Текст книги "Когда умерли автобусы"
Автор книги: Этгар Керет
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Король парикмахеров
Когда он не зачесывал свои волосы назад, они падали ему на лоб. Доставали аж до носа, скрывая глаза. «Последняя просьба? – спрашивал его командир стрелкового взвода глухим басом. – Может, сигару?» Он с достоинством отказывался. «Пли!» – кричал командир стрелкового взвода. Пули вонзались в него, и он падал. Сперва на колени, потом на живот. Ворс ковра щекотал ему ноздри. За революцию!
У него были красивые волосы, очень красивые. Он всегда это знал. А если бы, предположим, у него возник хоть малейший шанс об этом забыть, если бы этот факт просто вылетел у него из головы – и все, то лишь ненадолго. Немедленно пришла бы мама и напомнила ему. Она напоминала ему каждую ночь. Он лежал в постели с закрытыми глазами, она приходила и приносила ему одеяло. Пикейное – летом, шерстяное – зимой. Она всегда приходила укрыть его – и напомнить. Волосы – точно как у папы, говорила она, совсем не похожи на мамину чахлую солому. Густые волосы, шелковистые волосы, волосы, струящиеся до самых плеч. Как у папы, который покинул их и оставил маму одну.
Нет, не одну, у мамы есть он. И мама нежно проводит по его волосам рукой, и мама поражается, как это в его волосах никогда нет колтунов. И мама влажно целует его глаза, а иногда и губы.
Он не помнил, как выглядит папа. Он и не мог помнить – во время операции «Кадет» [5]5
Синайская кампания 1956 года.
[Закрыть]он был всего-навсего безволосым крошкой меньше месяца от роду. В таком возрасте невозможно ничего запомнить. Папа погиб, а у сына за одну ночь выросла целая грива роскошных волос – так рассказывает мама. После похорон ей дали валиум, и она уснула, а наутро его голова была уже вся покрыта волосами. Это было так странно, почти как волшебство. Медсестры в отделении говорили потом, что никогда не видели ничего подобного.
В доме не было ни одной папиной фотографии. Она сожгла их все в ту же ночь, прежде чем принять валиум. Тогда она заявила, что и младенец ей тоже не нужен. Но на самом деле она ни на секунду ничего такого не думала: утром, едва проснувшись, она бросилась смотреть сквозь стеклянную стену отделения на него и на его новенькие волосы.
Шауль был омерзителен. Он был омерзителен, вонял чесноком и носил огромный левый ботинок и нормальный правый. Мама сказала, что это врожденное уродство – ноги разной длины. Про себя он подумал, что весь Шауль – одно громадное врожденное уродство. С этими его громадными очками и манерой прямо при нем облапливать маму, как медведь облапливает бочку меда. Одно большое врожденное уродство – все с Шаулем было не так, даже волосы у него и те были фальшивые. И мама спала с этой скотиной. По ночам она по-прежнему приходила укрыть его, летом – пикейное одеяло, зимой – шерсть. Нежно проводила рукой по волосам. Густым волосам, шелковистым волосам, волосам совсем как у папы. Сухой поцелуй в лоб – и назад, к этой скотине.
Однажды утром дверь была приоткрыта, и он увидел Шауля, лежащего в постели на животе, с круглым пятном слюны на простыне, у самого рта, а посреди головы – огромная круглая лысина. На маленьком столике у двери лежала значительная часть его волос. Под столик были брошены ботинки, большой совсем раздавил собою маленький. Комната казалась такой странной из-за этого валяющегося на столике комка волос, неподвижного, как труп животного, и из-за этой подозрительной лысины, способной появляться и исчезать в одну секунду. По дороге в школу он остановился у зеркальной витрины и посмотрел на мальчика напротив. Мальчика с полными губами, высокими скулами и папиными волосами. Кто знает? Его мама и не на такое способна. Между тем, как сжечь фотографии, и тем, как отказаться от своего ребенка, – она могла сделать и это тоже прежде, чем валиум ее остановил. Может, его папа сейчас лежит в могиле лысый, а он ходит с папиными волосами на голове, чтобы маме было приятно. Он попробовал сдернуть парик одним резким движением. Скальп отозвался острой болью. В левой руке остались обрывки волос. Он внимательно рассмотрел вырванные волоски: у них у всех на концах было что-то белое и блестящее. Он понюхал белые кончики – они пахли клеем. Он снова посмотрелся в витрину: волосы выглядели точно как раньше – ну, может, чуть-чуть растрепаннее. Только сейчас над ними была надпись. Он прочел ее медленно-медленно:
К-О-Р-О-Л-Ь П-А-Р-И-К-М-А-Х-Е-Р-О-В.
У короля парикмахеров был высокий трон, зеркало во всю стену и сердитая машинка – если ее совали в розетку, она начинала издавать рычание, как собака, готовая вот-вот броситься на врага. Отстригая прядь за прядью, он рассказывал прекрасные истории об африканцах с тысячами косичек и о лысых мужчинах, приходивших стричься каждую неделю. Рассказывая, он трещал ножницами, как кастаньетами, и обходил кресло со всех сторон. Закончив, король попросил разрешения собрать его волосы с пола и сохранить на память. Король уже сорок лет занимался своим делом, но таких красивых волос еще ни разу не встречал. Он сразу согласился и остался сидеть в кресле, вглядываясь в зеркало. С высоты своего сиденья он видел сидящего на троне лысого мальчика и короля, ползающего вокруг на четвереньках и собирающего волосы руками.
Дрянь Венера
Уж как перед ними преклонялись, перед богами-то. Когда они приехали, все хотели им помогать: Сохнут [6]6
Еврейское агентство – организация, занимающаяся помощью эмигрантам в Израиль.
[Закрыть], Министерство абсорбции, Министерство строительства. Но они сами ничего не хотели. Приехали ни с чем, не просили ничего, пахали, как арабы, и были довольны. Так что в конце концов Меркурий оказался на побегушках, Атлант – на погрузке, а Деметра – на бобах, просто на бобах. Венера попала в нашу контору. В копировальный центр.
У меня тогда был совершенно говенный период. Я не знал, куда себя девать. Я был один, абсолютно один. И ужасно хотел большой любви. Когда я впадаю в такое состояние, я обычно начинаю учиться чему-нибудь новому – игре на гитаре, или рисованию, или еще чему-нибудь. И если мне удается увлечься, то становится полегче, я забываю, что у меня на всем белом свете никогошеньки нет; но в этот раз я знал, что никакой курс макраме мне не поможет. Мне было нужно что-нибудь, во что я смог бы верить. Большая любовь – такая, которая никогда не кончится, такая, которая никогда меня не покинет. Мой психотерапевт выслушал меня с большим интересом и посоветовал купить собаку. Я с ним расстался.
Она работала с восьми тридцати до шести, иногда даже позже. Делала десятки копий с распечаток и складывала их в аккуратные стопки. Даже в этой позе – потная, склонившаяся над ксероксом, щурящаяся от вспышек света из машины – она все равно была прекраснее всего, что мне когда-либо доводилось видеть. Мне хотелось сказать ей об этом, но смелости не хватало. В конце концов я написал ей письмо и оставил у нее на столе. На следующее утро меня ждали оставленные пятьдесят копий оставленного мною листа.
Она плохо знала иврит. Она была богиней и зарабатывала тысячу семьсот шекелей, включая налоги. Я знаю – я однажды подглядел в ведомости, когда оказался в бухгалтерии. Я хотел жениться на ней, я хотел спасти ее. Я так истово верил, что она сможет спасти меня. Уж не знаю, как мне это удалось, но я наконец спросил ее, не хочет ли она пойти со мной в кино. Девушка, которую Парис назвал красивейшей из богинь, улыбнулась мне самой нежной и смущенной улыбкой, какую только можно себе представить, и согласилась.
Перед выходом из дома я посмотрел на себя в зеркало. У меня был маленький прыщик на лбу. Мы с греческой богиней красоты сегодня вечером идем в кино, сказал я себе, у нас с греческой богиней красоты сегодня свидание. Я выдавил прыщик и промокнул выступившую кровь бумажным платочком. Кто ты такой, несчастный смертный, чтобы дерзнуть купить ей попкорн, чтобы посметь обнять ее во тьме кинозала?
После сеанса мы пошли чего-нибудь выпить. Я надеялся, что она не заговорит со мной про фильм, потому что весь сеанс я смотрел только на нее. Мы немного побеседовали о работе и о том, как ее семья обустраивается на новом месте. Ей здесь нравилось. Она хотела добиться большего, она обязательно добьется большего, но пока что ей здесь нравилось. «Боже, – сказала она, коснувшись моего плеча, – ты не представляешь себе, как нам было там плохо».
По дороге домой я спросил ее, действительно ли она верит в Бога. Она рассмеялась. «Если ты спрашиваешь, знаю ли я, что Он существует, – сказала она, – то ответ: «Да». Не только Он, много разных богов. Но если ты спрашиваешь, верю ли я в Него, то нет, совершенно нет».
Мы подъехали к ее дому, она уже начала открывать дверцу машины. Я проклинал себя за то, что поехал коротким путем. Я так хотел, чтобы она побыла со мной еще немножко. Я молился о каком-нибудь чуде. Чтобы нас сейчас задержала полиция, чтобы нас захватили террористы, чтобы случилось что-нибудь, что позволит нам остаться вместе. Уже стоя на тротуаре, она предложила мне зайти и выпить кофе.
Сейчас она спит, лежит в постели рядом со мной. На животе. Зарывшись лицом в подушку. Ее губы чуть-чуть шевелятся, как если бы она беззвучно говорила что-то самой себе. Ее правая рука обнимает меня, ладонь лежит у меня на груди. Я стараюсь дышать не глубже, чем это совершенно необходимо, чтобы движение грудной клетки вверх-вниз не разбудило ее. Она прекрасна, действительно прекрасна, она идеальна. И вдобавок она такая славная. Но хватит. Завтра я покупаю собаку.
Летучие Сантини
Итало взмахнул левой рукой, и нервирующий барабанный бой прекратился. Он сделал глубокий вдох и закрыл глаза. Когда я увидел его стоящим на маленькой деревянной дощечке – напряженного, облаченного в блестящий цирковой костюм, почти касающегося брезентовой крыши зала, – внезапно мне все стало ясно. Я сбегу из дома и поступлю в цирк! Я тоже превращусь в одного из Летучих Сантини, буду взмывать в воздух, подобно духу, буду зубами вцепляться в трапецию!
Итало перевернулся в воздухе два с половиной раза и во время третьего переворота схватился за протянутую руку Энрико, самого младшего из Сантини. Публика вскочила с мест и взволнованно зааплодировала, папа выхватил коробку с попкорном из моих рук и подбросил ее в воздух, соленые хлопья снега легли мне на голову.
Некоторые дети должны сбегать из дома под покровом ночи, чтобы присоединиться к цирку, но меня папа привез на собственной машине. Они с мамой помогли мне уложить вещи в чемодан. «Я так горжусь тобой, сын», – сказал папа и обнял меня как раз перед тем, как я постучал в дверь фургончика папы Луиджи Сантини. «Будь счастлив, Ариэль Марчело Сантини. И думай немножко о нас с мамой каждый раз, когда будешь летать там, под куполом, на самом верху». Папа Луиджи открыл мне дверь. На нем были блестящие цирковые брюки и полосатая пижамная кофта. «Я хочу поступить к вам в цирк, папа Луиджи, – прошептал я. – Я тоже хочу быть Летучим Сантини». Папа Луиджи оценивающе осмотрел мое тело, деловито ощупал мышцы моих худых предплечий и позволил мне войти. «Многие дети хотят стать Летучими Сантини, – промолвил он после нескольких минут молчания. – Почему ты считаешь, что именно ты годишься для этого дела?» Я не знал, что ответить. Я закусил нижнюю губу и ничего не сказал. «Ты смелый?» – спросил папа Луиджи. Я кивнул. Папа Луиджи быстро поднес кулак к самому моему носу. Я не сдвинулся ни на миллиметр, я даже не мигнул. «Ммм... – сказал папа Луиджи и почесал подбородок. – А быстрый? – спросил он. – Ты же знаешь, что Летучие Сантини славятся своей быстротой». Я снова кивнул и еще сильнее закусил губу. Папа Луиджи раскрыл правую ладонь, положил на нее монетку в сто лир и сделал мне знак своими серебряными бровями. Я сумел схватить монетку прежде, чем он сжал кулак. Папа Луиджи уважительно покивал. «Раз так, нам осталось проверить только одну вещь, – он повысил голос, – твою гибкость. Ты должен коснуться своих ботинок, не сгибая колен». Я постарался расслабить все мышцы, глубоко вздохнул и закрыл глаза – точно так же, как это делал Итало, мой брат, во время сегодняшнего вечернего представления. Затем я наклонился и вытянул руки. Я видел кончики своих пальцев всего в нескольких миллиметрах от шнурков, я почти касался их. Мое тело было натянуто, как веревка, готовая лопнуть в любую секунду, но я не сдавался. Четыре миллиметра отделяли меня от семейства Сантини. Я знал, что обязан преодолеть эти четыре миллиметра. И вдруг я услышал звук. Такой звук, как если бы одновременно сломали дерево и разбили стекло, – очень громкий, прямо оглушительный. Папа, который, похоже, дожидался меня в машине, испугался этого звука и вбежал в фургончик. «Ты в порядке?» – спросил он и попытался помочь мне встать. Я не мог разогнуться. Папа Луиджи поднял меня своими сильными руками, обнял, и мы вместе поехали в больницу.
Рентген показал смещение диска между позвонками L2-L3. Когда я посмотрел на снимок против света, я увидел что-то вроде темного пятна, смахивавшего на каплю кофе посреди прозрачного позвоночника. На коричневом конверте из-под снимка шариковой ручкой было написано: «Ариэль Фельдмаус». Никакого Марчело, никакого Сантини – уродливый корявый почерк. «Ты мог согнуть колени, – прошептал папа Луиджи и стер слезинку, сбежавшую по моей щеке. – Ты мог чуть-чуть их согнуть. Я бы ничего не сказал».
Сто процентов
Я касаюсь ее рук, лица, волос внизу живота, рубашки. И я говорю ей: «Рони, пожалуйста, ради меня, сними». Но она не соглашается. И я сдаюсь, и мы делаем это снова – касаемся друг друга, совершенно нагие, почти нагие. И ткань ее рубашки – если верить бирке, из стопроцентного хлопка – должна казаться приятной на ощупь, но она колется. Нет ничего стопроцентного – так она всегда говорит, – только девяносто девять и девять десятых процента, за большее никто не может поручиться. Тьфу-тьфу-тьфу, постучи три раза по дереву, прямо сейчас! Я ненавижу эту ткань. Эта ткань колет мне лицо, эта ткань не дает мне почувствовать, насколько горячим становится ее тело, почувствовать, что она потеет. И я снова говорю: «Рони, ну пожалуйста». И мой голос оказывается изумленно-срывающимся, как если бы я пытался укусить самого себя с закрытым ртом. Я сейчас кончу, пожалуйста, сними. Она не соглашается.
Это безумие. Мы вместе уже полгода, а я ни разу не видел ее голой. Полгода, а мои друзья все еще твердят мне, что с ней не стоит связываться. Полгода, и вот мы уже живем вместе, а они упорно твердят мне одни и те же байки, давно вызубренные всеми наизусть. Как она ненавидела свое тело настолько сильно, что становилась перед зеркалом и пыталась отрезать себе обе груди кухонным ножом. Как ее клали в больницу, раз за разом. Они рассказывают мне о ней, как о постороннем человеке, пока пьют наш кофе из наших чашек. Говорят мне, что с ней не стоит иметь дела, – а мы любим друг друга, как ненормальные. Я их поубивать готов, но все-таки держу себя в руках; в крайнем случае я говорю, чтобы они заткнулись, и молча их ненавижу. Что они могут мне о ней рассказать, чего я сам не знаю? На что они могут раскрыть мне глаза, чтобы я стал любить ее меньше хоть на один грамм?
Именно это я и пытаюсь ей объяснить. Что ничего не имеет значения – связь между нами так крепка, что ее ничто не может разрушить, тьфу-тьфу-тьфу, – а потом, по ее требованию, я три раза стучу по дереву. Что я уже всё знаю, что мне всё рассказали, что не боюсь это увидеть, что это не имеет значения. Совершенно не имеет значения. Но нет, это не срабатывает, с ней ничего не может сработать. Она упирается. Дальше всего мы зашли после бутылки вина под Новый год [7]7
Имеется в виду не еврейский, а христианский Новый год; эта деталь говорит о принадлежности к определенному прозападному типу современной израильской молодежи.
[Закрыть]и даже тогда это была всего лишь одна пуговица.
После того как приходят результаты анализов, она звонит своей подружке, которая однажды через всё это проходила, чтобы выяснить подробности. Она не хочет делать аборт, я же чувствую. Я тоже не хочу, чтобы она делала аборт. Я так ей и говорю. Я становлюсь на колени, принимаю театральную позу и делаю ей предложение руки и сердца: «Ради Бога, сердце мое, девочка моя, – я пытаюсь говорить голосом героя-любовника, не знаю, насколько у меня это получается, – осчастливь меня в этот день, осчастливь меня в этот месяц, осчастливь меня на всю жизнь!» Она смеется, она говорит «нет». Она спрашивает: «Это из-за беременности?» – но и сама знает, что нет. Через пять минут она говорит – ну ладно, ладно, но при одном условии: если у нас родится сын, мы назовем его Йотам. Мы пожимаем друг другу руки. Я пытаюсь встать, но у меня занемели ноги. Рони, сердце мое, девочка моя, мои бедные ноги онемели от счастья, душа моя. Ты осчастливила меня на целый век.
В ту же ночь мы ложимся в постель. Мы целуемся. Мы раздеваемся. Остается только рубашка. Она отталкивает мою руку. Она расстегивает пуговицу. И еще пуговицу, медленно, как во время стриптиза, она прикрывает грудь одной рукой, а другой расстегивает пуговицу за пуговицей. Добравшись до последней пуговицы, она смотрит на меня, пристально смотрит мне в глаза, я тяжело дышу, она дает рубашке упасть. И я вижу, я вижу то, что под рубашкой.
Ничто не может разрушить связь между нами, ничто не может ее разрушить, – именно это я и говорил, – Господи, как я мог быть таким идиотом.
Дни гнева [8]8
События рассказа происходят в Йом Кипур – ежегодный день траура в память о разрушении Второго храма. Одна из традиций этого дня – просить прощения и прощать друг друга. Считается, что на исходе этого дня определяется судьба человека на будущий год, и «непрощенность» или обида на другого могут отрицательно повлиять на это решение.
[Закрыть]
Она высказала ему это прямо в лицо, стоя на ступеньках синагоги. Сразу, как только они вышли, еще до того, как он успел спрятать кипу в карман [9]9
Нерелигиозные мужчины не носят кипу постоянно, но надевают ее, когда присутствуют на религиозных церемониях.
[Закрыть]. Она вырвала ладонь из его ладони и сказала, что он скотина и чтобы он больше не смел так с ней разговаривать и тащить ее за собой, как будто она неживой предмет. И еще как громко сказала – так, что люди слышали. Люди, которые с ним работают, и даже рабби – но это не помешало ей повысить голос. Он должен был влепить ей пощечину прямо на месте, сбросить ее со ступенек. Но он, как последний идиот, ждал, пока они доберутся до дома. Когда он ее ударил, она выглядела такой изумленной. Как собака, которую бьют за дерьмо, наваленное на ковер, уже после того, как оно засохло. Он отвешивал ей короткие пощечины, а она кричала: «Менахем! Менахем!» – как если бы ее бил какой-то чужой человек, а его она звала на помощь. «Менахем! Менахем!» Она забилась в угол, «Менахем! Менахем!», и он двинул ее по ребрам.
Когда он отошел от нее, чтобы прикурить, он увидел кровавое пятно на туфлях, которые он всегда надевал в Йом Кипур [10]10
В этот день нельзя носить кожаную обувь, и некоторые евреи держат специальную пару обуви, из года в год надеваемую на Йом Кипур.
[Закрыть], снова посмотрел на нее – и увидел красный полумесяц на платье, которое он подарил ей к празднику. Полумесяц превращался в луну – видимо, у нее шла кровь носом. Он притянул к себе стул и уселся на него – спиной к ней, лицом к часам. Он слышал, как она плачет, – там, за спиной. Слышал резкий вздох, когда она попыталась встать, и глухой удар, когда она снова сползла на пол. Стрелки часов двигались с опасной скоростью, он расстегнул впивающуюся в тело пряжку ремня, оторвал спину от спинки стула и подался вперед.
«Прости, – донесся ее тихий шепот из угла комнаты. – Прости, Менахем, я не хотела, прости меня». И они с Господом простили ее – в самый подходящий момент, всего за тридцать секунд до истечения срока.
Газа-блюз
Вайсмана одолевал сухой кашель, вроде туберкулезного, и всю дорогу он только и делал, что откашливался и сплевывал в салфетку. «Это все сигареты, – сказал он извиняющимся тоном. – Они меня убивают».
У погранпоста «Эрез» мы припарковали машину на заправке. Нас уже ждало такси с местными номерами. «Ты бланки не забыл?» – спросил Вайсман и сплюнул на асфальт желтую мокроту. Я отрицательно покачал головой. «А доверенности?» – придирчиво продолжал Вайсман. Я сказал – да, и их тоже взял.
Нам ничего не пришлось говорить таксисту, он сам все знал и повез нас прямо в офис к Фадиду. Стоял уже конец мая, но улицы заливала вода – видимо, здесь были какие-то проблемы с канализацией. «Дорога дерьмо, – жаловался таксист. – Каждый три неделя нет возить». Я понял, что он заранее готовит нас к расставанию с кругленькой суммой.
Мы вошли в офис Фадида, он пожал нам руки. «Знакомься, – сказал ему Вайсман, – это Нив, он стажер у нас в компании. Приехал сюда учиться». – «Раскрой глаза, Нив, – обратился ко мне Фадид на чистейшем иврите. – Раскрой глаза пошире и хорошенько смотри по сторонам, тут есть чему поучиться». Он впустил нас в свой кабинет. «Ты садись здесь, – сказал он Вайсману, указывая на кожаный стул позади бюро, – а вот это, – он указал на маленькую деревянную скамеечку в углу комнаты, – это место для переводчика. Я вернусь в два, чувствуйте себя как дома». Я уселся на кожаный кабинетный диван и разложил бланки пятью стопками на невысоком журнальном столике. Тем временем пришел переводчик. «Всего четверо истцов, – сказал он. Его звали Масуд или что-то в этом роде. – Два с глазами, один с ногой и один с яйцами». Подписание документов плюс собеседование могли занять, по словам Вайсмана, где-то около двадцати минут на каждого, а значит, самое позднее часа через полтора мы должны были тронуться в обратный путь. Вайсман задавал им через переводчика обычные вопросы и прикуривал одну сигарету от другой. Я давал им подписать отказ от сохранения врачебной тайны и доверенность, а потом объяснял через переводчика, что в случае, если они выиграют дело, мы берем себе сумму, колеблющуюся между пятнадцатью и двадцатью процентами. Одна женщина с выбитым глазом расписалась отпечатком большого пальца – раньше я видел такое только в кино. Мужчина, который получил травму мошонки, спросил на иврите, может ли его жалоба помочь засадить в тюрьму того следователя, который ударил его по яйцам. «Я знаю ему имя и не боюсь говорить для суд, – сказал он. – Стив, йинналь абу [11]11
Арабское ругательство.
[Закрыть], так его звали». Переводчик набросился на него по-арабски за то, что он заговорил на иврите. «Если ты так хочешь разговаривать с ними сам, – заявил он, – то я здесь ни к чему, я могу вообще выйти». Я немножко знаю арабский – в школе учил.
Через час десять минут мы уже ехали в такси обратно, к посту «Эрез», Фадид пригласил нас пообедать, но Вайсман объяснил, что мы спешим. Всю дорогу он кашлял и сплевывал в салфетки. «Это не хорошо, господин, – сказал ему таксист. – Ты должен пойти к доктор. Муж моей сестра доктор, живет близко». – «Спасибо, это ничего, я привык, – Вайсман попытался улыбнуться в ответ. – Это все сигареты, они меня убивают, медленно, постепенно».
Почти всю дорогу мы молчали, я думал про свою баскетбольную тренировку, она была назначена на пять. «В трех случаях у нас есть шансы, – сказал Вайсман. – Кроме этого, с яйцами. За те три года, что он просидел в тюрьме, нет никаких упоминаний о его травме. Пойди докажи, что они сделали это три с половиной года назад». – «Но ты все равно возьмешься?» – спросил я. «Да, – нехотя ответил Вайсман. – Я не говорил, что не возьмусь, сказал только, что у нас нет шансов». Он попытался поймать что-нибудь по радио, но раздавался лишь треск статического электричества. Тогда он попробовал напевать, но через несколько секунд ему надоело, он закурил и снова принялся кашлять. Потом опять спросил меня, собрал ли я у них подписи на всех бумажках. Я ответил: «Да». – «Знаешь, – сказал он вдруг, – мне следовало родиться негром. Каждый раз, когда я возвращаюсь отсюда, я говорю себе: «Вайсман, ты должен был родиться негром. Не здесь, нет – где-нибудь далеко, может быть, в Новом Орлеане. – Он приоткрыл окно машины и щелчком выкинул сигарету. – Билли – вот как меня должны были звать, Билли Уайтман, это хорошее имя для певца. – Он прочистил горло, как если бы собирался запеть, но стоило ему набрать воздуха в легкие, как раздались хрип и кашель. – Видишь? – сказал он, когда смог взять себя в руки, поднести ко рту грязную салфетку и прокашляться в нее как следует. – Это я сам написал, сильно, а? «Билли Уайтман и Покинутые» – вот как звали бы нашу группу. И мы бы играли только блюз».