Текст книги "На обратном пути (Возвращение)(др.перевод)"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Вилли против, поскольку гордится своей шинелью и намерен покрасоваться в ней в городских кафе.
– Когда я в школьном совете как следует дам кулаком по столу, еще как подействует, – упрямится он.
Но Хельмут и слушать не хочет.
– Только все запорешь, Вилли, – говорит он. – Эти люди нам нужны. И если ты рубанешь им по столу в латаной шинели, то добудешь для нас больше, чем если будешь в новой. Такая там публика, уж поверь мне.
Вилли сдается, и Хельмут принимается за Альвина Вестерхольта. Тот, по его мнению, слишком невзрачен, почему получает на грудь орден Людвига Брайера.
– В глазах тайного советника это придаст тебе больше убедительности, – добавляет Хельмут.
Альберт в порядке, у него и так вся грудь увешана.
Делегация готова. Хельмут осматривает плоды своего труда.
– Отлично! Ну, вперед! Покажите этим министерским свиньям, где фронтовые раки зимуют.
– На этот счет можешь не беспокоиться, – заявляет Вилли, который уже пришел в себя.
Дымят сигары и трубки. В одном котле кипят желания, мысли, стремления. Бог весть, что из них выйдет. Сотня молодых солдат, восемнадцать лейтенантов, тридцать фельдфебелей и унтер-офицеров горят желанием начать жить. Каждый из них знает, как в сложнейшей полосе наступления с минимальными потерями вывести роту из-под огня, никто не будет медлить ни секунды, если ночью в подземной галерее раздастся крик «Идут!», каждый – в полном смысле слова солдат, не больше и не меньше.
А мирная жизнь? Годимся ли мы для нее? Годимся ли мы вообще для чего-нибудь, кроме как для того, чтобы быть солдатами?
Третья часть
I
Я приехал к Адольфу Бетке и иду с вокзала. Дом я узнаю сразу, там он часто мне его описывал. Фруктовый сад. Еще не все яблоки собраны, многие валяются в траве под деревьями. На пятачке перед домом огромный каштан. Землю под ним плотно укрывают красно-коричневые листья. Каменный столик, скамейка. В опавшей листве заметны лопнувшие игольчатые скорлупки красновато-белого цвета и блестящие коричневые пятнышки выпавших орехов. Я поднимаю несколько каштанов и разглядываю лакированную, пронизанную прожилками, будто из красного дерева, оболочку и светлый плод под ней. Чего только не бывает, думаю я, осматриваясь; и в самом деле, такое тоже бывает: разноцветные деревья, лес в голубой дымке – лес, а не выкорчеванные гранатами пни, ветер в полях – без запаха пороха и газовой вони, эта вывороченная, жирная земля, которая так сильно пахнет, лошади, запряженные в плуг, а не в телеги с боеприпасами, и за ними, без винтовок, вернувшиеся домой землепашцы, землепашцы в солдатской форме.
Солнце над лесочком спряталось за облака, но из-под них выбивается серебристый сноп лучей; в небе парят разноцветные воздушные змеи, пущенные детьми; дышат легкие: прохладный воздух наполняет их и выходит обратно; ни орудий, ни мин, на грудь не давит ранец, брюхо не оттягивает тяжелый пояс с гранатами; на затылок не давит тянущее чувство: нужно быть осторожным и бдительным, двигаться полуползком, и все это в любую секунду может превратиться в необходимость упасть на землю, замереть, превратиться в ужас и смерть. Свободно, с поднятой головой, беспечно распрямив плечи, я иду, ощущая всю силу мгновения: я приехал навестить своего товарища Адольфа.
Входная дверь приоткрыта. Справа кухня. Я стучу. Ответа нет. Я громко здороваюсь. Тишина. Я иду дальше и открываю еще одну дверь. За столом сидит какой-то человек. Он поднимает глаза. Одичавший вид, старая форма, взгляд – Бетке.
– Адольф! – радостно восклицаю я. – Ты не слышал? Спал, наверно?
Не меняя положения, он протягивает мне руку.
– Решил навестить тебя, Адольф.
– Мило с твоей стороны, Эрнст, – мрачно отвечает он.
