Текст книги "Марк Аврелий и конец античного мира"
Автор книги: Эрнест Жозеф Ренан
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Во время одной из этих эксцедций, стоя лагерем на берегах Грана, среди однообразных равнин Венгрии, он написал прекраснейшие страницы чудной книги, которая нам открыла всю его душу. Всего тягостнее для Марка Аврелия в этих далеких войнах было лишение обычного его общества ученых и философов. Почти все отступили перед трудностями похода и остались в Риме. Занятый весь день военными упражнениями, он проводил вечера в своем шатре, один с самим собою. Там он сбрасывал с себя принуждение, налагаемое обязанностями сана, проверял себя перед судом совести и размышлял о ненужности борьбы, которую мужественно поддерживал. Относясь скептически к войне даже во время похода, он отрешался от всего, погружался в созерцание тщеты всего земного и сомневался в законности собственных побед: "Паук гордится, когда поймает муху, – писал он, – а тот зайца, тот сардинку, тот кабанов, а тот сарматов. С точки зрения принципа, все разбойники". Ариановы Беседы Эпиктета были любимой книгой императора; он их читал с наслаждением и, сам того не желая, дошел до подражания им. Таково было происхождение тех отдельных мыслей, составляющих двенадцать тетрадей, которые были собраны после его смерти под заглавием "О самом себе".
Вероятно, что Марк рано начал вести интимный дневник своего внутреннего состояния. Он вносил туда по-гречески, изречения, к которым он прибегал для укрепления себя, то, что вспоминалось из любимых авторов, отрывки из моралистов, которые всего сильнее на него действовали, принципы, которые его поддерживали в течение дня, иногда упреки, с которыми его разборчивая совесть считала нужным к нему обратиться.
"Ищут уединенных убежищ, сельских хижин, морского берега, гор; как другие, и ты любишь мечтать обо всем этом. Какая наивность, раз тебе дозволено, во всякий час удаляться в собственную душу? Нигде не найти человеку убежища более спокойного, в особенности, если есть в нем самом то, чего при созерцании достаточно для возвращения спокойствия. Умей же наслаждаться этим убеждением и обновляй в нем твои силы. Содержи в нем правила короткие, основные, которые сразу возвратят ясность душе твоей и вновь сделают тебя способным безропотно выносить свет, в который ты должен возвратиться".
В печальные северные зимы, это утешение стало ему еще необходимее. Ему было за пятьдесят, и он состарился преждевременно. Раз вечером, ему вспомнились все образцы его благочестивой юности, и он провел несколько благочестивых часов, соображая, чем он был обязан каждому из добрых существ, которые его окружали.
"Примеры моего деда Вера: кротость нрава, неизменная терпеливость.
Качества, которые хвалилл в моем отце, то, что я о нем помню: скромность, мужской характер.
Память о моей матери: ее благочестие, благотворительность; чистота души, не допускавшая не только дурного дела, но и самой мысли о нем; жизнь воздержная и столь непохожая на роскошь богачей".
Затем один за другим являлись Диогнет, который внушил ему любовь к философии и научил его видеть приятное в убогом ложе, прикрытом лишь простой звериной шкурой, и во всех принадлежностях греческой муштровки; Юний Рустик, научивший его избегать всякой искусственности в слоге и подаривший ему "Беседы" Эпиктета; Аполлоний Халкидский, осуществлявший, по учению стоиков, идеал крайней твердости и совершенной кротости; Секст Херонейский, столь важный и добрый; Александр Котийский, умевший придать замечанию такую утонченно вежливую форму; Фронтон, "который дал понять, сколько в тиране зависти, коварства, лицемерия и сколько в сердце патриция может быть жестокости"; его брат Север, "который ознакомил с Тразеем, Гельвидием, Катоном, Брутом, объяснил, что такое свободное государство, где закон ? природное равенство граждан и равенство их прав, и что такое монархия, которая прежде всего уважает свободу граждан"; наконец, господствуя над всеми, своим непорочным величием, его приемный отец, которого портрет он нам изображает с удвоенной благодарностью и любовью.
