355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнст Неизвестный » Говорит Неизвестный » Текст книги (страница 7)
Говорит Неизвестный
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:43

Текст книги "Говорит Неизвестный"


Автор книги: Эрнст Неизвестный



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

С чем он сразу столкнулся бы при первой попытке любой реформы? Советскую власть нельзя сравнивать с Россией, но можно припомнить, сколько Петру пришлось бород отрезать! Каким образом Андропов в 70 лет смог бы обладать такой полнотой власти, чтобы проводить реформы? На кого он мог опереться? Предположим, у него была огромная сила: у него было досье на всех. Поощрялось воровство в свое время, смотрелось сквозь пальцы на всякие сексуальные преступления, на стяжательство, на взяточничество, чтобы всех увидеть. Не ловили, потому что хотели знать и иметь материал. Но ведь аппарат насилия, карательный аппарат, тоже подключен к формам коррупции. Мне не ясно, на кого такой гипотический Андропов-реформатор мог бы опираться.

Совершенно ясно, что страна зашла в тупик, ясно и технократам, и думающим партийным лидерам на местах. Очевидно, что если они не развяжут войну очень скоро, то вооружение устареет морально, а ни из теперешнего хозяйства, ни из крови колхозников компьютеры не построишь. А сейчас перевооружаться это значит каким-то образом восстанавливать экономику. Но болезнь запущена, и я думаю, что бескровной реформации быть не может. Вот одна проблема – даже если бы не то короткое время, которое было отпущено Андропову жизнью.

Как реформировать? Ведь воспитан огромный класс идеологических бездельников, на всех уровнях, на каждые 7 человек – один-два бездельника, которые живут только за счет того, что все время напоминают публике, что есть советская власть. Это – их профессия. Что делать с огромными армиями отвыкших от какого-либо труда людей? Даже если им поручить вешать, они и вешать не умеют, стрелять не умеют, только сидеть – и занимать место. Недооценивать количество таких людей невозможно: это – почти все, сидящие в "творческих союзах", завклубами, идеологи, затейники, парторги, лекторы, читающие лекции ни о чем, сверхштатные инструкторы... выкроить можно на среднюю европейскую страну. Как их переквалифицировать? Где взять прибавочный продукт, чтобы их всех послать на пенсию?

Кроме того, они будут сопротивляться. Косыгинские реформы захлебнулись не наверху, а где-то в среднем звене, причем это среднее звено невозможно было нащупать точно, ни возрастно, ни как-либо иначе. Скажем, мой друг архитектор Полянский был в восторге от этих реформ. Почему? Это молодой, честолюбивый, энергичный директор, который был на месте. Ему идея самоуправляемости и самоокупаемости в институте безумно нравилась, он об этом мечтал. Он говорил, что 80% кадров у него в институте – это скрытая безработица, и лишь 20% людей у него работают. Полянскому невыгодно иметь 80% своих сотрудников, если ему дать свободу, он их уволит. Нетрудно предсказать, как к такой перспективе отнесутся эти 80%. Вот реформа и захлебнулась.

Владимир Семенович Лебедев – создатель русской дипломатической школы, фактически вырабатывавший дипломатическую позицию Советского Союза вместе с ЦК, первый замести-тель Громыко, мой хороший знакомый, если не сказать друг, потому что мы выпивали, я бывал у него дома, он любил мое творчество. Он мне говорил: "Вы видели здание на Смоленской (министерство иностранных дел) ? Это здание лежит на моих плечах. Там 80%, а то и больше – маменькины сынки, сынки номенклатурных работников и бездельники, крысы, они не работают, а только интригуют. Выражение "крысы" и "цивилизация крыс" появилось у Зиновьева после того, как я рассказал ему о моем разговоре с Лебедевым. В книге Зиновьева это прямо и говорится. Он мне говорил, что мне здесь не житье, потому что у меня нет такой руки, как он, а он – не в искусстве. Он же меня поддержал, когда я выиграл Асуан, звонил мне из Европы, говорил, что это – грандиозно, что он сделает все, чтобы я поставил. Он мне рассказывал, как ему в министерстве сгубили человека, которого он патронировал, пока он был в Европе на переговорах два месяца. Этот молодой человек по всем данным подходил к должности крупного дипломата, и он его через ступеньку толкал, но в его отсутствие этого парня запутали, подставили ему ножку, сожрали. Я спросил, кто сожрал? Он ответил: крысы. Вот уже два человека – Полянский и Лебедев – называют 80% в своих учреждениях тунеядцами. Что с ними делать? Куда их, на поля что ли бросить, картошку собирать?