– Что случилось, Адольф? – изумленно спрашиваю я.
– Ах, Эрнст…
Я подсаживаюсь к нему.
– Господи, Адольф, что с тобой?
Он отмахивается.
– Да все нормально, Эрнст, брось. Просто здорово, понимаешь, здорово, что кто-то из вас пришел. – Он встает. – А то одному с ума можно сойти…
Я осматриваюсь. Жены не видно. Адольф довольно долго молчит, затем повторяет:
– Хорошо, что ты пришел.
Он ставит на стол шнапс и кладет сигареты. Мы выпиваем. Рюмки из толстого стекла с розовой вставкой на донышке. За окном сад и дорожка к деревьям. Ветер. Стучит садовая калитка. Бьют напольные часы, травленные темной морилкой.
– Будь здоров, Адольф.
– Будь здоров, Эрнст.
По комнате бесшумно проходит кошка. Она запрыгивает на швейную машинку и мурлычет. Через какое-то время Адольф говорит:
– Они все приходят, говорят, родители, тесть, и при этом ни они меня не понимают, ни я их. Как будто совсем другие люди. – Он опускает голову на руки. – Вот ты меня понимаешь, Эрнст, и я тебя, а тут как будто стена между нами выросла.
И я узнаю все.
* * *
Бетке возвращается домой: ранец на плечах, мешок хороших продуктов – кофе, шоколад – и даже шелковый отрез на целое платье.
Он хочет зайти тихо, чтобы сделать жене сюрприз, но собака начинает лаять как сумасшедшая, чуть не опрокидывая будку, тут уже хорониться бесполезно, и он бежит по дорожке между яблонями, по своей дорожке, между своими яблонями, к своему дому, к своей жене, сердце молотом стучит в горле, он распахивает дверь, переводит дух, заходит:
– Мари…
Он видит ее, охватывает взглядом всю целиком, его распирает, полумрак, дом, тиканье часов, стол, большое кресло, жена – он бросается к ней. Но жена, уклоняясь от объятий, смотрит на него как на привидение. Он еще ничего не понимает.
– Испугалась? – смеется он.
– Да, – настороженно отвечает она.
– Все хорошо, Мари, – говорит он, дрожа от возбуждения.
Теперь, в комнате, его просто знобит. Слишком давно все это было.
– Я не знала, когда ты придешь, Адольф. – Жена отходит к шкафу и смотрит на него большими глазами.
Что-то холодное наваливается на него, стискивая легкие.
– Ты не рада? – неловко спрашивает он.
– Конечно, рада, Адольф…
– Что-нибудь случилось? – задает он еще один вопрос, забыв про поклажу.
И тут начинаются рыдания, она опускает голову на стол, о, наверно, лучше ему узнать сразу, другие все равно расскажут, у нее тут было с одним человеком, как-то так получилось, она вовсе не хотела, думала только о нем, а теперь лучше пусть он ее убьет.
Адольф все стоит, наконец вспоминает про ранец на плечах. Отстегивает его, начинает вынимать вещи, дрожит и только думает: этого не может быть, этого не может быть, – продолжает доставать вещи, только не успокаиваться, шелк шуршит в руках, он протягивает его жене – я хотел тебе привезти, – и дальше стучит в голове: этого не может быть, быть не может… Он беспомощно держит шелковый отрез, и в мозги все это никак не входит.
Но она плачет и слышать ничего не хочет. Он садится, пытается что-то сообразить и вдруг понимает, что страшно голоден. На столе яблоки из сада, прекрасные садовые яблоки, и он ест эти яблоки, поскольку нужно что-то делать. Но потом руки немеют, и он это осознает. В груди вскипает дикое бешенство, хочется что-нибудь расколотить, и он выбегает из дому искать этого урода.
Он его не находит и идет в пивную. Там с ним здороваются, но как-то опасливо, в глаза не смотрят, подбирают слова, значит, уже знают. Он, правда, делает вид, что все в порядке, но кто же это выдержит? Он залпом пьет и собирается уходить, как вдруг кто-то спрашивает: «Ты дома был?» – и в пивной, когда он выходит, воцаряется тишина. Он мечется по деревне, наконец становится совсем поздно. Тогда он возвращается домой. Заходит – а что делать? Горит лампа, на столе кофе, на плите в сковородке жареная картошка. Его как под дых ударили: как это было бы здорово, если бы было, как надо; даже белая скатерть на столе. А так только хуже.