"Благодарю богов, – говорит он в заключение,-за то, что они мне дали хороших предков, хороших родителей, добрую сестру, хороших наставников и в окружающих меня, в моих близких, в моих друзьях, людей почти сплошь исполненных доброты. Ни к одному из них я не был невнимателен. По природному расположению, я бы мог, при случае, проявить непочтительность, но благодетельные боги не допустили, чтобы такой случай представился. Я еще обязан богам тем, что сохранил в чистоте цвет моей юности, не стал мужем раньше времени и даже переждал это время; что я был воспитан под руководством государя и отца, который освободил мою душу от всякого чада гордыни, дал мне понять, что и живя во дворце можно обходитъся без стражей, сияющих одежд, факелов, статуй, научил меня, наконец, что государь может стеснить свою жизнь почти до пределов жизни простого гражданина, без ущерба ддя благородства и силы, когда требуется быть императором и вершить государственные дела. Боги дали мне ветретить брата, коего нравы были постоянным советом следить за собою, тогда как его почтительность и привязанность ко мне были радостью моего сердца. ..... Если мне посчастливилось возвысить следивших за моим воспитанием до почестей, которых они, повидимому, желали, если я знал Аполлония, Рустика, Максима, если мне не однажды был показан в таком сиянии образ жизни, соответственный природе (я не осуществил его, но это моя вина); если мое тело до сих пор выдерживает суровую жизнь, которую я веду, если я не касался ни Бенедикты, ни Феодота; если, несмотря на частые мои досады против Рустика, я ни разу не перешел границ и не сделал ничего, в чем бы должен был раскаиваться; если моя мать, которой суждено было умереть молодою, тем не менее могла провести при мне последние свои годы; если, когда мне хотелось помочь бедному иди огорченному, мне ни разу не пришлось услышать, что у меня нет на это денег; если сам я никогда не нуждался в получении чего-либо от других; если судьба дала мне жену столь любезную, любящую, простую; если я нашел стольких способных людей для воспитания детей моих; если в начале моего увлечения философией я не стал добычей какого-нибудь софиста, – я всем этим обязан богам. Да, столько благополучий могут быть только делом помощи богов и счастливой судьбы".
Этой божественной душевной чистотой дышит каждая страница. Никто не писал проще для самого себя, с единственной целью излить душу, бсз какого-либо свидетедя, кроме Бога. Ни тени системы. В сущности, Марк Аврелий не держится никакой философии, хотя почти всем обязан стоицизму, переработанному римским разумом. Он не принадлежит ни к какой школе. По мне, он недостаточно любознателен, потому что не знает всего, что мог бы знать современник Птоломея и Галиена. О системе мира он имеет мнения, не достигшие уровня высшей науки его времени. Но его нравственная мысль, обособленная от всякой системы, приобретает по этому самому поразительную высоту. Сам автор книги о Подражании. хотя весьма отрешившийся от распрей школы, не достигает этой высоты, потому что его чувства прежде всего чувства христианина. Откиньте христианские догматы, и его книга сохранит лишь часть своей прелести. Книга Марка Авредия не имеет никакой догматической основы и потому вечно будет свежа. В ней могут найти поучение все, начиная от атеиста или воображающаго себя таковым, до человека всего более преданного особым верованиям любого культа. Это самая чисто человеческая книга из всех существующих. Она не разрешает никакого спорного вопроса. В богословии, Марк Аврелий колеблется между чистым деизмом, политеизмом, толкуемым в физическом смысле, по учению стоиков, и своего рода космическим пантеизмом. Он не стоит ни за какую гипотезу более, чем за остальные, и пользуется безразлично языком всех трех: деизма, политеизма и пантеизма. Его соображения всегда двусторонни, в зависимости от того, имеют ли реалъность Бог и душа или не имеют. "Покинуть общество людей не особенно страшно, если есть бог; а если богов нет, или если они не занимаются человеческими делами, какую цену может иметь для меня жизнь в мире, где нет богов или нет провидения. Но, конечно, боги есть, и человеческие дела близки их сердцу".
Это дилемма, которая нам предстоит ежечасно. Если прав полнейший материализм, то мы, веровавшие в правду и добро, будем одурачены не более, чем остальные. Если же оправдается идеализм, то мы окажемся истинными мудрецами и притом единственным способом, по нашему придичным, т. е. без всякого корыстного ожидания и расчета на вознаграждение.