Сила Брежнева была в том, что он укрепил рутину, установил статус-кво, кардинально было остановлено всякое движение, начавшееся при Хрущеве. Это никому не было опасно: Демичев, Егорычев, Павлов мне позже хвастались, что они входили в группу, снявшую Хрущева. А если начать двигать, то возникнут три конфликта: инерция системы, личное сопротивление тех, кто может пострадать, и, самое главное – вместо стабильной пирамиды, которая 20 лет стояла при Брежневе, начнется какая-то качка, которая всегда может привести к непредвиденным результатам, противоположным замыслу.

Ведь делались же попытки реформы. В своей области я, например, предлагал децентрализовать деньги, ассигнованные на искусство. Чтобы, например, новосибирский городок распоряжался собственным бюджетом искусства и нанимал тех художников, которых он хочет, а если колхозники хотят нанимать Серова, то пусть сами его и приглашают. Так было сделано в Югославии. Это локальное предложение, малая реформа, казалось бы очень простая и не расходящаяся с идеалами советской власти, потому что все равно принимало бы решение партийное руководство, только местное. Это предложение наткнулось на дикое сопротивление тех бюрократов, которые привыкли жить, будучи посредниками между заказчиком и художником. Ведь доходит до смешного: одну работу приходят принимать 40 человек, причем принимают по несколько раз, лишь бы создать видимость деятельности, хотя все заранее уже решено. Если осуществить реформу, эта армия посредников осталась бы без дела.

Пытались ввести самоокупаемые таксопарки. Но и это захлебнулось, тоже на низах. Начальник автоколонны оказался, по мнению шоферов, неэнергичным, для новой роли неподготовленным, они потребовали его сменить. За ним директор парка оказался неэнергичный, а он старый, заслуженный коммунист что же, и его убирать? Ведь так и министр транспорта может оказаться неэнергичным! Подобным же образом, если театр становится на самоокупаемость, как хотел Любимов, то сразу меняется вся структура подчинения, структура власти. А структура эта очень чувствительная, если, например, от одного выступления певицы может полететь министр культуры! Любая, самая минимальная свободная игра разрушает основы системы, причем этого разрушения не хотят, в определенном смысле, ни верхи, ни низы. Поэтому я пессимистически смотрю на то, что и преемникам Андропова удастся провести коренные реформы.

Это вовсе не значит, что люди, стоящие в оппозиции к режиму, не должны эти реформы продумывать, обосновывать их теоретически и практически, искать себе единомышленников. Это важно не только потому, что это трудно, что засекречена информация, фальсифицирована статистика, ограничен доступ к заграничной теоретической литературе. Есть еще психологичес-кий фактор, связанный вообще с мышлением советского человека, даже находящегося в оппозиции к режиму. Дело в том, что весь марксизм и вся наша школьная культура построены на принципах негативизма. Маркс весь вырос на негативизме: он мощный критик капиталисти-ческой системы своего времени, но всякое позитивное начало устройства мира у него утопично. Это просто политическая поэзия.

В результате, советские люди в совершенстве обладают методом диалектического анализа и критики – а позитивные работы у них не получаются! Это распространяется и на диссидентов. Сахаров – быть может, исключение – у него доброта, гуманизм, свет – и малые конкретные предложения. Предложения Солженицына чисто гуманитарные, не разработанные конкретно. Зиновьев написал тома о том, что не надо, а спросите его, что надо? Это связано с тем, что все мы – дети марксистской диалектики, и мозги не построены позитивно. Я убежден, что время доказывать, что советская власть – плохая, прошло, ведь не только в аппарате ЦК, но и многие простые люди уже все понимают. Пришло время говорить о том, что надо.

Здесь встает вопрос не только идей и теории, но и вопрос организации. Нужен какой-то, пусть самый зародышный, альтернативный авторитет – это очень важно для русского сознания, даже на верхах. Взять испанских социалистов времен Франко и после него. Французские или немецкие социалисты обращались к испанским, которые были в подполье, как к официальной оппозиции. Это последним очень помогло. Я понимаю, конечно, что очень многим на Западе удобней партнерство с нынешним режимом, чем с каким-то непонятным, будущим, и что они боятся геополитических изменений. Но это не снимает задачи.