Жена дома и уже не плачет. Когда он садится, она наливает ему кофе и ставит на стол картошку с колбасой. Для себя тарелки не ставит.
Он смотрит на нее. Бледная, худая. Все опять заканчивается бессмысленными причитаниями. Он не желает ничего знать, ему хочется закрыться, лечь в постель и стать камнем. От кофе поднимается пар, Адольф отодвигает чашку, потом сковородку. Жена пугается. Она понимает, что сейчас будет.
Адольф не встает, просто не может, только качает головой и говорит:
– Уходи, Мари.
Она не возражает. Набрасывает на плечи шаль, пододвигает ему сковородку, робко говорит: «Поешь хоть, Адольф» – и уходит. Уходит, уходит, легкими шагами, бесшумно, за ней закрывается дверь, во дворе лает собака, под окнами завывает ветер. Бетке остается один.
А потом ночь.
Несколько дней одиночества дома доводят вышедшего из могилы человека до полного изнеможения.
Он пытается добраться до этого урода, чтобы сделать из него еще и инвалида, но тот вовремя прокумекал и залег на дно. Адольф рыщет, ищет его везде, но найти не может, и это совсем выводит его из себя.
Потом появляются тесть с тещей, они говорят, что ему надо хорошенько подумать, что жена уже давно взялась за ум, четыре года, мол, не фунт изюма, это все тот парень виноват, да и вообще в войну чего только не бывало…
Адольф поднимает глаза.
– Что же было делать, Эрнст?
– Черт возьми, – говорю я. – Вот дерьмо.
– И для этого я вернулся домой, Эрнст!
Я разливаю, мы пьем. Поскольку в доме нет сигар, которые курит Адольф, а в пивную он не хочет, за сигарами иду я. Адольф курит крепкие, и с куревом ему будет легче. Поэтому я покупаю сразу ящик толстой коричневой «Лесной тишины» – правильное название. Тишина из чистой буковой листвы, но это лучше, чем ничего.
Когда я возвращаюсь, в доме женщина, и я сразу понимаю, что это жена. Она прямит спину, но плечи у нее мягкие. Женский затылок вообще трогательная штука, что-то в этом есть детское, и, наверно, всерьез на женщин злиться нельзя. Я, конечно, не про жирных, у которых сало сзади свисает. Я здороваюсь и вешаю фуражку. Жена не отвечает. Я ставлю сигары Адольфу, но он не берет. Тикают часы. На дворе ветер, иногда он прижимает к окну кружащиеся листья каштана, и тогда они, шурша, сползают по стеклу. Одна веточка с пятью коричневыми, землистыми листьями, похожими на растопыренные, цепкие руки – коричневые мертвые руки осени, – рвется в комнату. Наконец Адольф, поерзав на стуле, незнакомым голосом говорит:
– Ну, иди, Мари.
Послушно, как школьница, она поднимается и с отрешенным видом выходит. Мягкий затылок, узкие плечи… И как такое возможно?
– Вот так она приходит каждый день, сидит, молчит, ждет, смотрит на меня, – горько говорит Адольф.
Мне его жалко, но теперь жалко еще и жену.
– Поехали в город, Адольф. Какой смысл тут сидеть, – предлагаю я.
Он не хочет. На улице лает собака. Это жена идет через садовую калитку, к родителям.
– Она хочет вернуться? – спрашиваю я.
Он кивает. Больше я не задаю вопросов. Это уж решать ему.
– А то поехали, – делаю я еще одну попытку.
– В другой раз, Эрнст.
– Закури хоть. – Я пододвигаю ему ящик и жду, пока он вытащит сигару. Потом протягиваю руку. – Я скоро загляну к тебе, Адольф.