Итак, Марк Аврелий не есть свободно мыслящий; едва ли он даже философ в специальном смысле слова. Подобно Иисусу, он не имеет умозрительной философии; его богословие совершенно противоречиво. Он не имеет никакого твердо установившегося представления о душе и бессмертии. Как мог он быть так глубоко нравственным, без верований, которые теперь считаются основанием нравственности? Как мог он быть в такой степени религиозен, не исповедуя ни одного из догматов так называемой естественной религии? Вот это и нужно нам рассмотреть.
Сомнения, которые, с точки зрения умозрительного разума, облегают истины естественной религии, не суть, как превосходно показал Кант, сомнения случайные, могущие быть рассеянными, зависящие, как иногда воображают, от известных состояний человеческого ума. Эти сомнения неотделимы от самой сущности этих истин, и можно сказать, без всякого парадокса, что если бы они исчезли, то вместе с тем исчезли бы и самые истины, ими оспариваемые. Вообразим, в самом деле, прямое, положительное, для всех очевидное доказательство будущих наказаний и наград; какая же будет заслуга в делании добра? Только одни безумцы могли бы вольной волей устремиться к своей погибели. Масса низких душ спаслись бы в открытую; приневолили бы, так сказать, божество. Кому не ясно, что в такой системе исчезают и мораль и религия? В порядке нравственном и религиозном необходимо верить без доказательства; не уверенность нужна, а вера. Вот что забывает известный деизм, привыкший к заносчивым утверждениям. Он забывает, что слишком точные сведения о судьбе человеческой уничтожили бы всякую нравственную заслугу. Что касается нас, то если бы нам объявили о неопровержимом доводе такого рода, то мы бы поступили, как св. Людовик, когда ему сказали о чудодейственной остии: мы отказались бы выслушать. Зачем нам эти грубые доказательства, применимые только в грубом порядке фактов, и которые бы стеснили нашу свободу? Мы бы побоялись уподобиться спекулянтам добродетели или пошлым трусам, которые вносят в вопросы души грубый эгоизм практической жизни. В первые дни после установления веры в воскресение Иисуса, это чувство проявилось самым трогательным образом. Истинные друзья сердца, люди тонкого чувства предпочли верить бездоказательно, чем видеть своими глазами. Это сказалось в выражении: "блаженны те, которые не видели и уверовали!" Прелестное слово! Вечный символ нежного и великодушного идеализма, который отвращается от прикосновения руками к тому, что должно ведать только сердцем!
В этом, как и во всем остальном, наш добрый Марк Аврелий упредил века. Он никогда не старался прийти к окончательному соглашению с самим собой относительно Бога и души. Как будто прочитав "Критику практического разума", он понял, что в касающемся бесконечности никакая формула не может быть абсолютной, и что некоторая вероятность раз в жизни увидать истину представляется лишь тому, кто много себе противоречил. Он отчетливо отделил нравственную красоту от всякого определенного богословия, и не допускал, чтобы дом мог зависеть от какого-либо метафизического мнения о начальной причине. Никогда ближайшее единение с неведомым Богом не доводилось до столь изысканной тонкости чувства.
"Предоставь управлению пребывающего в тебе бога существо мужественное, созревшее с годами, преданное общему благу, римлянина, императора, солдата на своем посту, ожидающего сигнала трубы, человека, готового покинуть жизнь без сожаления. – Много крупиц фимиама предназначено для одного алтаря; одна попадает в огонь раньше, другая позже; но разница не имеет значения. В продолжение немногих дней, которые даны ему на земле, человек должен жить по указаниям природы и, когда наступает минута удаления, подчиняться с кротостью, как оливка, которая падает, благословляя дерево, которое ее произвело, и с благодарностью к ветке, которая ее поддерживала. – Все, что для тебя удобно, и для меня, о вселенная. Ничто для меня не преждевременно и не запоздало, что своевременно для тебя. Мой плод образуется из тех, что приносят твои времена года, о природа! От тебя все приходит; все в тебе прибывает; к тебе все направляется.
Город Кекропса, ты, которого дюблю я,
сказал поэт; как не сказать:
Город Юпитера, я люблю тебя?
О человек. Ты был гражданином в великом городе; не безразлично ли быть им пять лет или три года? Что соответствует законам, ни для кого не может быть несправедливым. Что же тут прискорбного, если из города высылает не тиран, не судья неправедный, но сама природа, которая тебя в город ввела? Это то же, что расчет актера тем же претором, который его нанимал. "Но, скажешь ты, я не отыграл всех пяти действий, а только три". Ты хорошо говоришь: но в жизни и трех действий достаточно для целой пьесы. Конец определяется тем же, кто был причиной соединения элементов и теперь причина их разложения; ты ни при чем ни в том, ни в другом явлении.