Свято место пусто не бывает, и на тему о позитивных реформах, на тему об организации думает сейчас НТС (российские солидаристы). Но известность НТС в России – двоякая. Большинство знает о нем по материалам официальной прессы, которая его всячески стремится дискредитировать. Встает вопрос: почему власть создает НТС такую рекламу? Потому ли, что это единственная объявленная политическая оппозиция, или потому, что они боятся возникновения других? Возможно, именно потому, что как организацию, центр которой за границей, о которой известно, что во время прошлой войны она была связана с Власовым, ее легче дискредитировать. Власти выгодно создавать тот образ оппозиции, который легче дискредитировать. Интеллигентское сознание амбивалентно, на людей среднего поколения это действует, и только радикальная молодежь этого не боится.

Меньшинство знает об НТС из первоисточников, в основном из его печатной продукции. До России многое из нее доходит, в России мистика печатного слова сильна, даже циники подвержены ей, печатное слово кажется фактом, своей издательской деятельностью НТС в России добился успехов. Но все же сведущие лица смотрят на НТС скорее как на клуб приличных людей, а не как на политическую силу. Мое личное отношение к НТС – именно нравственное, а не политическое. Политическая власть придет к тем, кто имеет досье и кто держит руку на кнопке.

Содержание сложившегося аппарата КПСС есть власть. Расширение и укрепление власти. С этой точки зрения и надо рассматривать любые его движения. Так называемая либерализация эпохи Хрущева никаким поступательным движением не была, это не было структурное изменение. Это была потребность самого организма власти, это как вдох и выдох, расширение и сужение. Было 7 лет расширения при нэпе, было четверть века сужения при Сталине, было 7 лет расширения при Хрущеве, затем четверть века сужения при Брежневе и Андропове... вдох и выдох; вдох и выдох... структура, функции аппарата не изменились. Аппарат и не может измениться, не саморазрушившись. Это структура, которая загнала себя в рамки, где невозможны изменения.

Сейчас у меня есть возможность наблюдать: чем велика Америка? Это государство перманентной революции. Революции не в смысле кровопролития, а в смысле быстрых изменений, которые здесь происходят каждый день, и не только в игре политических сил. А в Советском Союзе принципиально ничего не меняется. Структура может загнивать, но она не меняется. Вот почему она должна рухнуть.

Я это крушение раз видел, когда оно произошло под напором внешних сил. После десанта в Констанце я попал в Одессу. Я был потрясен. Я, конечно, не помнил нэпа, но я попал в нэп. Одесса при румынах – это тогда называлось Транснистрия – как быстро там трансформирова-лось советское общество, все эти лавочки... И даже когда мы пришли, люди не стряхнули еще с себя облика частной собственности. А как быстро евреи на Брайтон Бич интегрировались в американский капитализм? Интегрировались моментально, за исключением отдельных неудачников. Они уже забыли о советской власти, это мы, интеллигенты, все помним, а их интересы, они абсолютно здесь. Очевидно, что структура, разрушенная в Одессе, социалистическая надстройка, была хрупкой.

Потому у меня очень двойственное чувство. Коренное изменение режима одновременно и невозможно, и неизбежно. Я не согласен с пессимизмом Зиновьева. Он рассматривает человека, как детерминированое существо. А человек – существо сложное, способное на непредсказуе-мые решения. Как такие изменения могут произойти?

Я скорее верю в автократические формы перехода – не потому, что это желательно, а потому, что это романтически более понятно. Конечно, и здесь – невероятные трудности. Допустим верхушечный переворот, как в романе Дмитрия Сеземана "В Москве все спокойно". Чьи интересы он будет представлять? Ведь декабристы потому и погибли, что они мало кого представляли. От имени кого? У Бонапарта была социальная почва. Переворот во имя чего? Во имя народа? Какого? Только может быть уж во имя спасения страны, как таковой. Но это лишь в крайне кризисной ситуации, когда страна в такую бездну попадет, что дальше двигаться некуда, когда такая безвыходная ситуация, что просто – погибай, когда все Политбюро с повинной придет, скажет "бейте нас" и запоет "Боже царя храни".

Власть изобрела великолепную формулу: "сложившийся социализм". Так, мол, братцы, сложилось. Ничего не поделаешь. Так есть и не ищите злой воли. Это та точка зрения, которую мне очень часто приходилось слышать от партийных аппаратчиков. Так сложилось, так есть, выше задницы не прыгнешь. Известный фатализм. И действительно, когда знакомишься с аппаратом, возникает такой фатализм.

Но, с другой стороны, – посмотреть, как в Польше самораспалась коммунистическая партия! Самораспалась без внешней интервенции – ведь это фантастический факт! Причем распадение правящего класса произошло, когда за спиной стоит такая армия! Неважно, что генерал Ярузельский взял в руки остатки власти. Польские события исторически особенно интересны в их духовном аспекте. Рабочее движение, традиционно, двигалось от религии к материализму. А здесь колесо истории действительно повернулось вспять – от материализма к религии. Сталин любил язвить: а сколько у папы дивизий... Вот посмотрел бы он сейчас в Польше на стотысячные толпы пролетариата – под знаком Черной Мадонны! Я не верю в рациональную эволюцию режима, сколь ни желательны мне кажутся постепенные, малые перемены. Я верю в одно: в какие-то неуправляемые духовные процессы, которые могут двигать историю. Ведь и сама "социалистическая революция" – это был какой-то очень странный взрыв, который хотя и предчувствовали многие, но не в такой форме, и который до сих пор никто толком не объяснил.

6. БЕДА И СЧАСТЬЕ РУССКИХ ХУДОЖНИКОВ

Если говорить о беде художников и об их счастье – то беда русских художников ничем не отличается от беды советских людей вообще, а их менталитет за границей – от общеэмигрант-ского. Беда часто состоит в том, что эти люди воспитаны советской действительностью. Советская действительность – это как "Армия спасения": если будешь послушным, то кусочек хлеба тебе дадут, – а думает за тебя начальство. Очень часто эмигранты не подготовлены к свободе в том смысле, что они хотят уехать от плохого папы – коммунизма, к хорошему – капитализму. А когда выясняется, что папы здесь нет, – они обижаются. Это накладывает на некоторых людей печать нервозности, растерянности. И отражается в их творчестве.

Некоторые художники пытаются приспособиться к Западу, поспешно меняя свой стиль, стараясь попасть в ногу. Они не понимают, что художник не может идти в ногу, он всегда идет не в ногу и навязывает другим ритм своей ходьбы. Забавно отметить, что те люди, которые верно служили советской власти своим творчеством, т. е. были подданными соцреализма, приехав на Запад, часто становятся подданными самых супермодерных новшеств. Они попросту служаки, и, когда они идут в супермаркет искусств и видят, что здесь в ходу вот это, они с легкостью отказываются от своего реалистического прошлого и быстро перековываются.

Но это не распространяется на всех; очень многие художники сохраняют свое лицо и развиваются на Западе в том направлении, которое в них заложено. Художники, которых я считаю серьезными (а они, кстати, часто и формально здесь преуспевают), – это те, кто себе не изменил, те, кто противостоял и в Советском Союзе официальному искусству. И противостоял не в смысле лозунгов и бросания под бульдозеры, или ссорой с премьерами, а работой, и даже иногда очень тихой работой.

Если же говорить о счастье, то я у русских художников вижу два кардинальных преимущест-ва. Первое – это метафизическая философская база и переплетающаяся с ней идея искусства как служения. И второе – это техническая база, дисциплина художественной школы. Поясню оба эти тезиса.

Русский авангард всякую новацию, – например, абстракционизм или конструктивизм – рассматривал только как метод. Отцы русского авангарда форму рассматривали только как средство раскрепощения от мертвого академизма, как путь к духовным высотам. Основа всегда была метафизической. Все манифесты Малевича, Кандинского, Филонова имели глубокую религиозно-философскую подкладку. Этого часто не понимают на Западе, где берут только их метод, их форму.

С метафизической основой русской школы связана и идея служения. Если говорить не о растерянных людях в коротких штанишках, а о тех, кого я уважаю, то мы воспринимаем искусство не как профессию, а как служение высшим ценностям, наподобие священника или религиозного мыслителя, как миссию. И это нам дает огромную силу стоять перед несчастиями. На Западе же господствует восприятие искусства только как профессии.

Кроме того, с чисто формальной точки зрения, нужно сказать, что советская школа в классическом смысле слова – неплохая школа. Сейчас я особенно остро это понимаю. Она не дает думать, – но она учит рисовать. Она не позволяет быть свободным, – но она дает хорошую техническую основу. У людей сильных, у людей с фантазией, у людей, сумевших раскрепоститься от советской действительности, этот задний пласт чувствуется, даже когда они далеко уходят от прямого подражательного реализма. Современное русское искусство себя еще полностью не проявило – но в историческом плане эти преимущества дадут о себе знать.

Между уехавшими художниками и художниками, оставшимися в России, я сегодня вижу прямое взаимодействие. То, что происходит с русскими художниками на Западе, очень сильно влияет на то, что происходит с художниками в катакомбной культуре внутри страны. Интерес огромный, и связи очень живые, они там в курсе всех дел. Вот я, например, недавно дал интервью вместе с Шемякиным в Лондоне для Би-Би-Си. Так это интервью записывали на магнитофонные пленки, собирались в гости по 60 человек, слушали. Я послал свой каталог, свою монографию – так от меня просят еще, потому что от такого количества рук они просто развалились.

Это, конечно, ненормальное явление, – когда центр русского искусства вдруг в Париже или в Нью-Йорке, но так было уже один раз – в среде философской. Разве мы не росли на Бердяеве, Франке, Шестове? Они печатались на Западе – на моем веку их в России уже не было.

Сейчас люди лучше информированы, поступает гораздо больше материалов, это не может не оказывать влияния. Однако у меня скептическое отношение к художникам, которые подражают западному искусству в России. Не потому, что я не прозападник, а потому, что я не очень уважаю модников. Дело в том, что существуют чисто западные явления, рожденные даже самой материальной культурой Запада. Например, – использование реальных предметов, выкинутого мусора в художественных произведениях: это явление могло родиться только в Америке. И понятным мне стало, кстати, только здесь. Когда ты идешь по Сохо и видишь эти мусорные пакеты, эти матрасы, эти тонны выброшенного на улицу, дефицитного в Советском Союзе товара, – ты понимаешь, как мог родиться бунт против предмета, издевка над ним. Но это понятно лишь в обществе, где есть избыточная материальная культура и фетишизация предмета. А когда русский мальчик рвет последние польские джинсы и прикалывает их на холст, – это же противоестественно! Если бы он, скажем, взрывал танки, ломал ракеты – в качестве протеста против материальной культуры – и выставлял их, это бы было аутентично. Но ни к чему в Советском Союзе смеяться над штанами, когда их не хватает. Такие явления выглядят жалко.

То, что на выставке "Москва – Париж" 1979 года многие произведения русского авангарда впервые за полстолетия увидели свет, это, конечно, хорошо, это – слава Богу. Но идея выставки – совершенно чудовищна! Это убийцы хотят получить орден за убитых. Я ходил по этой выставке, – у меня волосы становились дыбом. Ведь это затравленные люди, уничтоженные в прямом, физическом смысле слова, люди, за упоминание имен которых в мое время сажали или, как минимум, выгоняли из института художеств. А сейчас они ими хвастаются, причем, как будто бы ничего не произошло! Ну, хорошо бы еще они там списали все на Ежова, на Берию, – но ведь открывал-то эту выставку начальник Главного управления по делам искусств Халтурин – главный душитель авангарда, человек, из-за которого современные художники-то и уехали! Конечно, за его спиной стояли более могучие силы, но его руками нас травили. И это он открывает выставку! В Москве, вероятно, покажут все то, что показывали в Париже, но билеты будут выдавать по спискам, а ту молодежь, которая последует по стопам отцов русского авангарда, будут бить!

Нельзя, конечно, сказать, что не происходит никаких изменений, что прокрустово ложе не становится длиннее. Но остается-то оно прокрустовым! Ведь в чем было мое расхождение с "либералами" в партии? Я им говорил, что в области духовной свободы не может быть градаций: она как ребенок – или родится, или не родится. Не может быть такого, чтобы сегодня, вот, родилась ножка, а послезавтра – ручка, а через неделю – пузико.

Да, внутри соцреализма допускается известная свобода: теперь можно даже быть почти сюрреалистом, или почти абстракционистом. Но с одним очень важным условием: ты должен быть послушным, как все. Все в галстуках – ты в галстуке, все хрюкают – ты хрюкаешь, все левеют – ты левей, все правеют ты правей. Если прикажут быть абстракционистами – все будут абстракционистами, и Академия будет абстракционистской. Но разве от этого прибавится свободы?

Ведь что происходит в Советском Союзе: они, отставая от мировой культуры, бегают по ее задворкам. Так, сначала строили сортиры в стиле ампир, а потом комсомольские мальчики поехали прибарахлиться на Запад. В хорошие дома их не пускали, так они где в супермаркете подсмотрят, где на аэродроме – вот и нашли новый стиль, и привезли эту модернуху в Россию, и сделали ее новым эталоном для архитекторов. Вот так кое-какая модернуха разрешается – но талант-то не могут разрешить, потому что он им органически опасен. Им нужны чиновники и солдаты. Социализм сегодня – это не стиль; быть соцреалистом – это просто значит быть, как все бездарные. Бездарность становится эталоном. Ты обязан быть бездарным, потому что дарование предполагает персональность, а персональность выводит из строевого шага армии.

И то же Министерство культуры – ведь это не министерство, которое заботится о том, чтобы была культура, – это ведомство, озабоченное тем, чтобы не было культуры, это по существу полицейское ведомство, еще один цензор. Это же не меценатская функция, не Медичи, не американские спонсоры.

В заключение – личное воспоминание. Советскому человеку полагается быть скромным. Ленин был скромным, Сталин был скромным, Брежнев – скромен. В СССР можно скромно иметь дачу, скромно иметь машину, скромно развратничать, скромно распоряжаться чужими судьбами и жизнями. Зато нескромной считается любая духовная деятельность, которая не может быть прагматически прощупана.

Различные судилища надо мной проходили под лозунгами моей нескромности. Причем судили меня люди очень богатые, полностью обеспеченные, невероятно ангажированные. Они судили меня, безденежного, бездомного, работавшего с утра до ночи за свой счет, никому не навязывавшего своих воззрений. В чем же меня обвиняли? Именно в нескромности!

На одном из таких судилищ наш парторг – он был моим соучеником выступил и сказал: "Неизвестный всегда отличался нескромностью. Вот когда мы были студентами: зададут композицию; все принесут по одной – а он десять!" Вы думаете кто-нибудь расхохотался? Зал зарычал от негодования! Чувствовалось этакое: "А что, тебе больше всех нужно?" Разговор идет, конечно, не о деньгах, а о претензии.

Причем, чем выше я поднимался, тем больше меня эта зависть преследовала. Заявку на независимость еще крестьянин может понять, а уже функционер ЦК – нет. У меня с ними были длительные собеседования, они выясняли: почему я уезжаю. Я им говорил, что мне душно здесь. Деньги есть, да, вы правы, слава есть, но мне душно, я погибаю как художник. Они этого никак не понимали, не верили. В конце концов я им соврал, что у меня деньги в швейцарском банке. Вот этот ответ им был понятен, они перестали меня насиловать.

Цинизм в Советском Союзе узаконен – но не яркий цинизм Макиавелли, а обывательский цинизм, цинизм плотно откормленных мужчин в Министерстве культуры, которые идут из кабинета в буфет, из буфета в сортир и обратно, покрякивая: "Материально живем, материаль-но!" Это – можно, и это вполне скромно. Единственное, что нескромно и что нельзя – это нециничное отношение к своему творчеству. Ведь в нескромности они обвиняли всех мучеников искусства, всех мучеников науки. Вот чем ограничены возможности свободы творчества в СССР.

7. ДРЕВО ЖИЗНИ

Самое любимое мое произведение – стихотворение Пушкина "Пророк", а самый лучший скульптор, которого я знаю, шестикрылый серафим из того же стихотворения. Помните, как создается "Пророк" у Пушкина:

И он мне грудь рассек мечом

И сердце трепетное вынул

И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую водвинул.

Разнородные элементы природы здесь сведены воедино в невидимом, но живом и сущностном. Изобразительное искусство не есть просто отражение визуального интереса к миру. Пластическое искусство есть некое отражение сущностных проблем духовной жизни человека. Всякая попытка свести изобразительное искусство к визуальным задачам есть борьба против его извечных функций – быть метафизикой и мировоззрением.