Он провожает меня до ворот. Через какое-то время я оборачиваюсь и машу ему рукой. Он все стоит у забора, позади опять вечерний сумрак, как тогда, когда он слез с поезда и ушел от нас. Ему бы остаться с нами. А теперь он одинок и несчастен, а мы не можем ему помочь, как бы ни хотели. Ах, на фронте было проще: жив – значит, с тобой все в порядке.
II
Я лежу на диване, вытянув ноги, прислонив голову к спинке, закрыв глаза. В полудреме мысли чудн́о путаются. Рассудок болтается между явью и сном, усталость тенью застилает сознание. Откуда-то из глубины доносится неясный гул орудий, тихий свист гранат, все ближе жестяные удары гонга, возвещающие начало газовой атаки, но прежде чем я успеваю дотянуться до противогаза, мрак бесшумно отступает, земля, к которой я прижался, подается от мягкого, светлого ощущения, снова становясь плюшевой обивкой дивана, где-то глубоко, смутно я чувствую: я дома, и сигнал газовой тревоги растворяется в негромком звоне посуды, которую мать осторожно ставит на стол.
Потом снова надвигается мрак и с ним гул артиллерии. И совсем издалека, как будто за тридевять земель, отдельные слова, которые не сразу обретают смысл и доходят до сознания.
– Колбаса от дяди Карла, – говорит мать, заглушая отдаленный рокот орудий.
Слова настигают меня как раз на краю воронки, куда я собираюсь скатиться, и с ними всплывает сытое, самодовольное лицо.
– Ах, этот, – с раздражением говорю я, и голос у меня такой, словно во рту вата, накатывает страшная усталость, – этот… мерзкий… говнюк.
Затем я падаю, падаю, падаю, на меня наползают, накрывают длинной волной тени, все темнее, темнее… Но я не сплю. Что-то ушло – равномерное, тихое металлическое позвякивание. Не сразу я понимаю, что опять думаю, и открываю глаза. Мать с бледным, искаженным от ужаса лицом смотрит на меня оторопелым взглядом.
– Что с тобой? – испуганно вскрикиваю я, вскочив с дивана. – Тебе плохо?
Она отмахивается.
– Нет-нет… Но как ты можешь так говорить?..
Я вспоминаю. Что я такого сказал? А-а, это-то, про дядю Карла.
– Ну, мам, не принимай так близко к сердцу, – облегченно вздохнув, смеюсь я. – Он ведь правда спекулянт, тебе это тоже известно.
– Я не об этом, – тихо отвечает она. – Но что ты используешь подобные выражения…
Вдруг я отчетливо вспоминаю слова, сказанные в полусне. Мне становится стыдно, что это произошло именно в присутствии матери.
– Выскочило, – извиняюсь я. – Сначала нужно привыкнуть к тому, что ты уже не на фронте. Там грубость в порядке вещей, мам. Грубость, но и сердечность.
Я приглаживаю волосы и застегиваю мундир. Потом ищу сигареты. Краем глаза замечаю, что мать все еще смотрит на меня и руки у нее дрожат. Я в изумлении замираю.
– Но, мама, – говорю я, приобняв ее за плечи, – все не так страшно. Такие уж они, солдаты.
– Да-да, знаю. Но ты… ты тоже…
Я смеюсь. Хочется крикнуть: конечно, я тоже! – как вдруг происходит что-то странное, я замолкаю, отхожу от матери и сажусь на диван собраться с мыслями.
Передо мной немолодая женщина с робким, обремененным заботами лицом. Сложила руки, усталые, натруженные, мягкие, морщинистые руки с голубыми прожилками, – руки, ставшие такими ради меня. Раньше я этого не замечал, раньше я вообще много чего не замечал, был моложе. А теперь понимаю, почему для этой худенькой, забитой женщины я не такой, как остальные солдаты: я ее сын.
Я всегда был для нее сыном, и будучи солдатом. В ее представлении война ограничивалась лишь сворой грозных громил, только и мечтающих о том, как бы отобрать жизнь у ее сына, над которым нависла страшная опасность. Но ей не приходило в голову, что этот самый сын, над которым нависла страшная опасность, такой же грозный громила для сыновей других матерей.
Я перевожу взгляд с ее рук на свои собственные. В мае семнадцатого года я заколол ими одного француза. Отвратительно теплая кровь стекала у меня по пальцам, а я от ярости и бессмысленного страха все колол и колол. Потом меня стошнило, и я всю ночь проплакал. Только к утру Адольфу Бетке удалось меня успокоить, мне тогда было восемнадцать, и это была моя первая атака.
Медленно я поворачиваю руки ладонями вверх. Во время неудачного прорыва в начале июля я убил ими троих. Они целый день провисели на проволочном заграждении. После каждого гранатного взрыва их безвольные руки раскачивало ударной волной, и иногда в этом чудилась угроза, а иногда мольба о помощи. Потом как-то я с двадцати метров бросил гранату, которая оторвала ноги английскому капитану. Он истошно кричал, запрокинув голову, раззявив рот, опершись на локти, по-тюленьи вытянув туловище, но быстро изошел кровью. И вот я сижу с мамой, которая чуть не плачет, оттого что до меня не доходит, до чего же я огрубел, использую неприличные выражения.
– Эрнст, – тихо говорит она, – я все время хотела тебе сказать, ты очень изменился. Стал таким нервным.
Да, горько думаю я, изменился. Знаешь ли ты еще что-то обо мне, мама? Прежний мечтательный, тихий мальчик – это ведь только воспоминание, всего-навсего воспоминание. Никогда, никогда ты ничего не узнаешь про последние годы, и вообразить не сможешь, как это было на самом деле и каким я стал. Если уж ты стыдишься и дрожишь из-за одного-единственного слова, поскольку оно переворачивает твое представление обо мне, то сотая доля правды просто разорвет тебе сердце.
– Все наладится, – довольно некстати говорю я, пытаясь сам себя успокоить.
Она подсаживается ко мне, гладит мне руки. Я их убираю. Мать скорбно смотрит на меня.
– Иногда ты совсем чужой, Эрнст, тогда у тебя лицо, какого я никогда не видела.
– Сначала нужно привыкнуть. Мне все еще кажется, будто я на побывке…
Комнату заполняют сумерки. Из коридора семенит Вольф, укладывается возле меня на пол и поднимает глаза. Они блестят. Пес тоже еще нервничает, тоже не привык. Мать откидывается к стене.
– Но ты вернулся, Эрнст…
– Да, это самое главное, – говорю я, вставая.
Мать все еще сидит в углу, маленькая фигурка в сумерках, и я испытываю странную нежность, как будто мы вдруг поменялись местами, как будто теперь она стала ребенком.
Я люблю ее. Ах, когда бы я любил ее сильнее, чем теперь, осознав, что вовек не смогу все ей рассказать и, может быть, отойти душой? Неужели я потерял маму? Я вдруг остро чувствую, насколько я вообще тут чужой и одинокий.
Мать закрывает глаза.
– Пойду пройдусь, – шепчу я, чтобы не вспугнуть ее.
Она кивает.
– Да, мой мальчик. – И после паузы тихонько: – Мой милый мальчик.
Меня будто ударило. Стараясь не шуметь, я иду к выходу.
III
Трава намокла, по улицам, булькая, течет вода. В кармане шинели у меня маленькая банка, я иду к Тополиному рву. Мальчиком я ловил здесь рыб и бабочек, а потом валялся под деревьями и мечтал. Весной ров наполнялся лягушачьей икрой и водорослями. Светло-зеленые снопики водяной чумы колыхались в мелкой прозрачной волне, длинноногие водомерки чертили зигзаги в зарослях тростника, и стаи колюшек, блестя на солнце, отбрасывали юркие, крохотные тени на песок в золотых пятнах.
Сейчас холодно и сыро. Вдоль рва тянется длинный ряд тополей. Голые ветви окутаны легкой голубоватой дымкой. В один прекрасный день они снова зазеленеют, зашумят, и солнце благословенным теплом согреет этот пятачок земли, с которым у меня связано столько воспоминаний детства.
Я спускаюсь по откосу. Из-под прибрежных углублений вышмыгивают рыбки. Мне уже не терпится. Там, где ров сужается настолько, что можно поставить ноги на оба берега, я после недолгого ожидания голыми руками хватаю двух колюшек. Опускаю их в банку и рассматриваю. Они мечутся в воде, изящные, само совершенство, три шипа на спине, стройное, коричневое тельце, грудные плавники ходят ходуном. Вода хрустальной ясности. Сквозь стекло бликами отражается свет. И вдруг у меня ком встает в горле, с такой силой я ощущаю, как это красиво – вода в банке и солнечные блики. Я иду дальше, осторожно держа банку в руках, и иногда с бьющимся сердцем смотрю в воду, как будто поймал свое детство и теперь несу его домой. Присев на корточки перед прудиком, затянутым толстым слоем колышущейся ряски, я вижу, как глотнуть воздуха тянутся вверх саламандры с голубым мраморным узором, похожие на маленькие химические мины. По илу медленно ползут личинки ручейников, неторопливо бредет по дну жук-плавунец, из-под трухлявого корня на меня удивленно уставилась замершая лягушка. Я смотрю и смотрю; тут больше, чем можно видеть, тут еще воспоминания, печаль и счастье минувшего.
Снова осторожно взяв банку в руки, я иду дальше и все чего-то ищу, все на что-то надеюсь. Дует ветер, на горизонте синеют горы. Вдруг меня в одну секунду сковывает страх, ложись, ложись, в укрытие, ты ведь в чистом поле, как мишень… Вздрогнув от безумного ужаса, растопырив руки, я бросаюсь вперед и прячусь за деревом, дрожу, задыхаюсь, потом с облегчением перевожу дух – все прошло, – осматриваюсь: меня никто не видел. Постепенно успокоившись, я нагибаюсь к выпавшей из рук банке. Вода вылилась, но рыбы еще бьются в лужице. Я наклоняюсь ко рву и набираю свежей воды.
Медленно, отпустив мысли на волю, я иду дальше. Приближается лес. По тропинке бежит кошка. Поля до самой рощи перерезает железнодорожная насыпь. Тут, думаю я, можно поставить блиндажи, довольно глубокие, с бетонным покрытием, слева провести траншеи с подкопами и секретами, а сверху поставить несколько пулеметов, нет, только два, остальные ближе к роще, тогда все это пространство окажется под перекрестным огнем, тополя придется спилить – отличная мишень для вражеской артиллерии, – а на холме расставить минометы. И пусть только сунутся…
Раздается свисток поезда. Я поднимаю глаза. Да что это со мной? Пришел в места своего детства и рою тут траншеи… Привычка, думаю я, мы уже не в состоянии видеть просто природу, мы видим местность, полосу наступления или обороны. Старая мельница на пригорке не мельница, а опорный пункт, лес не лес, а прикрытие, эти мысли лезут и лезут.
Я отбрасываю их и пытаюсь вспомнить детство. Но получается плохо. Давешняя радость куда-то ушла, мне уже не хочется идти дальше. Я разворачиваюсь.
Вдалеке виднеется одинокая фигура. Мне навстречу шагает Георг Раэ.
– Ты что здесь делаешь? – удивленно спрашивает он.
– А ты?
– Ничего.
– Я тоже ничего.
– А банка? – Георг насмешливо прищуривается.
Я краснею.
– Да чего стыдиться? Рыбок захотелось половить, да?
Я киваю.
– И как?
Я мотаю головой.
– Да, в форме не получится, – задумчиво говорит Георг.
Мы садимся на поленницу и закуриваем. Раэ снимает фуражку.
– Помнишь, как мы менялись марками?
– Помню. Дрова на солнце сильно пахли смолой, мелко шелестели тополя, с воды дул прохладный ветер… Все помню. Как искали лягушек, читали, говорили о будущем, о жизни, которая ждала нас за голубым горизонтом, заманчивая, будто приглушенная музыка.
– Вышло несколько иначе, а? – Раэ улыбается нашей общей теперь улыбкой, чуть горькой, чуть усталой. – На фронте мы ловили рыбу по-другому. Гранату в воду, и они с лопнувшим пузырем плавают белым брюшком вверх. Практичней.
– Как так могло получиться, Георг, – спрашиваю я, – что мы тут сидим и толком не знаем, чем заняться?
– Чего-то не хватает, Эрнст, правда?
Я киваю. Он хлопает меня по груди.
– Сейчас я тебе скажу, я много об этом думал. Вот это все, – он обводит рукой луга, – была жизнь, она цвела, развивалась, и мы развивались вместе с ней. А там, – он машет рукой назад, вдаль, – там была смерть, она умерла и заодно немножко разрушила нас самих. – Он опять улыбается. – Нас нужно слегка подлатать, малыш.
– Может, было бы лучше, будь сейчас лето, – говорю я. – Летом все как-то легче.
– Дело не в этом. – Георг выпускает дым. – Я думаю, тут другое.
– И что же?
Он пожимает плечами и встает.
– Пошли домой, Эрнст. Сказать тебе, до чего я додумался? – Он наклоняется и говорит мне на ухо: – Я, наверно, опять пойду в армию.
– Безумие, – оторопело отвечаю я.
– Отнюдь, – качает он головой и вдруг становится серьезным. – Может, всего-навсего последовательность.
Я останавливаюсь как вкопанный.
– Но, боже мой, Георг…
Он идет дальше.
– Я ведь вернулся на несколько недель раньше тебя, – пожимает он плечами и переводит разговор на другое.
Когда появляются первые дома, я выливаю из банки воду с рыбами обратно в ров. Колюшки стремительно улепетывают. Банка остается на берегу.
Мы прощаемся. Георг медленно идет по улице. Я останавливаюсь у своего дома и смотрю ему вслед. Его слова странным образом взволновали меня. Наползает что-то неопределенное; я хочу его ухватить, но оно отскакивает; пытаюсь приблизиться – растворяется, а затем опять подкрадывается сзади и замирает.
Небо свинцовой плитой нависает над низкими кустарниками площади Луизы, деревья голые, стучит на ветру открытое окно, в палисадниках, в лохматых зарослях калины насупились безнадежные, сырые сумерки.
Я смотрю вдаль, и вдруг у меня возникает чувство, как будто я вижу это впервые. Все такое незнакомое, что я почти ничего не узнаю. Неужели я действительно провел свои детские годы, такие яркие, сверкающие, какими они сохранились в памяти, на этом мокром, грязном газончике? Неужели эта пустынная, скучная площадь и завод на ней действительно были тем мирным уголком, который мы звали домом и который в потоках тамошнего ужаса служил утопающим надеждой и спасением? Разве в перерывах между смертью и смертью над воронками мысленному взору сладостным, печальным видением представала эта серая улица с уродливыми домами? Разве в моих воспоминаниях она не была светлее, красивее, шире, богаче? Неужели все неправда, неужели кровь лгала мне, память обманывала? Меня начинает бить озноб. Не изменившись, все стало другим. По-прежнему идут часы, и вызванивают куранты на башне завода Нойбауэра, точно так же, как и тогда, когда мы впивались взглядом в циферблат, наблюдая за движением стрелок; по-прежнему мавр с гипсовой трубкой сидит по соседству в табачном ларьке, где Георг Раэ купил нам первые сигареты; по-прежнему в лавке колониальных товаров, что напротив, выставлены картинки, рекламирующие мыльный порошок; по-прежнему на них изображены люди, которым мы с Карлом Фогтом в солнечную погоду стеклышками от часов выжигали глаза. Я разглядываю витрину – видны даже эти выжженные пятнышки. Но между пролегла война, а Карл Фогт погиб у Кеммеля.
Я не понимаю, почему, стоя здесь, не испытываю тех же чувств, что и тогда, в воронках и бараках. Куда подевались свет, полнота, предвкушение радости, блеск, неименуемое? Или мои воспоминания были живее действительности? Неужели они и стали действительностью, а та померкла, съежилась и ничего от нее не осталось кроме голого остова, на котором полощутся разноцветные флаги? Неужели они поменялись местами, и теперь действительность лишь скорбным облаком парит над воспоминаниями? Или годы, проведенные там, сожгли мосты, ведущие в прошлое?
Вопросы, вопросы… И ни одного ответа!..




