Итак, уходи довольный, потому что отпускающий тебя не знает гнева".
Значит ли это, чтобы он никогда не возмущался против странной судьбы, которая пожелала поставить, лицом к лицу, человека, с его вечной потребностью преданности, самоотвержения, героизма, и природу, с ее трансцендентальной безнравственностью, с ее абсолютным презрением к добродетели? Нет. Раз, по крайней мере, нелепость, колоссальная неправедность смерти его поразила. Но вскоре его совершенно умерщвленный темперамент берет верх, и он успокаивается.
"Каким образом случилось, что боги, которые так хорошо и с такой любовью к человеку все установили, упустили из виду единственный пункт, а именно то, что люди испытанной добродетели, сносившиеся с Божеством при жизни, приобревшие его расположение благочестивыми делами и жертвоприношениями, не оживают после смерти, а угасают навсегда? Если это так, знай, что если бы должно было быть иначе, они бы не преминули это сделать. Будь это справедливо, оно было бы и возможно; если бы это соответствовало природе, оно и было бы ею допущено. Значит, если это не так, то утвердись в мысли, что это не должно было быть так. Сам видишь, что доискиваться подобного, значит оспаривать у Бога его право. Между тем, так спорить с богами мы не могли бы, если бы в них не было высшей доброты и справедливости. А если эти качества в них есть, то, значит, в мироздании не допущено ничего, что было бы несогласно с справедливостью и разумом".
Нет, дорогой учитель, это слишком большое самоотречение. Если это действительно так, то мы имеем право жаловаться. Утверждать, что если у здешней жизни нет продолжения, то человек, пожертвовавший собою ради добра или правды, все-таки должен покидать этот мир довольный и не осуждать богов, – это слишком наивно. Нет, он имеет право богохульствовать! Зачем тогда было так злоупотреблять его доверчивостью? Зачем было влагать в него обманчивые стремления, которыми он был одурачен? Зачем эта премия предоставляется человеку легкомысленному или злому? Тот, значит, не ошибался, тот прозорливый человек?.... Но тогда, да будут прокляты боги, оказывающие такие предпочтения! Я согласен, чтобы будущее было загадкой, но если нет будущего, то этот мир ужасная западня. Заметьте, однако, что наше желание не совпадает с желанием грубой толпы. Мы не требуем наказания виновного, ни процентов с нашей добродетели. В нашем желании нет эгоизма. Мы просто хотим быть, остаться в соотношении с светом (lumiere), продолжать начатую мысль, узнать больше, насладиться когда-нибудь истиной, которую мы ищем с таким трудом, увидать торжество добра. Что можеть быть законнее. Достойный император, впрочем, это чувствовал. "Как! Свет лампы блестит до минуты, когда она гаснет; а истина, справедливость, воздержание, которые ты в себе имеешь, вместе с тобой и погаснут!" Вся его жизнь прошла в этом благородном колебании. Если он грешил, то по избытку благочестия, при меньшем самоотвержении, он был бы справедливее; потому что, конечно, желать, чтобы в борьбе, которую мы ведем за добро и правду, у нас был близкий и сочувствующий свидетель, не значит желать слишком многого.
Возможно также, что если бы его философия была менее исключительно нравственна, если бы она сопровождалась более любознательным изучением истории и вселенной, она бы избежала некоторого избытка строгости. Как христианские аскеты, Марк Аврелий доводит иногда отрешенность до сухости и ухищрения. Чувствуешь, что это никогда не изменяющее ему спокойствие достигнуто чудовищным усилием. Конечно, зло никогда его не привлекало; ему не пришлось бороться ни с какою страстью. "Что бы ни делали и что бы ни говорили, – пишет он, – я должен быть честным человеком, как изумруд мог бы сказать, что бы ни говорили и что бы ни делали, я должен быть изумрудом и сохранять свой цвет". Но чтобы неизменно держаться на ледяной вершине стоицизма, ему пришлось совершить жестокое насилие над природой и отсечь не одно благородное свойство. Это безпрестанное повторение тех же рассуждений, эти бессчетные образы, при помощи которых он старается убедить себя в тщете всего немного, эти нередко наивные доказательства всеобщего легкомыслия свидетельствуют о борьбе, которую ему пришлось выдержать, чтобы погасить в себе всякое желание. Иногда отсюда получается нечто жесткое и унылое; чтение Марка Аврелия укрепляет, но не дает утешения; оно оставляет в душе пустоту, приятную и жестокую, которую не променял бы на полное удовлетворение. Смирение, самоотречение, строгость к себе никогда не доходили дальше. Слава, последнее обольщение великих душ, сведена к ничтожеству. Должно делать добро, не думая о том, станет ли это известным. Он видит, что история будет говорить о нем; но не говорит ли она о стольких недостойных? Совершенное умерщвление себя, которого он достиг, погасило в нем до последней струны самолюбие. Можно даже сказать, что этот избыток добродетели сму повредил. Историки поймали его на слове. Немногие великие царствования так пострадали от историографии. Марий Максим и Дион Кассий говорили о Марке с любовью, но без таланта; кроме того, их сочинения дошли до нас лишь в отрывках, и жизнь знаменитого государя известна нам лишь по посредственной биографии Юлия Капитолина, написанной сто лет после его смерти, благодаря чувству восхищения, которое питал к нему император Доиклетиан.
К счастью, не погибла маленькая шкатулка, в которой хранились Думы с берегов Грана, и философия, продуманная в Карнонте. Отсюда и возникла эта несравненная книга, превзошедшая Эпиктета, этот руководитель самоотверженной жизни, это евангелие тех, которые не верят в сверхъестественное, – книга, хорошо понятая только в наши дни. Истинное вечное евангелие, книга Дум никогда не устареет, потому что она не отстаивает никакого догмата. В некоторой своей части евангелие устарело: наука уже не позволяет допускать наивное представление о сверхъестественном, которое составдяет его основу. В Думах сверхъестественное лишь незначительное пятнышко, не касающееся чудесной красоты главного. Наука могла бы уничтожить Бога и душу, а книга Дум все еще оставалась бы молодой по жизненности и правде. Религия Марка Аврелия есть, как по временам бывала религия Иисуса, религия абсолютная, та, которая возникает из простого факта высокого нравственного сознания, противопоставленного вселенной. Она не принадлежит ни отдельной расе, ни отдельной стране. Никакая революция, никакой прогресс, никакое открытие не могут ее изменить.
Глава 17. Legio Fulminata – Апологии Аполлинария, Мильтиада, Мелитона
Один инцидент кампании против квадов поставил, так сказать, Марка Аврелия и христиан лицом к лицу, и вызвал, no крайней мере у последних, живую озабоченность. Римляне зашли далеко в глубь страны; летняя жара наступила внезапно после долгой зимы. Квады нашли средство отвести у завоевателей воду. Армия сгорала от жажды; изнемогая от усталости, она заблудилась и попала в тупик, где варвары ее атаковали, имея все преимущества на своей стороне. Римляне слабо отвечали на удары врагов, и можно было опасаться гибели, когда вдруг набежала страшная гроза. Частый ливень пролился на римлян и освежил их. Уверяли, напротив, что молния и град ударили в квадов и привели их в такой ужас, что часть их в паническом страхе бросилась в ряды римлян.
Все признали чудо. Юпитер, очевидно, высказался в пользу своей латинской расы. Большинство приписало чудо молитвам Марка Аврелия. Написаны были картины, где изображался благочестивый император, умоляющий богов, со словами: "Юпитер, воздымаю к тебе эту руку, никогда не проливавшую крови".
Кодонна Антонина освятила это воспоминание. Юпитер Плювий там изображен в виде крылатого старца, которого волосы, борода и руки изливают потоки воды, собираемой римлянами в каски и щиты, тогда как варвары поражаются и валятся от ударов молнии. Некоторые верили вмешательству египетского чародея, по имени Арнуфиса, который следовал за армией. Предполагали, что его заклинания вызвали вмешательство богов и в особенности воздушного Гермеса.
Легион, получивший этот знак небесной милости, мог присвоить себе, по крайней мере, по существующему обычаю и на время, название Fulminata. Такой эпитет не представлял ничего нового. Всякое место, тронутое молнией, считалось у римлян священным. Легион лагерь, которого был поражен небесными снарядами, должен был считаться получившим своего рода огненное крещение. Для него Fulminata становилась почетным отличием. Один легион, двенадцатый, – расположенный в Мелитене, близ Евфрата в Малой Армении, со времени осады Иерусалима, в которой он принимал участие, – носил это название еще со времен Августа, конечно, вследствие какого-нибудь стихийного случая, в виду которого оно и заменило прозвание Antiqua, присвоенное легиону до тех пор.
В числе окружающих Марка Аврелия были христиане; быть может, были они и в легионе, который сражался с квадами. Это чудо, признаваемое всеми, их взволновало. Благоприятное чудо могло быть делом только истинного Бога. Какое торжество, какой довод в пользу прекращения гонений, если бы можно было убедить императора, что чудо было вызвано верующими. С первых же дней после события, пошла в ход версия, по которой благоприятная для римлян гроза была плодом молитвы христиан. Благочестивые солдаты, встав на колени по обычаю церкви, вымолили у неба этот знак покровительства, которое с двух точек зрения льстило христианским притязаниям: во-первых, показав, каким влиянием пользовалась у небесных сил горсть верующих, а затем обнаружив со стороны христианского Бога известную слабость к римской империи. Пусть империя перестанет преследовать святых, и тогда обнаружится, что они выпросят у неба в ее пользу. Чтобы сделаться покровителем империи против варваров, Бог ждет только, чтобы она перестала быть беспощадной к избранникам, являющимся в мире закваской всякого добра.
Этот способ изображения фактов был очень скоро одобрен и обошел все церкви. При всякой тяжбе или столкновении с властями, им можно было давать следующий превосходный ответ: "Мы вас спасли". Этот ответ получил новую силу, когда, по исходе кампании, Марку Аврелию оказано было седьмое императорское поклонение, и по повелению сената и народа воздвигнута стоящая и до сих пор в Риме колонна, в числе барельефов коей было и изображение чуда. Этим случаем воспользовались даже для составления официального письма от Марка Аврелия сенату, которым он запрещал административные преследования христиан и наказывал смертью доносчиков на них. He только невозможно допустить факт такого письма; но весьма вероятно, что Марк Аврелий не знал о притязаниях христиан относительно чуда, виновником которого считали его самого. В некоторых странах, например в Египте, христианская басня, по-видимому, не была известна. В других местах она только усилила опасную репутацию колдовства, которая начала привязываться к христианам.
Если Дунайский легион и принял на короткое время название Fulminata, то он не сохранил его официально. Так как двенадцатый легион, стоявший в Мелитене, всегда называли этим именем, и так как он вскоре прославился своим христианским рвением, то произошла путаница, и предположили, что именно этот последний легион, перенесенный вопреки всякой вероятности с Евфрата на Дунай, совершил чудо и по этому поводу получил название Fulminata. Забыли, что оно ему принадлежало уже более двухсот лет.
Во всяком случае, верно то, что отношение Марка Аврелия к христианам нисколько не изменилось. Была высказана мысль, что возмущение Авидия Кассия, поддержанное сочувствием всей Сирии, и в особенности Антиохии, предрасположило императора против христиан, многочисленных в этих краях. Это очень маловероятно. Возмущение Авидия произошло в 172 году, а усиление гонений замечается особенно около 176 г. Христиане держались в стороне от всякой политики. К тому же, относительно Авидия, прощение взяло верх в любящем сердце Марка Аврелия. Однако, число мучеников все возрастало; через три или четыре года, гонения достигли высшей степени ожесточенности, какая была изведана перед Децием. В Африке Вигеллий Сатурнин извлекает меч, и Богу ведомо, когда он вложит его в ножны. Сардиния наполнялась ссыльными, которые были возвращены при Коммоде, благодаря влиянию Марции. Византия увидала ужасы. Почти вся община была арестована, истерзана пытками, предана смерти. Когда, несколько лет спустя (в 196), Византия была разорена Септимием Севером, губернатор Цецилий Капелла, воскликнул: "Какой чудный день для христиан"!
Еще грознее были обстоятельства в Азии. Там христианство всего глубже влияло на общественный порядок. Поэтому, в ряду губернаторов областей, проконсулы Азии всех суровее относились к гонениям. Новых императорских эдиктов не было; но они ссылались на инструкции, которые обязывали их поступать со строгостью. Они беспощадно применяли закон, который, в зависимости от толкования, мог быть ужасен и безобиден. Эти повторенные казни были кровавым обличением гуманного века. Фанатики, видевшие в этих насилиях подтверждение своих мрачных мечтаний, не протестовали; часто они даже радовались. Ho умеренные епископы возмечтали добиться у императора прекращения стольких несправедливостей. Марк Аврелий принимал все прошения, и говорилось, что он их прочитывает. Его репутация, как философа и эллиниста, поощряла писавших более или менее легко по-гречески обратиться к нему. Случай, происшедший во время войны с квадами, давал возможность поставить вопрос отчетливее, чем могли это сделать Аристид, Квадрат, св. Юстин.
Таким путем возник ряд новых апологий, составленных епископами или азиатскими писателями, которые, к сожалению, не сохранились. Клавдий Аполлинарий, епископ гиерапольский, блистал в этой компании в первом ряду. Чудо Юпитера Дождливого получило такую огласку, что Аполлинарий осмелился напомнить о нем императору, отнеся божественное вмешательство к молитвам христиан. Мильтиад также обратился к римским властям, без сомнений, к проконсулам Азии, чтобы защитить "свою философию" от несправедливых нападок, которым она подвергалась. Читавшие его Апологию не находили достаточных похвал таланту и знанию, которые он там выказал.
Наиболее замечательным сочинением, вызванным этим литературным движением, была Апология Мелитона. Автор обращался к Марку Аврелию на любимом языке императора.
"Совершается никогда невиданное, благочестивые люди в Азии преследуются, травятся, во имя новых указов. Бесстыдные сикофанты, алчные к захвату чужого имущества, под предлогом существующего законодательства, предаются разбою на виду у всех, подстерегая ночью и днем, для ареста людей, которые не сделали ничего дурного... Если все это исполняется по твоему повелению, это хорошо; так как немыслимо, чтобы государь правосудный повелел что-либо несправедливое; тогда мы охотно принимаем такую смерть, как участь, нами заслуженную. Мы просим тебя только об одном, чтобы по личном рассмотрении дела тех, которых тебе изображают, как бунтовщиков, ты благоволил рассудить, заслужили ли они смерть, или скорее достойны жить в мире, под защитой закона. Если этот новый указ и эти меры, которых не позволили бы себе даже по отношевию к неприятелям-варварам, не исходять от тебя, мы умоляем тебя тем настоятельнее не предавать нас отныне такому публичному разбою".
Мы уже видеди, что Мелитон странно заискивал в империи, под условием, чтобы она сделалась покровительницей истины. В Апологии предложения такого рода высказаны еще определительнее. Мелитон настаивает на том, что христианство довольствуется общим правом и что в нем есть свойства, достойные любви истинного римлянина.
"Да, это правда, наша философия получила начало у варваров; но время, когда она начала процветать среди подвластных тебе народов, совпало с славным царствованием Августа, твоего предка, и, таким образом явилось как бы счастливым предзнаменовением для империи. Действительно, с этого самого времени началось колоссальное развитие блистательной римской державы, коей ты, вместе с твоим сыном, являешься и пребудешь наследником, приветствуемым нашими пожеланиями, лишь бы ты соблаговолил покровительствовать этой философии, которая была, так сказать, молочной сестрой империи, так как она родилась вместе с ее основателем и твои предки ее почитали наравне с другими культами. Что нашему учению суждено процветать паралельно успеху вашей славной империи, ясно из того, что со времени его возникновения все чудесно вам удается. Только Нерон и Домициан, обманутые клеветниками, проявили недоброжелательство к нашей религии; и эти клеветы, как обыкновевенно бывает, были потом приняты без пересмотра. Но их ошибка была исправлена твоими благочестивыми родными, которые затем частыми рескриптами сдерживали рвение тех, которые намеревались принять против нас меры строгости. Так Адриан, твой дед, в разное время писал подобные рескрипты, в особенности проконсулу Фундану, губернатору Азии. А твой отец, в то время, когда ты был уже приобщен к нему в управлении делами, писал городам, и именно лариссянам, фессалоникийцам и афинянам и всем грекам, чтобы не вводить по отношению к нам ничего нового. Что касается тебя, питающаго к нам те же чувства, с еще более возвышенной степенью филантропии и философии, то мы уверены, что ты исполнишь то, o чем мы просим".