412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эстер Гессен » Белосток — Москва » Текст книги (страница 4)
Белосток — Москва
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:58

Текст книги "Белосток — Москва"


Автор книги: Эстер Гессен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Решить проблему паспорта мне, по иронии судьбы, удалось благодаря конфликту между СССР и польским эмиграционным правительством. В связи с обнаружением немцами в Катыни, под Смоленском, захоронения нескольких тысяч расстрелянных польских офицеров и позицией советских властей, не признававших, что это дело рук НКВД, и утверждавших, что пленных офицеров казнили немцы, правительство генерала Сикорского в 1943 году прервало отношения с СССР. В результате в стране позакрывались все представительства этого правительства, а бывшим польским гражданам было велено обменять временные удостоверения на обычные советские паспорта. Тех, кто отказывался это сделать, а таких было большинство, потому что люди опасались лишиться таким образом возможности возвращения в Польшу после войны, арестовывали, судили и приговаривали к двум годам лишения свободы по статье 192 тогдашнего Уголовного кодекса – «за нарушение паспортного режима». Милиционеры ходили по домам и тех, у кого еще не было советских паспортов, увозили в тюрьму. Мама тоже слышать не хотела об обмене своего документа, и мы с ней решили, что поскольку мне все равно терять нечего, то я пойду в тюрьму вместе с ней. Так мы и сделали. Когда пришла милиция с проверкой, никто у нас старые документы не спрашивал, а новых не было ни у меня, ни у нее. И нас забрали. В тюрьме нас разлучили и поместили в разных камерах. Да, я забыла отметить, что была в то время в очередной раз без работы и Гуров явно не знал, что со мной в эти недели происходит. А происходило, и не только со мной, нечто совершенно невероятное. Оказалось, что власти, очевидно, не желая раздражать союзные правительства, были заинтересованы в том, чтобы бывшие польские граждане не сидели по тюрьмам и лагерям, а соглашались брать новые паспорта. И вот через пару недель в тюрьме появился бывший глава польского представительства. Он расположился в канцелярии, к нему по очереди приводили заключенных, и он их уговаривал не ломать себе жизнь и менять паспорта. Заверяя при этом, что такой шаг никак не повлияет на послевоенную репатриацию. И люди один за другим соглашались. В итоге со всего Бийска в тюрьме остались вроде бы всего две непреклонных семьи – одна польская и одна еврейская. Остальные поддались на уговоры. Когда один из членов семьи давал согласие, к нему приводили в канцелярию родственников из других камер, и он уже их убеждал сам. Так и меня вызвали для беседы с мамой, и мы обе подписали заявления о выдаче нам новых паспортов.

Когда я вернулась в камеру и рассказала, зачем меня вызывали, мои сокамерницы, большей частью воровки, успевшие уже украсть у меня все, что было возможно, хохотали до упаду. По их словам, о такой утопической ситуации, когда можно снисходительно сказать начальнику тюрьмы: «Будь по-вашему, гражданин начальник, уговорили, пойду домой», – мечтают заключенные всей страны. И никто не поверит, что подобное в самом деле происходило. А ведь происходило.

Спустя пару дней нас с мамой опять вызвали в канцелярию, вручили новые паспорта, уже со штампом о прописке, и отпустили домой. Паспорта были, правда, временные, сроком на один год, но это не имело значения. Такие паспорта выдавали советским гражданам в случае утери ими документов и т. д. Через год их обменивали на обычные пятилетние паспорта. Таким образом, после почти трех недель тюремного заключения мы вернулись восвояси. Хозяйка, правда, хотела было поначалу нас выселить и два наших небольших чемодана, то есть все наше имущество, уже стояли в сенях, но нам удалось ее убедить, что мы никакие не преступницы, и она оставила нас жить у себя. А поскольку, как оказалось, иногда даже в НКВД, подобно как и в других советских ведомствах, одна рука не знала, что делает другая, то Гуров, очевидно, так и не узнал, что у меня уже на руках новый паспорт и я поэтому несколько меньше от него завишу. Наши беседы повторялись регулярно все с тем же результатом, пока этому не положила конец моя новая – в некотором смысле – ситуация.

Дело в том, что вскоре после выхода из тюрьмы я познакомилась со своим будущим мужем Борисом Гессеном. Молодой московский инженер, он сразу же после защиты диплома в 1941 году пошел на фронт, в начале 1943 года был тяжело ранен в челюсть и после госпиталя, получив инвалидность, приехал к родителям, эвакуированным на Алтай.

Его отец, Арнольд Ильич Гессен, впоследствии известный писатель-пушкинист, по смешному совпадению попал, уже после ареста моей мамы, в тот же совхоз, куда ее сослали из Белостока, и в течение двух с лишним лет работал там заместителем директора, хотя, по моим наблюдениям, едва отличал корову от быка.

Борис, которому надоело сидеть в совхозе, приехал на несколько дней в Бийск и остановился у белостокской семьи, знакомой с его родителями по совхозной ссылке. Именно там мы и встретились, почти сразу приглянулись друг другу, и он стал регулярно приезжать, чтобы со мной повидаться (несколько десятков километров, зачастую в лютый мороз, на подножке вагона, потому что билеты без пропуска не продавались). Вместо цветов, которые поклонники традиционно преподносят девушкам, Борис, видя, как мы бедствуем, привозил с собой из совхоза то немного картофеля и овощей, то немного муки и крупы, за что мы ему были бесконечно благодарны. И однажды, не удержавшись, я ему рассказала о своих злоключениях с НКВД. Он очень разволновался и стал говорить, что мне необходимо во что бы то ни стало уехать из Бийска. Я и сама давно пришла к такому выводу, но понятия не имела, как это осуществить. Я уже пыталась было получить вызов из Московского университета (такой вызов заменял пропуск). Уверенная, что во время всяческих реорганизаций и переездов мой аттестат зрелости, в свое время присланный мною в ИФЛИ, давно потерялся, я написала в деканат филфака МГУ, что, будь у меня на руках аттестат, я могла бы продолжить учебу на Алтае, но так как его, конечно же, не найти, то прошу восстановить меня в университете и прислать вызов. Ответ пришел на удивление быстро. Заказным письмом. В толстом конверте лежал мой аттестат зрелости. Я тогда плакала навзрыд.

И вот однажды, когда Борис приехал из совхоза и сидел у меня, явился милиционер. Увидев, что я не одна, он попросил меня выйти с ним в сени. Я послушалась, но следом за мной вышел Борис. Он был в военной гимнастерке, с орденом и несколькими медалями, а также с желтой нашивкой, выдаваемой после тяжелого ранения. Милиционер говорит: «Я вас не звал, мне нужна только она». А Борис в ответ: «У нас нет тайн друг от друга. Я хочу знать, в чем дело». – «А кем вы ей приходитесь?» – «Я ее муж». (Тут я должна отметить, что о браке между нами еще вообще не было разговора.) Милиционер растерялся и сказал: «Тогда подождите здесь, никуда не уходите. Я скоро вернусь». Он ушел и не вернулся ни в тот день, ни потом, хотя я прожила в Бийске еще несколько долгих месяцев. Надо сказать, что со стороны Бориса это был поистине героический поступок, акт высокого гражданского мужества. Ибо, как я не раз потом убеждалась, он испытывал, подобно большинству советских граждан, особенно интеллигентов, патологический страх перед органами власти. Очевидно, он и впрямь был в меня сильно влюблен.

После встречи с милиционером Борис заявил, что нам необходимо пожениться, поскольку, как он шутя объяснил, совесть коммуниста (в партию, как почти все солдаты, он вступил на фронте, написав заявление о приеме перед боем) не позволяет ему обманывать родную власть. Я согласилась без колебаний. К тому времени мы уже знали, что евреи, оставшиеся на захваченных немцами территориях, погибли почти все, и на встречу с Исаем я не надеялась. Борис мне нравился, да к тому же я была глубоко тронута его поведением. Возражения были у моей мамы, которая всячески отговаривала меня от этого брака, хотя и понимала, что это для меня единственный способ вырваться из Бийска. У нее не было возражений лично против Бориса, просто она была убеждена, что союз с человеком, рожденным в СССР, повлияет на всю мою дальнейшую жизнь, что я не смогу вернуться в Польшу. Ей не удалось меня убедить, а потом, увы, оказалось, что она была права.

Во время первой репатриации в 1946–1947 годах бывшим польским гражданам не разрешалось вывозить с собой советских супругов. Я помню много трагедий, когда расставались любящие друг друга молодые пары, как правило, под давлением родителей. Одна моя подруга в Москве оставила мужу даже маленькую дочь, а сама, обливаясь слезами, уехала с родителями и, по дошедшим до меня слухам, добралась до Австралии. Детей можно было брать с собой, но для этого требовалось письменное согласие остававшегося супруга, а разобиженные жены и мужья такого согласия не давали. Впрочем, чаще всего дело было не столько в обиде, сколько в опасении репрессий при указывании в анкетах (а скрывать это было еще более рискованно), что имеешь ребенка за границей. У меня тоже ко времени репатриации уже был двухлетний сын, так что ни для меня, ни для мамы, которая и думать не могла о том, чтобы расстаться со своей единственной дочерью, вопрос об отъезде вообще не стоял. Тем более что к тому времени мы уже точно знали о гибели почти всех наших родных и близких в гетто и в лагерях смерти. К тому же, хотя спустя лет десять мы с Борисом развелись, тогда, в 1946–1947 годах, сама мысль о такой возможности казалась мне абсурдной. Кстати, в период нашего развода в 1957 году еще продолжалась вторая репатриация, организованная для тех бывших граждан Польши, которые попали в советские тюрьмы и лагеря в конце войны или сразу после нее (это были главным образом бойцы Армии Краевой – подпольного движения сопротивления оккупантам, подчинявшегося лондонскому правительству) и вышли на свободу только в 1956 году, после XX съезда КПСС. Тогда уже разрешалось брать с собой супругов, что мне совершенно не было нужно, но для отъезда детей по-прежнему требовалось разрешение бывшего мужа или жены. У меня к тому времени было уже двое детей, сын и дочь, и, таким образом, я снова не могла воспользоваться возможностью вырваться из клетки, так как Борис и слышать не хотел о том, чтобы его дети покинули СССР.

Но вернусь-ка я в Бийск. В марте 1944 года, уже замужней женщиной, я приехала в Москву. Борис как постоянный житель столицы и к тому же инвалид войны получил пропуск без труда и отбыл первым, после чего в Москве оформил (насколько я помню, за солидную взятку) пропуска для меня, своих родителей и сестры. Мою маму, поскольку она в Москве никогда не жила, нам удалось привезти только год спустя. Все еще опасаясь сюрпризов со стороны Гурова, я решила не искушать судьбу и приобрела билет на поезд не в Бийске, а на следующей более или менее крупной станции, кажется в Алтайске. Я поехала туда на санях, присланных родителями Бориса из совхоза, и только там вместе с ними села в поезд.

Все прошло хорошо, никто не чинил мне никаких препятствий, и меньше чем через неделю мы приехали на место. Я была счастлива. Для меня начиналась новая жизнь, и, что самое главное, я исчезла из поля зрения бийского НКВД. У родителей Бориса было в Москве две комнаты в коммуналке в самом центре, на улице Горького (теперь Тверской), где кроме нас жили еще три семьи. Так как в начале войны я уже познакомилась с подобным типом жилья, это не стало для меня неожиданностью. Я даже не удивлялась, что старшие Гессены, у которых, как я успела узнать, была до революции комфортабельная шестикомнатная квартира в Петербурге (где они жили вдвоем, дети родились позднее), очень этими своими двумя комнатами гордились. Действительно, по тогдашним меркам это было шикарно. И мы все радовались, что их близкая родственница, пользовавшаяся этим жильем всю войну, исправно вносила квартирную плату и вообще все сохранила в полном порядке. Нам как молодой семье родители предоставили одну из комнат – большую, двадцатиметровую, – а сами с дочерью Диной поселились во второй, чуть поменьше. Мы прожили в этой комнате двенадцать лет, до 1956 года. Вначале там было вполне просторно, потом, в конце декабря 1944 года, у нас родился сын, вскоре приехала моя мама, мы приняли домашнюю работницу, молодую деревенскую девушку, потому что я училась, а Борис и мама работали. А в апреле 1953 года у меня родилась дочь. Таким образом, нас стало в комнате шестеро, и я до сих пор не пойму, как мы там помещались. А ведь мы были молодые, общительные, у нас было много друзей, которые то и дело нас навещали. Да к тому же улица Горького в Москве – такое место, что, куда ни пойдешь, проходишь мимо. Ну и как тут не забежать к друзьям поболтать? Дети так привыкли, что засыпали за занавеской под аккомпанемент наших разговоров и смеха и спали как убитые. Работница Клава Александрова вечерами большей частью уходила: сначала в школу рабочей молодежи, потом на вечернее отделение Института пищевой промышленности (она теперь инженер-технолог в Смоленске). Мама охотно составляла нам компанию, наши друзья ее очень любили. Также родители и сестра Бориса частенько заглядывали к нам из соседней комнаты, чтобы вместе попить чайку. Иногда, очень редко, просыпалась дочка Лена и начинала капризничать (сын Саша – никогда), и в таких случаях мы переносили чаепитие в комнату родителей.

Когда в 1956 году мы обменяли нашу комнату на отдельную двухкомнатную квартиру в этом же дворе, мне поначалу казалось, что там решительно слишком много места, да и на кухне было скучновато без соседок. Ведь в этом есть своя прелесть, когда на газовой плите стряпают одновременно несколько хозяек, каждая на своей конфорке, беседуя на разные темы и делясь кулинарными рецептами.

В те годы, в сущности, вся Москва жила в коммуналках. Во всяком случае, среди наших друзей мы стали первыми обладателями отдельной квартиры. Жилищное строительство по-настоящему началось только при Хрущеве, во второй половине 1950-х годов. При Сталине жилые дома если и строились, то исключительно для партийной элиты. А ведь после революции люди в массовом порядке переселялись из деревень и местечек в большие города, где было легче найти работу и прокормиться. Число жителей Москвы, например, увеличилось в несколько раз.

И опять я возвращаюсь к 1944 году. Сразу же по приезде из Бийска я обратилась в деканат филологического факультета МГУ, и меня восстановили. К сожалению, хотя я в Ашхабаде училась уже на втором курсе, я не успела там сдать ни одного экзамена, и меня зачислили снова на первый курс. Тем более что была уже середина второго семестра. Поначалу я огорчилась, поскольку мне предстояло повторять материал, уже сданный мною в самый канун войны, но потом работы у меня оказалось свыше головы. Дело в том, что наш преподаватель латыни, дореволюционный еще профессор Попов, вдруг заявил, что у меня незаурядные языковые способности, я должна обязательно в будущем заниматься сравнительной лингвистикой, а для этого мне необходимо перевестись на классическое отделение, чтобы как следует изучить не только латинский, но и древнегреческий язык. Эта неожиданная перспектива меня поначалу не очень привлекла, я пыталась объяснить Попову, что поражаю его своим знанием латыни не потому, что я такая способная, а потому что, в отличие от других студентов, изучала этот язык в гимназии (в советских школах его не преподавали). Однако Попов продолжал настаивать и, более того, заявил, что будет со мной индивидуально заниматься греческим языком, чтобы я в конце семестра могла сдать по нему экзамен за первый курс. Тут уж я не могла отказаться и в течение оставшегося до сессии времени зубрила как проклятая. Причем не только греческий. Оказалось, что мне придется досдавать еще несколько предметов, которых не было в программе романо-германского отделения.

В итоге я все сдала успешно и потом никогда не жалела, что поменяла специальность: учеба на классическом отделении была действительно интересной, студентов там было немного, на нашем курсе, например, всего десять человек, но все способные, эрудированные и очень мне нравились. Правда, моя научная карьера в области сравнительной лингвистики так никогда и не состоялась из-за моей неподходящей национальности. Я окончила МГУ в 1948 году, когда антисемитская кампания в стране близилась к апогею и почти все пути для евреев были закрыты. Но пока ничто не предвещало такого финала. Я с увлечением занималась, муж преподавал сопротивление материалов в Станкоинструментальном институте, который он окончил до войны, и одновременно работал над кандидатской диссертацией.

25 декабря 1944 года у нас родился сын. Это произошло несколько раньше, чем мы планировали, но все равно мы были счастливы. Назвали его Александром, выбрав нейтральное имя – не типично еврейское, но и не славянское. Малыш был очаровательный, хотя в первые годы жизни хилый и болезненный, что неудивительно, так как мало кто в стране тогда нормально питался, и мы в этом смысле не составляли исключения. Помню, когда Саше было несколько месяцев, он в очередной раз заболел, и по вызову из детской поликлиники пришел врач, старый еврей по фамилии Виленкин. Саша с грустью смотрел на него своими огромными карими глазами, и моя мама, приехавшая уже к тому времени из Сибири, сказала: «Смотрите, доктор, в этих глазах видна вся мировая скорбь еврейского народа». На что Виленкин ответил: «Поверьте мне, в этом возрасте мировая скорбь в глазах бывает только от недоедания. Независимо от национальности». И выписал мне направление в районную «молочную кухню», где я с тех пор каждый день получала для сынишки порцию манной каши и бутылочку кефира. И довольно скоро мы убедились, что доктор был прав: Сашин взгляд заметно повеселел.

А вскоре наступил долгожданный День Победы. В ночь с 8 на 9 мая все радиостанции Советского Союза передали сообщение о безоговорочной капитуляции гитлеровской Германии. Москву, равно как и всю страну, охватило ликование. Оставив Сашу на руках у мамы, я с утра побежала в город с двумя зашедшими за мной подружками. На улицах были толпы народа, совершенно незнакомые люди обнимались и целовались. У американского посольства, находившегося тогда, как и университет, на проспекте Маркса (теперь Моховая улица), рядом с Красной площадью, прохожие с криками радости подбрасывали в воздух американцев, работников посольства, которые тоже не смогли усидеть в своих кабинетах и вышли на улицу. На Красной площади невозможно было протолкнуться. Там тоже то и дело подбрасывали в воздух каких-нибудь известных деятелей. Мы с подругами, например, участвовали в таком подбрасывании Ильи Эренбурга, который в годы войны снискал себе огромную популярность своими в самом деле отличными статьями на злобу дня, регулярно появлявшимися на страницах газеты «Красная звезда». Полная радостного возбуждения я вернулась домой, где застала маму в слезах. Мы уже довольно давно, со времени освобождения Белостока, а потом и Варшавы, знали, что погибли мой отец, мамины родители (папины умерли еще до войны), братья и сестры моих родителей, их дети. Но в тот день мама в который раз все это вспоминала и, вероятно, как и миллионы людей, потерявших своих близких, не могла безудержно радоваться победе. Мне стало стыдно, что я проявила такое отсутствие воображения и на столько часов оставила ее одну. Ну и потом мы уже до самого вечера плакали вместе, к удивлению моих свекра и свекрови, а также Бориса, вернувшегося после шумного празднества в своем институте.

Примерно в то же время мама нашла работу – она стала преподавать польский язык в Институте военных переводчиков. Это было для всех нас огромной радостью. Причем не столько потому, что ее заработок пришелся очень кстати для нашего скромного бюджета, сколько из-за прописки. Прописаться в Москве было тогда, как, впрочем, и сейчас, практически невозможно. Меня прописали, потому что я вышла замуж за москвича, а вот теща москвича уже не была для паспортного отделения милиции достаточно близкой родственницей. И тут вдруг оказалось, что Институту военных переводчиков позарез нужен опытный полонист, оформление же прописки (правда, в общежитии института) было для их ведомства сущим пустяком. Ну а уж потом смена адреса и перепрописка особой трудности не представляли.

Время шло, наступил 1946 год, все более реальными становились слухи о скорой репатриации бывших польских граждан. Мы уже знали, что не сможем ею воспользоваться, и в один из дней мама решила наведаться в польское посольство в надежде получить какие-нибудь сведения о моем кузене Романе Швизгольде, о котором мы ничего не знали с момента начала войны и который, по маминым предположениям, мог числиться в одном из репатриационных списков в посольстве. Спустя несколько часов мама вернулась сияя – результаты ее похода превзошли все ожидания: Роман не только числился в списке, но был уже вместе с женой в Москве – как инженер, специалист, нужный польской экономике, он подлежал репатриации в первую очередь. Для этого его вызвали из Самарканда в Москву и теперь оформляли документы. Мы связались с ними в тот же день и все четверо были на седьмом небе. В течение нескольких недель, до их отъезда, мы встречались почти ежедневно, без устали делясь воспоминаниями о пережитом и обсуждая планы на будущее. Роман и Берта были сыты социализмом по горло и намеревались при первой же возможности податься из Польши на Запад. Не знаю, как им это удалось, но меньше чем через год они таки эмигрировали в Канаду. А пока, из Варшавы, они писали нам очень часто (переписываться с ними потом мы побоялись, письма с капиталистического Запада грозили крупнейшими неприятностями вплоть до ареста, и мы снова потеряли с ними связь, на этот раз уже навсегда) и в третьем или четвертом письме сообщили нам потрясающую новость: оказалось, что самая младшая мамина сестра, Хелена Райхер (урожденная Бромберг), не погибла, как остальные члены нашей семьи, а спаслась вместе со своей дочуркой Аней, родившейся уже во время войны, в 1940 году.

История их спасения стоит того, чтобы ее рассказать. Муж Хелены, врач Артур Райхер, происходил, что было у евреев величайшей редкостью, из семьи землевладельцев. У них было имение недалеко от Варшавы, я, к сожалению, не помню названия местности. Артур провел детские годы в деревне, потом тоже всегда приезжал туда на летние каникулы, и у него были друзья среди деревенских ребят. Когда в Варшаве евреев начали загонять в гетто, Хелена с Артуром решили не идти туда ни за что, бежали в ту самую деревню, и кто-то из бывших товарищей по детским играм приютил их с грудным ребенком. Там, должно быть, еще тогда не знали, что за подобное гостеприимство немцы карают расстрелом. Увы, в маленькой деревне трудно соблюдать конспирацию, и их счастье длилось недолго. Кто-то на них донес, и однажды утром в избу заявились два гестаповца. Проверили у Хелены с Артуром документы и велели им немедленно следовать за собой. Те сказали, что никуда не пойдут, для их семьи нужно всего три пули и они просят застрелить их на месте. Ошарашенные немцы пошептались, затем вышли в соседнюю комнату и сказали перепуганным хозяевам, что сейчас они уходят, но ровно через два часа вернутся и если застанут еще этих евреев, то казнят как их, так и всю хозяйскую семью.

Делать было нечего. Райхеры от души поблагодарили за оказанную им помощь, собрали вещи, попрощались, отправились прямо на станцию и на пригородном поезде приехали в Варшаву. Было еще не поздно, до комендантского часа оставалось время. Моя тетя Хелена за несколько лет до войны закончила в Варшаве сельскохозяйственный институт, а поскольку агрономия не принадлежала к числу специальностей, популярных среди польских евреев, то тетя была в институте чуть ли не единственной представительницей своей нации и за годы учебы подружилась с несколькими польками и поляками, с которыми поддерживала отношения и потом. И они с Артуром решили попросить пристанища у кого-нибудь из этих друзей. Зашли в дом к одной семье, потом к другой, к третьей… Везде к ним проявляли искреннее сочувствие, предлагали еду, деньги, но никто не решился оставить их у себя ночевать. Все боялись. И вот Райхеры снова очутились на улице. Приближался комендантский час, и у них были на выбор две возможности: идти в гетто к своим или погибнуть. Насчет гетто они уже давно поклялись друг другу, что ноги их там не будет. Оставалось одно: умереть с достоинством, то есть покончить с собой. Хелена решила утопиться, а Артур, который хорошо плавал, сказал, что в последний момент он может испугаться смерти и выплыть, поэтому ему лучше броситься под поезд. Они пошли на железнодорожный мост, расцеловались на прощание, Хелена привязала себе к поясу Аню, Артур у нее на глазах погиб под колесами, после чего она прыгнула в Вислу. Очнулась же наутро в рыбачьей избушке на берегу. Рядом с нею на кровати лежала Аня, тоже живая. Оказалось, что хозяин избушки увидел, как она бросается в воду, прыгнул за ней и вытащил уже почти захлебнувшуюся, без сознания. Хелена поблагодарила его от всего сердца, но добавила, что он зря старался, у нее все равно нету другого выхода, она еврейка и должна умереть.

Рыбак, выслушав ее историю, сказал, что насовсем они с дочкой у него остаться не могут, но пусть пробудут тут несколько дней, а он за это время попытается им помочь. Для начала он попросил указать ему кого-нибудь, к кому можно обратиться за помощью, и Хелена после долгих колебаний дала ему адрес одной из подруг, которая накануне отказала им в приюте. Подруга была потрясена. Да, она струсила, это правда, но ей и в голову не пришло, что, выпроваживая их, она, в сущности, обрекает всех троих на смерть. И теперь она делала все, что в ее силах, чтобы искупить свою вину. Для начала она раздобыла для Хелены самое главное – польский паспорт. И моя тетя из Хелены Райхер превратилась в Анелю Макаревич. Под этой фамилией она не только дождалась конца оккупации, но и дожила до поздней старости, работая агробиологом в Варшавском университете и в Польской академии наук. Умерла она в Варшаве в 1990 году. Ее дочь Анна, которую спасли католические монахини, продержавшие ее до конца войны в монастырском приюте (у нее, в отличие от ее мамы, была семитская внешность, Хелене, вернее Анеле, люди то и дело говорили, что у нее, должно быть, ребенок от еврея; и, если бы не помощь монахинь, неизвестно, чем бы все кончилось) пошла по стопам отца, получила медицинское образование и до сих пор работает в Варшаве врачом.

После этого отступления я возвращаюсь к своей московской жизни. Положение евреев в Советском Союзе ухудшалось с каждым годом. Антисемитизм, которого, как я уже писала, совершенно не было в стране перед войной, возродился и расцвел пышным цветом. Началось это еще в военное время. Отчасти, быть может, потому что люди на оккупированных территориях, видя, что немцы творят с евреями, постепенно проникались убеждениями, что те принадлежат к какой-то неполноценной расе. Или, возможно, Сталин, который, как утверждают многие историки, всегда был антисемитом, но скрывал это по политическим соображениям, тут решил, что может дать себе волю.

При приеме на работу и на учебу для евреев установили какую-то неписаную «процентную норму», причем процент этот становился все ничтожнее. Потом в прессе началась так называемая борьба с космополитизмом. Слово «космополит», которое при этом режиме, проповедовавшем с момента своего возникновения лозунги интернационализма, должно было бы считаться комплиментом («космополит» значит по-гречески «гражданин мира»), приобрело вдруг бранный, унизительный оттенок. Космополит стал синонимом антипатриота, чуть ли не изменника родины, ну и главными космополитами были, разумеется, евреи, которые здесь чужие, прибыли неизвестно откуда (неважно, что сотни лет назад), не любят эту страну и к тому же скрывают свое еврейство. Газеты пестрели сообщениями о том, что фамилии таких разоблаченных «врагов народа», как Троцкий, Каменев, Зиновьев, на самом деле звучали – Бронштейн, Розенфельд, Апфельбаум [4]4
  Апфельбаум – фамилия матери Григория Зиновьева, настоящая его фамилия – Радомысльский.


[Закрыть]
, а такие-то популярные писатели, художники и другие деятели культуры пользуются псевдонимами вместо своих еврейских фамилий. И эти скрываемые фамилии тут же приводились…

Когда я училась на пятом курсе, решением Организации объединенных наций было создано государство Израиль. И кстати, в связи с этим событием я пережила много лет спустя несколько очень приятных минут. Дело было так: услышав по радио, что наконец сбылась мечта моего народа, которую тот лелеял в течении без малого двух тысячелетий, я испытала такое ликование, что мне необходимо было как-то излить свои эмоции. Я побежала на почту и отправила телеграмму в адрес действовавшего тогда в Варшаве Комитета помощи евреям, спасшимся от геноцида. Я поздравила всех соплеменников с великим национальным праздником и закончила традиционным древнееврейским пожеланием «лешана абаа ба Иерушалаим», что значит «на будущий год в Иерусалиме». Подумав, что, может быть, в этом комитете есть кто-нибудь из Белостока, я подписалась двойной фамилией – девичьей и новой. И вот в конце 1970-х годов звонит мне из Варшавы моя ифлийская подруга Эда и говорит, что кто-то из Израиля спрашивает номер моего телефона. Разрешаю ли я его сообщить (дипломатические отношения между СССР и Израилем были к тому времени давно прерваны)? Я разрешила. Спустя несколько недель зазвонил телефон, и незнакомый женский голос начал говорить на довольно корявом польском языке. Это была Хайка Гроссман – бывшая белостокская подпольщица и партизанка, а в Израиле видная общественная деятельница, член Кнессета (парламента). Она приехала в Москву в составе делегации из трех человек по приглашению Советского комитета защиты мира. Я навестила ее в гостинице «Украина», где она подарила мне свою книгу о белостокском гетто и много рассказывала о тех и более поздних годах. Во время беседы она внезапно спросила, не удивляюсь ли я, что она решила встретиться именно со мной, хотя в Москве проживает человек тридцать или сорок из Белостока, а мы с ней до войны, в сущности, почти не были знакомы. Я ответила, что да, удивляюсь. И тут услышала, что в 1947 году она работала в Варшаве в том самом комитете, куда я направила свою телеграмму. Оказалось, что поздравительных телеграмм пришло тогда из СССР множество, но все они были от различных правительственных и общественных организаций. А от частного лица моя телеграмма была единственной, и она до сих пор хранится в Израиле в каком-то музее. Я была очень горда собой.

В 1947 году Советский Союз проголосовал в ООН за создание еврейского государства и одним из первых его признал, что не помешало властям внутри страны почти сразу же начать разнузданную антисионистскую кампанию. Советские евреи были теперь, с одной стороны, антипатриотами, то есть космополитами, а с другой – националистами, то есть сионистами. И то и другое было с официальной точки зрения непростительно. В такой политической атмосфере я окончила университет, и оказалось, что, хотя я была на своем отделении лучшей студенткой, доступ в аспирантуру был для меня закрыт: деканат и партком факультета отказали мне в рекомендации, а без нее нельзя было даже подать заявление и сдавать экзамены в аспирантуру. Причем рекомендация партийной и комсомольской организаций требовалась несмотря на то, что я ни в одной из них не состояла, была беспартийной. Тут я хочу отметить, что профессора кафедры классической филологии, в большинстве своем еще дореволюционные ученые, были этим возмущены и делали все возможное, чтобы преодолеть сопротивление администрации и партийного руководства, но их усилия ни к чему не привели. Очень характерен для обстановки тех лет следующий эпизод: меня вызвал к себе заведующий кафедрой, профессор Радциг, и сказал, что в Московском городском педагогическом институте уже второй год остается незанятым место аспиранта-«классика». В том институте нет отделения классической филологии и, следовательно, нет кандидатов в аспирантуру по этой специальности. Мне стоит попытать счастья. Кафедра дала мне рекомендательное письмо, на отсутствие на нем визы парткома никто там не обратил внимания, у меня приняли документы и допустили к приемным экзаменам. Их было четыре, я все сдала на отлично. Мои университетские профессора радовались вместе со мной и поздравляли с успехом, как вдруг мне позвонили из института и попросили срочно зайти к ректору. Я, удивленная, тут же побежала. Ректор, по фамилии, если не ошибаюсь, Щеголев, почти не ответив на мое приветствие, указал мне стул и сказал сурово: «Вот что, товарищ Гессен, я хочу вам объяснить следующее: в этом учебном заведении я хозяин, и я решаю, кого хочу иметь у себя в аспирантуре, а кого нет. Вы конкретно мне не нужны, и в аспирантуру я вас не принимаю. И подавать на меня жалобы в инстанции не советую, это все равно ни к чему не приведет. Прощайте». Я поняла, что дело безнадежно, и даже не пыталась возражать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю