искренности и горести, что ничья беспечность против них не устояла. Сам Савинин остановился удивленный и, повеса, за минуту прежде кичливый и своенравный до буйства, с глубоким чувством схватил руку Валевича.
– Полковник, что с вами?.. Ради бога, успокойтесь…
Но полковник был уже спокоен. Бледный и недвижный, он успел укротить неудержимый, невольный порыв свой. Он призвал на помощь всю силу своей воли, всю твердость своего характера. Он возвратился к своей роли, заученной роли; он с обычною гордостью хотел закрыть свою рану… Но было уже поздно – он проговорился не вотще – он был понят, и его рука, судорожно сжимавшая возмутившееся сердце, подтверждала только, что эта потаенная рана всегда ныла, всегда сочилась кровью.
Его обступили. Его умоляли не скрывать долее своей мрачной повести. Его постигли вдруг, его постигли вполне, и этот человек, молчавший целые годы, в одну минуту открывшийся безвозвратно, овладел всем участием, всем вниманием предстоявших. Среди всех этих молодых людей, пораженных появлением необыкновенного характера с необыкновенными страданиями, он являлся как царь, из уст которого каждый ждет своего приговора. Человек высшего разряда вдруг выдался из толпы – и толпа невольно заблагоговела. Полковник неумышленно поразил воображение, и с того часа он поднялся в мнении других до степени величия.
Настоятельно, убедительно просили все его рассказать о своем поединке, ибо никто уже не сомневался, что поединок был вечною тайною его жизни, тайною роковою и полною страшной занимательности. Савинин был настойчивее и красноречивее всех. Долго еще защищался Валевич, долго содрогался он при мысли облечь в слова демона, терзавшего сердце его, отыскать на дне встревоженной памяти подробности, которые он в течение многих лет старался забыть навеки… Наконец, взоры его уныло остановились на молодом питомце. Новая мысль, казалось, возникла в уме его.
– В урок тебе! – сказал он со вздохом.– Слушай, и пусть мой бедственный пример удержит тебя на пути гибельного предрассудка. Я готов – извольте слушать!..
VII
Не удивляйтесь мне, не осуждайте меня законами нынешних мнений, которые далеки уже от мнений и понятий, господствовавших во время моей молодости, тому лет с десять. Многое переменилось с тех пор, и новое поколение не может понять того, что сильно и глубоко действовало на нас. Теперь поединки стали редки. Они выходят из предела вседневного обычая; они поражают общее внимание, об них говорят долго, с ужасом и состраданием, об них помнят с чувством скорби. Но в мое время они были случаем обыкновенным, насчитывались десятками и отнюдь не останавливали внимания. Благодаря неоспоримому распространению умеренных мыслей просвещения, мало-помалу изглаживаются последние упорные следы варварских времен и нравов, и наследие Средних веков, жалкие предрассудки, под игом которых долго стенали все народы, все государства Европы, постепенно уступают здравому смыслу. Не много старее я вас, товарищи, но уже много пережил заблуждений, и мои глаза видели много исправлений в произвольных суждениях общежития.
В ту пору язва Средних веков заражала еще умы ложными понятиями о чести, и во имя благороднейшего, чистейшего чувства, во имя чести, совершались дела, противные всем правилам нравственности, справедливости и человеколюбия. Поединок почитался безвинным средством доказать личную храбрость, благоприятным случаем заслужить известность, проучить друга и недруга, избавиться от соперника. Дуэлист был уважаем товарищами и хорошо принят в кругу женщин, особенно если дрался за женщину или за то, чтобы обесславить женщину. И многие из нас за счастье вменяли себе быть героями или, по крайней мере, свидетелями поединка. Я помню человека, который три года носил черную повязку на лбу после знаменитого поединка, где он был секундантом, хотя не был даже оцарапан. Большой краснобай, он рассказывал мастерски о своих мнимых ранах, своем великодушном посредничестве, гонениях, которым подвергся, и женщины с смешным легковерием воздвигли обелиск славы искусному уловителю их благосклонности! Спасительная строгость законов не удерживала новых рыцарей, искателей приключений – рубились и стрелялись беспрестанно, когда же дело кончалось худо, убитого хоронили с почестями, а осужденного осыпали участием.
Теперь, когда годы и раскаяние преобразили во мне прежнего, старого человека, теперь без ужаса не могу вспомнить, с каким легкомыслием прославлял я дерзость, с какою уверенностью облекал убийство именем доблести! Поединок – это испытание, где сильный непременно попирает слабого, где виновный оправдывается кровью побежденного, где хладнокровие бездушия одолевает неопытную пылкость, ослепленную страстью и заранее обезоруженную собственным волнением, поединок – это убийство дневное, руководствуемое правилами!.. И на каких правилах, боже мой! основан он, свирепый поединок!.. Какая странная, какая чудовищная изысканность определила законы делу беззаконному, рассчитала возможности смертоубийства, назначила случаи, позволяющие человеку безупречно метить в свою жертву, обезоруженную, если ему выпадет выигрыш в этой безнравственной лотерее!.. Враг может вредить вам безотчетно, может ограбить вас, оторвать близкое вашему сердцу, подкосить у вас под ногами цветы надежды вашей, лишь бы все это делалось учтиво, с соблюдением приличий, с предательскою улыбкою света – и вы молчите, и он безопасен, и он проходит мимо вас с торжественным взором ненависти, а вы, снедая свое сердце, вы ждете часа и времени, чтоб иметь право отмстить ему. Вы велите стихнуть вашему негодованию, вы говорите: "погоди" кипящей вражде вашей. А! как вы добродетельны, как великодушны, как умеете вы прощать обиду!.. Но незнакомый нечаянно толкнул вас или занял без ведома ваше место; но друг, в минуту забвения и запальчивости или обезумленный чашею веселья, оскорбил вас единым неосторожным словом, словом, отвергаемым его рассудком и сердцем, опровергаемым годами его преданности,– и вы бежите на бой с ним, и только кровь, только жизнь могут удовлетворить вашему самолюбию, вашей чести! Иногда вы сами виноваты, вы чувствуете это – совесть или привязанность вопиют в вас; от глубины души желали бы вы возвратить гибельное слово, выкупить мгновенный проступок; но предрассудок тут, но он велит, но свет смотрит на вас, готовый замарать вас своим презрением, своими насмешками… Станут сомневаться в вашей храбрости, в вашей чести – в чести,– и вы предпочитаете пятно крови пятну осуждения, вы сражаетесь, вы убиваете – вы довольны!.. Что за беда, если с вами останется угрызение совести, если раскаяние захватит вас в свои когти… Вы спасли, вы застраховали вашу честь!..
Стыжусь сказать – я не отставал от своих сверстников; не только я разделял их опасные мнения, но еще отличался между ними щекотливостью и надменностью. Раза два случилось мне проколоть руку, прострелить мундир приятелю, и скоро прослыл я героем в гостиных своих знакомых, скоро сбраталась со мною шайка друзей, усердно прославлявших меня, мои слова и поступки и даже мою прическу. Они подражали мне; я давал тон, был образцом ловкости, представлял в свете моих приверженцев, покровительствовал одним, поддерживал других – словом, меня так избаловал свет, успехи так вскружили мою голову, что я не мог уже иметь себе ни равного, ни подобного. Я окружил себя только теми, чье знакомство, по знатности или богатству их, льстило моему тщеславию. Отрасли стариннейших бояр России и члены лучших домов столицы стали вседневными моими короткими. Горе тогда было молодым людям, поступавшим в наш полк или являвшимся на сцене нашего круга! Они подвергались строжайшему разбору, и не раз, тихомолком, выживали мы новобранца или исключали из своего знакомства того, кто приходился нам не по плечу. Я навлек на себя много недоброхотов, но был любим своими, был отличен женщинами – могли ли касаться меня невыгодные отзывы посторонних? Напротив, я повторял себе, что истинное достоинство не может существовать без завистников.
Сам я, друзья, не таков был тогда, каким вы меня видите теперь! Молод, богат, беспечен, я не бегал от людей, не таил в уединении грызущих мучений, неизгладимых воспоминаний, но живо и весело предавался всем наслаждениям суеты и роскоши, всем удовольствиям избранных этого света, где сердце оставляют в стороне, чтобы жить одним воображением, чтобы вернее веселиться, не опасаясь ни страданий, ни страстей. Впрочем, и тут не обойдется без исключений, и тут, хотя редко, попадаются души своеобразные, которые не шутят ни жизнью, ни собою. Как знать, что мишура и цветы скрывают под своим наружным блеском?
Мне случилось пробыть несколько месяцев в своем имении. В это время определился к нам в полк приезжий из Москвы, который скоро сделался предметом ненависти всех моих приятелей. Новичок не принял ни доброжелательства, ни пренебрежения; он не искал ни в ком расположения и дружбы, ни у кого не просил знакомства и с первых дней своего прибытия оскорбил все самолюбия, возбудил все неудовольствия своим беспримерным поведением. Не только не делал он первых шагов к сближению с новыми товарищами, не только не сводил он с ними тесных связей, но казался избегающим их. Он не любил вольного общества молодежи; он не пил шампанского, не брал карт в руки, и все покушения обратить его или вышколить оставались безуспешны. Он с виду был робок и кроток, но на деле упрям и непоколебим. Мои товарищи жаловались наперерыв на недоступного пришельца, бранили его жестоко в своих письмах и вызывали меня испытать над ним всевластие моего красноречия и моего влияния.
Я возвратился – и нашел в Алексее Дольском совершенно противное, чего ожидал. С первого взгляда открылось мне, что его судили с пристрастием и что блистательные качества таились под его холодною оболочкою. Вместо ребенка, которого мне надлежало пересоздать по-нашему, я увидел человека самостоятельного, с умом и душою, который заранее предначертал себе путь и следовал по нем, не заботясь о чужой цели и чужой дороге. Я тотчас понял, что его не победишь ни насмешкой, ни лаской. Я угадал, что если он чуждался нас, то это было потому, что в его существе было многое противоречивое всем нам. Он попал не в свой мир; его настоящая сфера была выше, светлее, чище нашей.
Однако ж мое самолюбие было задето, и я не отдал игры, не попытавшись на нее. Я решился или выманить доверие Дольского и быть ему хорошим приятелем, или преследовать его булавочной войной и заставить его избавить моих товарищей от своего присутствия.
Началось тактикой обольщения. Отложив гордость до другого случая, я упредил Дольского посещением, осыпал его вежливостями. Это его удивило и, я мог заметить, даже польстило ему. Он отвечал учтивостью за учтивость, был благодарен мне, но – более ничего, он опять не выходил из пределов своей уклончивости. Мы видались часто, встречались с удовольствием, но наши отношения не становились ни искреннее, ни короче, и мой Дольский не сближался. С каждым днем чувствовал я себя все более и более увлеченным его благородными свойствами и милою его странностью. Разговор его вознаграждал меня своею живою занимательностью за вялую бессмысленность моих вседневных. Алексей был одарен блистательным умом, игривым воображением. Он был еще в первом цвете молодости, и речи его были столь же молоды, веселы и непринужденны, как он сам. Я не мог дать себе отчета в порывах, дотоле мне вовсе неизвестных, но понимал, что в душе моей что-то сильно говорило за Дольского и что я был готов полюбить его, как брата. Я стыдился своих новых впечатлений, издавна привыкнув не верить бескорыстной дружбе. Шумное товарищество с модными повесами заглушило во мне потребность задушевной привязанности, основанной на взаимном уважении, и мне было дивно, что во мне проснулась мысль о возможности связи по сердцу, истинной, дружеской связи. И то именно мне нравилось в Алексее, что я отгадывал в нем совершенно иные чувства, противоположный образ мыслей. Он еще ничего не испытал, но обо всем намечтался. Он верил и высокой, бесконечной дружбе, и самоотвержению, и добродетели без притязаний. Он верил еще пламеннее женщинам и любви святой, возвышенной. Он был с нами, но не из нас. Страсти его были новы, пламенны, сильны; он понимал свою душу и хотел сберечь ее чистою голубицею между коршунов честолюбия и среди воробьев легкомыслия, его окружавших.
И для того-то он убегал нас, уже избалованных детей света, и для того-то обвивался он тихим безмолвием своим, спасаясь благочестивыми воспоминаниями детства, чтобы не заразиться нашими заблуждениями.
Он сказал себе, дитя с горячим сердцем: "Не истощу ни одной мысли, не утрачу ни единого чувства напрасно – все, все к лотам единой!" – сказал и ненарушимо хранил собственный завет, и с гордым презрением смотрел издали на нас, бросающих на ветер лучшие мгновения молодости Он должен был родиться поэтом. Он никогда не писал стихов, но я распознал в нем зародыш светлого дара, ему самому неизвестного; я слышал отголоски чудных гимнов в порывах его неопытных дум. Он был прекрасен, прекрасен не положительною красотою древних мраморов Антиноя или Аполлона Бельведерского, но прекрасен всеми идеальными прелестями, всеми духовными оттенками творений новейших художников. Его черты были тонки и нежны, светились умом и чувством, лицо его сияло выражением, и яркая живость составляла главную его прелесть. К тому же плавная приятность его приемов, изящность, точно женская, его вкуса и привычек – все в нем обнаруживало воспитание, полученное от женщины, все доказывало, что он долго был несменною мечтою, первою и любимою заботою женщины просвещенной и чувствительной.
Он возбуждал мое полное участие, мое удивление. Я смотрел на него, как на выселенца из лучшего края, мне неведомого, как на светлое видение, мимоходом залетевшее в омут житейской суетности. Я не мог себе представить, что его ожидала участь, равная участи обыкновенной, что он будет круговращаться теми же стезями – потанцует, поволочится, женится, получит чин, постареет… все это казалось мне неприличным для него, несовместимым ему. Я не мог себе вообразить Дольского иначе, как молодым, и по виду и по душе. Я наблюдал за ним и находил невыразимое удовольствие в этом наблюдении характера, столь нового для меня, создания вседоброго, всесчастливого. Сообщение с ним освежало мою душу, опаленную зноем и сухостью светского быта, или, лучше сказать, при нем начинал я чувствовать, что у меня есть душа, способная к иному образу жизни и помышлений.
Алексей не знал, не замечал моей перемены. Он не видел меня прежде, во всем сумасбродстве моей рассеянности, и потому полагал меня точно таким всегда, каким становился я для него. Он начал привыкать ко мне. Я дорожил его уважением, боялся испугать его рождающееся доверие и невольно доходил до лицемерия, чтобы не потерять его дружбы. Мы сближались, и прежний заговор далек был от моей памяти, я уже не думал о том, что обещался подчинить его безусловно тому вихрю, в котором жил сам. Но другие за меня помнили, другие твердили мне слова мои, смеялись тщетности моих усилии, шутили надо мною, и, очнувшись от непривычного мне расположения, уязвленный колкостями прежних единомышленников, я не захотел придать себе странности, не хотел потерять выгод моего блестящего положения в свете, ослабить свое влияние над товарищами… Я повиновался самолюбию и внезапно удалился от Дольского. Настала зима. Водоворот, света умчал меня во все свои волнения, и вскоре я потерял из виду и Алексея, и минутное остепенение моей головы.
Тогда на первых ступенях моды блистала красавица, за которою многие ходили с отверженным фимиамом и пылающим сердцем. Она сначала года три прожила, протанцевала во всех залах высшего круга, но оставалась незамеченною в толпе красот всякого разбора и всякого рода. Но однажды, на большом рауте, ей случилось явиться в каком-то новоизобретенном наряде, который был ей очень к лицу – она произвела впечатление; с той поры зависть женщин выказала ее вниманию мужчин. Один из тех молодых людей, которые успехами и притязаниями укрепили за собою право решать судьбу женщин, быть судьями их красоты, ума и приятностей, только что перед тем поссорился с знатною дамою, признанною царицею прекрасных и царствовавшею без соперниц в котильонной области. Ему вздумалось взбесить свой развенчанный кумир и поколебать ее владычество. Он обратился к созвездию, едва мерцавшему на небосклоне известности; на двух или трех вечерах являлся чичижбеем новой красавицы и объявил потом, что она очень миленькое существо. Этого приговора достаточно было, чтобы упрочить молву о красоте, нечаянно открытой, и все незанятые, все не определенные к месту принялись ухаживать за светлорусою Юлиею. Таким путем часто основываются славы большого света! Достоинства и красота, как не обретенные еще острова Океана, иногда долго остаются в незаметности; приходит наконец один, которому они бросаются в глаза или который делает из них орудие собственным видам; новый Колумб передает их имя молве – и стадо подражателей несет дань удивления тем, на кого дотоле взор их упадал только ненароком или как милостыня. И вот чем началась слава женщины, которую я назвал Юлиею – не могу, не хочу, не смею сказать вам настоящего ее имени… Накануне потерянная в толпе, она вдруг увидела себя окруженною, обожаемою, превознесенною, и с этой минуты она осталась на первом плане вечно движимой картины света. Кто была она, эта Юлия? – спросите вы. Юлия была жена человека известного – не по личным заслугам, а по чину и богатству,– она благородно носила имя почетное, и если долго оставалась забытою от молвы, то не заключайте из этого, чтобы виною тому была ее непривлекательность. То правда, что она не была из сияющих, роскошных красот, которые тотчас овладевают вниманием, как должною данью, на которых взоры останавливаются невольно,– она не поражала ни правильностью в чертах, ни румяною свежестью цветущего лица; но кому однажды удавалось заглянуть пристально в ее голубые глаза, кто уловил, кто понял томную выразительность ее, тот уже не забывал ее никогда, даже в присутствии лучезарнейших светил прелести. Мне кажется, она не была рождена внушить огненную, мятежную страсть, но ее можно, ее должно было любить тихою, неизменною дружбою. Я думал так не о многих.