Творчество есть опредмеченное созерцание. Чем больше и шире творческий поток и чем он быстрей, тем меньше художник привязан к плодам своего труда. То, что опредмечено, это уже не я, это вне меня. Того, что сделано художником, неким образом уже нет. Художник только трансформатор и проводник чувств и идей, которые складываются в нем. Художник обязан быть одиноким. Но это не значит, что он им будет. Ибо, если он подлинно опредметил состояние, то оно обязательно с кем-нибудь адекватно.

Творчество и жизнь не обязательно совпадают. Когда я был счастлив рождались наиболее драматические вещи. Когда влюблен – аскетические. И так далее... Журналисты часто писали о моем творчестве как о противостоянии режиму, как о борьбе чуть ли не с колхозами, а не как о противостоянии универсальной человеческой трагедии. Я не бунтарь – я персоналист, и потому на меня смотрели, как на бунтаря.

Сам акт художественного творчества, как акт духовный, направленный не на решение практических задач, есть акт действия в вере. Без веры творчество невозможно. Приблизитель-но: вера есть стремление, попытка и способ преодолеть космическое одиночество человека, и предчувствие конечного ответа, находящегося как внутри, так и вне себя. Здесь не место говорить о содержании и символе веры. Но христианство – в котором присутствует и герои-ческое начало, и свобода человеческой личности, и понимание истории как эсхатологической мистерии мне, конечно, ближе безличного буддизма или других форм религии.

Русский авангард повлиял на меня очень сильно, я себя считаю его представителем и продолжателем. Но при оценке русского авангарда никак нельзя упускать из виду, что Кандинский, Филонов, Малевич и другие его представители – достаточно почитать их манифесты – рассматривали форму лишь как средство, а не как цель. Поэтому они ни в коем случае не были формалистами в узком смысле этого слова. Они были метафизиками. Этим русский авангард и отличался от западного, позитивистского. Кандинский видел будущее искусства в некоем монументальном синтезе, или синтетическом монументализме, как он говорил. Вот этим я и занимаюсь. Я исхожу от русского авангарда на новом витке исторической спирали.

Первые мои работы назывались "Война это". Я воспринимал войну не как парад победы, а как трагическое, противоречивое и противоестественное человеку явление. Так возникла эта серия. Часть человека превращаясь в машину, в железо, которое олицетворяло войну, которое входило в плоть, как боль. Потом эта тема переросла в тему "Роботы и полуроботы", где человек уже сознательно боролся с мертвым металлом, потом это переросло в "Гигантомахию", затем в "Древо жизни". Человек уже овеществлен в делах своих, он породил вторую природу, предметы, продолжающие его руки, мозг, глаза, нервы и сердце, и задача изобразительного искусства в современном мире – создать некие всеединые символы и метафоры, чтобы показать растеряв-шемуся от обилия информации человеку ценность и беспредельность человеческого "Я".

Любое модернистское явление, если оно подлинно и сильно, на первых порах воспринима-ется как шок и как потрясение основ. Но проходит время, и мы начинаем видеть связь с традицией, только не линейную, а скачкообразную. Сегодня в Хлебникове или Маяковском можно увидеть большую классику, чем в перпендикулярной гладкописи. Сегодня мы видим, что они больше связаны с народным, или даже церковнославянским языком, чем псевдоклассичес-кие поэты того времени. Так что связь с основами всегда существует – она неразрывна. И вот, собственно, задача моего искусства, моего модернизма: взять вертикаль, которая представляет вневременные, эзотерические, философские проблемы, и взять горизонталь, которая представляет сегодняшние, сиюминутные проблемы, и найти новое качество – сплав – в центре этого креста.

Все, над чем я работаю, будь то альбом рисунков, серия гравюр или отдельные скульптуры и группы, являются частью цельного монументального замысла, который принципиально полифоничен и вместе с тем един. Синтез – не эклектика, где собрано все волей случая. Синтез в искусстве – это организм, где каждая часть выполняет принадлежащую ей функцию, а в целом части составляют эстетическое единство. Ведь в каждом осколке египетской скульптуры лежат закономерности египетского зодчества, в любой, самой малой части бьется пульс всего сооружения, потому что у древних было целостное отношение к миру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю