355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрих Мария Ремарк » На обратном пути (Возвращение)(др.перевод) » Текст книги (страница 6)
На обратном пути (Возвращение)(др.перевод)
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:39

Текст книги "На обратном пути (Возвращение)(др.перевод)"


Автор книги: Эрих Мария Ремарк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

IV

Когда нашу роту расформировывали, оружие было приказано брать с собой и сдать его только по месту жительства. И вот мы в казарме сдаем винтовки, а взамен нам выдают демобилизационные: пятьдесят марок по увольнению и пятнадцать подъемных. Кроме того, мы имеем право на одну шинель, одну пару ботинок, белье и форму. Мы тащимся на чердак за барахлом. Завхозяй небрежно бросает:

– Поройтесь там.

Вилли быстро осматривает развешенные вещи и по-отечески говорит:

– Слушай, это можешь впаивать новобранцам. Тряпье из Ноева ковчега. Новое покажи!

– Так нету у меня, – ворчливо отвечает завхозяй.

– Во как. – Вилли внимательно смотрит на него и достает алюминиевый портсигар. – Куришь?

Тот качает лысой головой.

– Тогда, может, жуешь? – Вилли лезет в карман.

– Не-а.

– Ну хоть прикладываешься? – Вилли продумал все. Он тянется к выпирающему карману на груди.

– Тоже нет, – лениво отказывается завхозяй.

– Тогда мне остается только пару раз дать тебе по роже, – миролюбиво замечает Вилли. – Без новенького, аккуратненького шмотья мы отсюда не уйдем.

К счастью, в этот момент появляется Юпп, который, как член солдатского совета, имеет вес. Он подмигивает завхозяю.

– Это однополчане, Генрих! Вместе грязь месили. Покажи-ка им салон!

Завхозяй оживляется.

– Так бы сразу и сказали!

Мы идем с ним вниз, где висит новая одежда, быстро скидываем старье и переодеваемся. Вилли заявляет, что ему нужно две шинели, потому что у пруссаков он заработал малокровие. Хозяйственник мнется. Юпп берет его под руку, отводит в сторонку и поднимает вопрос о денежном довольствии. Завхозяй возвращается довольный и вполглаза смотрит на Тьядена и Вилли, которые вдруг стали вдвое толще.

– Да ладно, – бормочет он, – мне-то что. Кто-то вообще не забирает. Видать, денег куры не клюют. Лишь бы у меня отчетность сошлась.

Мы подписываем, что все получили.

– Ты тут говорил про сигареты? – спрашивает завхозяй у Вилли.

Тот, растерянно улыбаясь, достает портсигар.

– И что-то такое про жевательный табак? – продолжает завхозяй.

Вилли лезет в карман.

– Но, если я правильно помню, ты не пьешь? – уточняет он.

– Ну почему же, – спокойно отвечает завхозяй, – мне врач прописал. Понимаешь, тоже малокровие. Давай фуфырь.

– Минуточку! – Вилли прикладывается к фуфырику, чтобы спасти хоть что-то, и передает изумленному завскладом полупустую бутылку, которая только что была полной.

* * *

Юпп провожает нас до ворот.

– Знаете, кто еще здесь? – спрашивает он. – Макс Вайль! В солдатском совете!

– Ему там в самый раз, – кивает Козоле. – Теплое местечко, а?

– Ну, частично, – отвечает Юпп. – Пока мы там с Валентином. Если что нужно, ну, не знаю, бесплатный проезд, я на этом сижу.

– Дай-ка мне билет, – говорю я. – Съезжу к Адольфу.

Юпп достает книжку и отрывает один купон.

– Сам заполни. Но это, конечно, вторым классом.

– Сделаю.

На улице Вилли расстегивает шинель. Под ней вторая.

– Лучше пусть она побудет у меня, чем ее потом загонят, – ласково говорит он. – Пруссаки не обеднеют – за мои-то полдюжины осколков.

Мы идем по Большой улице. Козоле рассказывает о голубятне, которую сегодня собирается ремонтировать. До войны он разводил почтовых голубей и черно-белых турманов и хочет опять этим заняться. Там он только об этом и мечтал.

– А вообще, Фердинанд? – спрашиваю я.

– Работу искать, – коротко отвечает он. – Господи, я ведь женат. Только крутись.

Вдруг со стороны церкви Марии раздается несколько выстрелов. Мы прислушиваемся.

– Револьвер и «девяносто восьмая», – со знанием дела причмокивает Вилли. – Нет, два револьвера.

– Подумаешь, – смеется Тьяден, размахивая ботинками на шнуровке. – Детский лепет, если вспомнить Фландрию.

Вилли останавливается перед магазином мужской моды. На витрине выставлен макет костюма из бумаги и крапивной кудели. Но костюм его мало интересует. Он как зачарованный рассматривает ряд поблекших модных картинок позади костюма и взволнованно тычет в ту, на которой элегантный господин с бородкой навеки вовлечен в разговор с охотником.

– Вы знаете, что это такое?

– Дробовик, – отвечает Козоле, имея в виду охотника.

– Да ну тебя! – нетерпеливо перебивает Вилли. – Это же катевей![2]2
  От англ. cut away (отрезать).


[Закрыть]
Ласточкин хвост, понимаешь? Последний писк моды! Знаете что? Я сделаю себе такой из этой шинели. Тут распороть, покрасить в черный, перешить, здесь отрезать подол – пальчики оближешь, доложу я вам!

Увлеченность Вилли этой затеей растет на глазах, но Карл его расхолаживает.

– А брюки полосатые у тебя есть? – свысока спрашивает он.

Вилли на секунду теряется.

– Сопру у старика из шкафа, – решает он. – А еще его белый свадебный жилет… О-о, Вилли будет загляденье, глаз не оторвать! – Сияя от счастья, он обводит нас взглядом. – Черт подери, ребята, начинаем жить, а?

* * *

Вернувшись домой, я отдаю половину демобилизационных матери.

– Людвиг Брайер, – говорит она, – ждет тебя в твоей комнате.

– Он же лейтенант, – добавляет отец.

– Ну да, – отвечаю я. – А вы не знали?

Людвиг посвежел. Понос ослабевает. Он улыбается мне.

– Хотел одолжить у тебя пару книг, Эрнст.

– Выбирай что хочешь, Людвиг.

– А тебе самому не нужны?

Я мотаю головой:

– Пока нет. Вчера пытался что-то почитать, но, странно, не могу толком собрать мысли. Через две страницы думаю совсем о другом. Перед глазами будто доска. Тебе романов?

– Нет, – говорит он, беря с полки несколько книг.

Я смотрю на названия.

– Такие сложные, Людвиг? Что ты собираешься с ними делать?

Он мнется и смущенно улыбается:

– Там, Эрнст, столько всего приходило на ум, но я никак не мог уложить это в голове. Зато теперь, когда все кончилось, хочу много знать. Как устроен человек, что такое могло случиться? Как это все происходит? Много вопросов. И к нам тоже. Раньше мы совсем иначе относились к жизни. Хочу много знать, Эрнст…

– И ты думаешь тут все это найти? – Я киваю на книги.

– По крайней мере, попытаюсь. Я сейчас читаю с утра до вечера.

Он быстро уходит. Я задумываюсь. Что я сделал за это время? Пристыженный, хватаюсь за книгу. Но скоро опускаю ее и тупо смотрю в окно. Так я могу сидеть часами – смотреть в никуда. Раньше все было по-другому, я всегда знал, что надо делать.

В комнату заходит мать.

– Эрнст, ты пойдешь сегодня вечером к дяде Карлу?

– Почему бы и нет, – недовольно отвечаю я.

– Он часто присылал нам продукты, – вкрадчиво говорит она.

Я киваю. За окном надвигаются сумерки. Ветви каштанов окутаны синими тенями. Я оборачиваюсь.

– Мама, вы часто бывали летом у Тополиного рва? – вдруг спрашиваю я. – Наверняка там было красиво…

– Нет, Эрнст, целый год не были.

– Почему, мама? – удивляюсь я. – Раньше же ходили каждое воскресенье.

– Мы вообще не гуляли, – тихо отвечает она. – От этого очень хочется есть. А у нас ведь не было еды.

– Ах, вот оно что, – медленно говорю я. – Зато у дяди Карла было вдоволь, правда?

– Он часто передавал нам посылки, Эрнст.

Мне вдруг становится грустно.

– Зачем это все, мама? – спрашиваю я.

Она гладит мою руку.

– Зачем-то надо, Эрнст. Господь ведает.

Дядя Карл – наш высокопоставленный родственник. У него свой особняк, в войну он был начальником финансовой части.

За мной увязывается Вольф, но ему приходится остаться на улице, потому что тетя не любит собак. Я звоню.

Дверь открывает мужчина во фраке. Я смущенно здороваюсь. Потом мне приходит в голову, что это, должно быть, слуга. На войне я совсем про такое забыл.

Мужчина внимательно рассматривает меня, как будто он старший лейтенант в штатском. Я улыбаюсь, он не улыбается мне в ответ. Когда я снимаю шинель, он поднимает руку, как будто хочет помочь.

– Ну, как старослужащий с этим я еще справлюсь, – говорю я, чтобы завоевать его расположение, и цепляю шмотье за крючок.

Но он молча снимает его и с презрительной миной вешает на соседний крючок. Баран, думаю я и прохожу в комнаты.

Мне навстречу, позвякивая шпорами, выходит дядя Карл. Он здоровается со мной сверху вниз, поскольку я из рядового состава. Я изумленно смотрю на его сверкающую парадную форму.

– У вас сегодня на ужин конина? – пытаясь сострить, спрашиваю я.

– Что-что? – удивляется он.

– Шпоры к столу, – смеюсь я.

Он сердито смотрит на меня. Кажется, я невольно наступил на больную мозоль. У тыловиков, особенно из конторских, часто особенная страсть к шпагам и шпорам.

Не успел я сказать, что не хотел его обидеть, как с шелестом выплывает тетя. Она все такая же плоская, все такая же гладильная доска, и черные глаза блестят точно так же, как будто их отполировали щеточкой для чистки пуговиц. Выливая на меня потоки слов, она не перестает бросать взгляды по сторонам.

Мне слегка не по себе. На мой вкус, слишком много народу, слишком много дам и прежде всего слишком много света. На фронте у нас была в лучшем случае керосиновая лампа. А эти люстры неумолимы, как судебные приставы. От них не спрятаться. С мучительным чувством я чешу спину.

– Что ты делаешь? – спрашивает тетя, прерывая свой монолог.

– Наверно, вошь поймал, – пожимаю я плечами. – У нас их столько было! Нужно хотя бы неделю, чтобы избавиться.

Тетя испуганно делает шаг назад.

– Не бойся, – говорю я ей, – они не прыгают. Это ведь не блохи.

– Я тебя умоляю! – Она прикладывает палец к губам и делает такое лицо, будто я сказал невесть что.

Вот так везде: героями извольте быть, а про вшей никто знать ничего не хочет.

Мне приходится здороваться за руку с множеством людей, и я начинаю потеть. Люди здесь совсем другие, чем там, у нас. Я на их фоне кажусь себе неповоротливым танком. Они держатся, будто расселись на витрине, и говорят, как со сцены. Я пытаюсь аккуратно спрятать руки, потому что траншейная грязь въелась в них ядом. Украдкой вытираю их о брюки, и все-таки они мокрые именно в тот момент, когда приходится здороваться с дамой.

Я шатаюсь по гостиной, и меня прибивает к группе, где вещает финансовый советник.

– Представьте себе, – заходится он, – шорник – рейхспрезидент! Вообразите, торжественный прием и шорник, раздающий аудиенции. Смех, да и только. – Он даже кашляет от возбуждения. – Что скажете, юный воин? – восклицает он, хлопая меня по плечу.

Я об этом еще не думал и смущенно пожимаю плечами.

– Может быть, он разбирается…

Финансовый советник секунду пристально смотрит на меня, затем поеживается от удовольствия.

– Прекрасно! – кричит он. – Может быть, он разбирается… Нет, мой милый, с этим нужно родиться! Шорник! Почему бы не закройщик или сапожник?

Он снова оборачивается к другим гостям. Меня злит то, что он там несет, просто трясет от такого пренебрежения к сапожникам. Они были такими же хорошими солдатами, как и люди почище. Адольф Бетке тоже сапожник, а воевать умел лучше иного майора. У нас ценили человека, а не профессию. Я с сомнением рассматриваю советника. Он как раз сыплет цитатами, образован, наверно, выше крыши, но если бы я попал в беду, то понадеялся бы скорее на Адольфа Бетке.

* * *

Когда наконец садятся за стол, мне становится легче. Рядом со мной девушка с лебединым боа на шее. Она симпатичная, но я понятия не имею, что мне с ней делать. На фронте мы говорили мало, и уж тем более с дамами. Другие гости оживленно болтают. Я пытаюсь прислушиваться, чтобы хоть чем-то поживиться.

Финансовый советник, сидящий возле хозяина дома, уверяет, что если бы мы продержались еще два месяца, то выиграли бы войну. Меня тошнит от этой чепухи, потому что любому на фронте было известно, что у нас уже не оставалось ни оружия, ни людей. Дама напротив него рассказывает о своем погибшем муже и при этом надувается так, как будто погибла она, а не муж. Чуть дальше говорят об акциях и условиях мира, и все, разумеется, разбираются лучше, чем люди, которые этим занимаются. Носатый мужчина с таким ханжеским сочувствием рассказывает о жене своего друга, что почти неприкрытое злорадство вызывает непреодолимое желание залить ему бокал в глотку.

От болтовни я совсем балдею и скоро уже мало что понимаю. Девушка с лебединым боа насмешливо спрашивает, не онемел ли я на фронте.

– Не-а, – отвечаю я и думаю, что Козоле и Тьядена здорово позабавил бы весь этот ваш вздор, которым вы еще и кичитесь.

Но все-таки меня немножко задевает, что я не могу ловким словцом выразить свои мысли.

Слава богу, в этот момент на столе появляются хрустящие отбивные. Я принюхиваюсь. Настоящие свиные отбивные, жаренные на настоящем масле. За это зрелище я готов простить все. Я кладу себе большой кусок и с удовольствием начинаю жевать. Потрясающе вкусно. Свежие отбивные я ел лет сто назад. Последний раз во Фландрии. Мы поймали двух поросят и чудесным летним вечером сгрызли их чуть не с костями, тогда еще был жив Качиньски, ах, Кач, и Хайе Вестус, совсем другие ребята, чем те, что здесь, дома, – я ставлю локти на стол и забываю, где нахожусь, так они близко. Мясо было очень нежное, к нему мы пожарили картофельные оладьи, еще были Леер и Пауль Боймер, да, Пауль… Я уже ничего не вижу, не слышу, полностью погрузившись в воспоминания…

В чувство меня приводит хихиканье. За столом тишина. Тетушка Лина похожа на пробирку с серной кислотой. Моя соседка давится смехом. Все смотрят на меня.

Я покрываюсь испариной. Оказывается, я сижу, как тогда во Фландрии – локти на столе, в руке кость, пальцы жирные, – и самозабвенно обгрызаю отбивную, остальные-то едят при помощи ножа и вилки.

Покраснев до корней волос, я упираю взгляд в скатерть и откладываю кость. Как я мог так забыться? Но вообще-то к другому я и не привык, на фронте мы всегда так ели, у нас была в лучшем случае ложка, или вилка, но никаких тебе тарелок. К чувству стыда вдруг примешивается гнев. Гнев на этого дядю Карла, который подчеркнуто громко начинает говорить о военных займах, гнев на всех этих людей, которые так важничают со своими умными словами, гнев на весь этот мир, который как ни в чем не бывало живет себе мелкими заботами, как будто не было лет, когда мы думали только об одном – жизнь или смерть, больше ни о чем.

Я упрямо, молча запихиваю в рот все, до чего могу дотянуться; по крайней мере наемся. При первой же возможности пробираюсь к выходу.

В гардеробной слуга во фраке. Я хватаю одежду и шиплю:

– Ты бы нам попался на фронте, лощеная обезьяна! Заодно со всей этой бандой!

И хлопаю дверью.

На меня запрыгивает дожидавшийся перед домом Вольф.

– Пойдем, пес, – говорю я и вдруг понимаю, что меня разозлил вовсе не скандал с отбивной, а прежний, все еще витающий здесь спертый, самодовольный, трескучий дух. – Пойдем, пес, – повторяю я, – это не про нас! Мы скорее договоримся с каким-нибудь Томми, даже с какой-нибудь французской траншейной скотиной! Пойдем к ребятам! Там лучше, хоть едят руками и рыгают! Пойдем!

Мы с псом бежим, мчимся изо всех сил, все быстрее, быстрее, задыхаясь, с лаем, мчимся как сумасшедшие, с горящими глазами – пусть все катится к черту, мы живы – правда, Вольф? – мы живы!

V

Людвиг Брайер, Альберт Троске и я направляемся в училище. Возобновились занятия. Мы учились в педагогическом, поэтому экзамены экстерном для нас не предусмотрены. В гимназии фронтовикам проще. Многие из них сдали экстерном либо до ухода на фронт, либо в увольнении. Правда, тем, кто не успел, пришлось вернуться на гимназическую скамью. Например, Карлу Брёгеру.

Мы проходим мимо собора. Позеленевшие медные листы сняли, заменив их серым толем. Он какой-то плесневелый, изъеденный, и собор из-за этого кажется чуть ли не фабрикой. Медь переплавили на гранаты.

– Наверно, Бог не о таком мечтал, – говорит Альберт.

К западу от собора, в малюсеньком переулке стоит двухэтажное здание училища. Наискосок от него гимназия. За ними река и обсаженный липами городской вал. До того как мы попали на фронт, наш мир ограничивался этими зданиями. Потом их заменили траншеи. Теперь мы опять здесь. Но это уже не наш мир. Траншеи будут помощнее.

У гимназии мы встречаем нашего приятеля Георга Раэ. Он был лейтенантом и командиром роты, но в увольнении только пил и валял дурака, об аттестате не думал. Поэтому сейчас ему опять в седьмой класс, где он уже дважды оставался на второй год.

– А правда, Георг, что ты там поднаторел в латыни? – спрашиваю я.

Он смеется, загребая длинными ногами в сторону гимназии.

– Смотри, не схвати пару по поведению, – кричит он мне вслед.

Последние полгода Георг был летчиком. Сбил четырех англичан, но вряд ли еще в состоянии доказать теорему Пифагора.

Мы идем дальше. В переулке полно людей в форме. Всплывают почти забытые лица, имена, которые ты не слышал много лет. Вот хромает Ганс Вальдорф, в ноябре семнадцатого мы тащили его с раздробленным коленом. Ему ампутировали бедро, и сейчас при ходьбе он сильно стучит по мостовой тяжелой искусственной ногой на шарнирах. Вот, улыбаясь, представляется Курт Ляйпольд: Гётц фон Берлихинген Железная Рука. Вместо правой руки у него протез. Вот еще кто-то отделяется от ворот и спрашивает гугнивым голосом:

– А меня, значит, уже не узнаете?

Я смотрю на лицо, если это, конечно, можно назвать лицом. Широкий красный шрам перерезает лоб, опускаясь к левому глазу. У века шрам загрубел, так что запавший глаз совсем съежился, но хоть остался. Зато правый глаз неподвижный, стеклянный. Носа нет, а там, где он должен быть, черная повязка. Потом шрам в двух местах рассекает рот. Вывернутые губы срослись криво, отчего речь нечеткая. Зубы искусственные, выдаются зубные скобы. Я теряюсь. Тот же гугнивый голос произносит:

– Пауль Радемахер.

Теперь я его узнал. Ну да, все тот же серый костюм в полоску.

– Привет, Пауль, что поделываешь?

– Ну, ты же видишь. – Он пытается растянуть губы в улыбку. – Два удара полевой лопатой. И это еще вдобавок. – Он поднимает руку, на которой не хватает двух пальцев. Один глаз печально щурится. Другой неподвижно, безучастно смотрит в даль. – Понять бы, выйдет ли из меня учитель. Говорю плохо. Ты меня понимаешь?

– Прекрасно понимаю, – отвечаю я. – Конечно, выйдет. Наверняка еще можно сделать операцию.

Он пожимает плечами и молчит. Кажется, особой надежды у него нет. Видимо, если бы это было возможно, в госпитале уже все бы сделали. Подходит Вилли с последними новостями. Оказывается, Боркман после последнего ранения в легкое все-таки умер. Ко всему прочему, у него открылась скоротечная чахотка. Хенце, узнав, что из-за спинного мозга может угодить в инвалидное кресло, застрелился. Его можно понять: он был нашим лучшим футболистом. Майер погиб в сентябре, Лихтенфельд в июне. Повоевал-то всего два дня. Вдруг мы осекаемся. Перед нами как из-под земли вырастает непонятное, жалкое существо.

– Ты, что ли, Вестерхольт? – с сомнением спрашивает Вилли.

– Представь себе, чудило, – отвечает тот.

У Вилли глаза лезут на лоб.

– Ты же помер.

– Пока нет, – добродушно отзывается Вестерхольт.

– Но я в газете видел.

– Так то было ложное сообщение, – ухмыляется кроха.

– Ну никому нельзя верить, – качает головой Вилли. – Я-то думал, тебя уже давно черви сожрали.

– Только после тебя, Вилли, – самодовольно ухмыляется Вестерхольт. – Ты первый. Рыжие долго не живут.

* * *

Мы заходим в училище. Двор, где мы в десять часов всегда доставали свои бутерброды, класс с доской и скамьями, коридоры с рядами крючков для фуражек – все точно как раньше, но нам кажется, будто из другого мира. Мы узнаем только запах в полутемных помещениях – слабее казарменного, но похожий.

В большой аудитории темнеет огромный, на сотню труб, орган. Справа группой стоят преподаватели. На директорской трибуне в двух цветочных горшках растения с кожистыми листьями. К передней панели прикреплен увитый лентой лавровый венок. Директор в сюртуке. Значит, будет торжественное приветствие. Мы сбиваемся в кучу. Никому неохота в первые ряды. Только Вилли как ни в чем не бывало проходит вперед. В сумрачной аудитории его рыжая башка светится, словно фонарь борделя.

Я приглядываюсь к преподавателям. Раньше они были для нас больше, чем просто люди, не только потому, что стояли выше, но и потому, что в целом мы в них верили, хоть и вышучивали. А сейчас это просто немолодые мужчины, на которых мы беззлобно смотрим свысока. А они опять хотят нас чему-то учить. Похоже, даже готовы чуточку спуститься с небес. Но чему они могут нас научить? Теперь мы знаем жизнь получше них, приобрели другие знания, суровые, кровавые, жестокие, неумолимые. Это мы можем их поучить, но кому оно надо? Если бы сейчас началась внезапная атака на аудиторию, они, испуганные и беспомощные, засуетились бы, как кролики, а из нас никто не потерял бы головы. Спокойно, решительно мы бы сразу сделали то, что нужно, то есть заперли их, чтобы не путались под ногами, и начали обороняться.

Прежде чем заговорить, директор прокашливается. Слова у него выходят круглые, гладкие, он, надо признать, превосходный оратор. Директор говорит о героической борьбе армии, о сражениях, победах, отваге. Но, несмотря на все красивые слова, а может быть, именно из-за них, у меня какая-то заноза. Не так все это было гладко и кругло. Я смотрю на Людвига, Людвиг на меня. Альберту, Вальдорфу, Вестерхольту, Райнерсману – всем претит.

В порыве красноречия директор не забывает и себя, прославляя не только фронтовой героизм, но и мирный, домашний.

– И мы дома выполняли свой долг, ради наших солдат ограничивали себя во всем, голодали, трепетали от страха. Это было тяжело, и нести тяготы нам порой бывало труднее, чем нашим бравым солдатам в полевой форме на фронте…

– Вот тебе раз, – говорит Вестерхольт.

Поднимается ропот. Директор косится на слушателей и продолжает:

– Но мы не хотим противопоставлять одно другому. Воины бесстрашно смотрели в неумолимое лицо смерти и выполняли свой великий долг, и хотя конечная победа была суждена не нашему оружию, тем теснее сплотимся сегодня в горячей любви к нашему многострадальному отечеству, будем возрождать его вопреки всем враждебным силам, в духе нашего великого Гете, который с непоколебимой стойкостью взывает к нашему смутному времени из глубины веков: «Выстоять недругам всем вопреки!»

Голос оратора понижается, подергивается трауром и сочится елеем. Быстрая волна пробегает по черной группе учителей. Лица их собранны и строги.

– Особо мы вспоминаем наших погибших воспитанников, кои на крыльях радости летели на защиту отечества и пали на поле чести. Мы потеряли многих друзей. Двадцать один! Двадцать один человек встретил славную смерть от вражеских орудий, двадцать один герой покоится в чужой земле, вдали от грохота сражений, спит вечным сном под свежей изумрудной травой…

Слышится сардонический хохоток. Директор, скривившись от неловкости, замолкает. Это Вилли, элегантный, как платяной шкаф. Лицо у него от бешенства красное, как у индюка.

– Изумрудной травой… Изумрудной травой?! – не выдерживает он. – Вечным сном? Они гниют в воронках, в грязи, в болотах, изрешеченные, расплющенные… Изумрудная трава! Мы же не на уроке пения! – Он машет руками, как мельница лопастями в ураган. – Героическая смерть! Как вы себе это представляете? Хотите знать, как погиб маленький Хойер? Целый день он корчился на проволоке и орал, а из пуза у него, как макароны, свисали кишки. Потом осколок вдобавок оторвал ему пальцы, а через два часа и шмоток ноги, а он был все еще жив и пытался другой рукой запихнуть себе кишки, и только к вечеру был готов. Ночью уже, когда мы смогли к нему подобраться, он был весь в дырках, как терка. Расскажите его матери, как он погиб, если у вас духу хватит!

Побледневший директор колеблется между соблюдением дисциплины и великодушием, в конечном счете не решившись ни на то, ни на другое.

– Господин директор, – раздается голос Альберта Троске, – мы здесь не для того, чтобы выслушивать от вас, что мы хорошо сделали свое дело, хоть, к сожалению, и не победили. Нам на это насрать…

Директор вздрагивает, следом за ним весь преподавательский состав, аудитория ухнула, загудел орган.

– Я бы попросил вас, по крайней мере, в выражениях… – делает директор попытку возмутиться.

– Насрать. Все это говно и еще раз говно, – не унимается Альберт. – Годами это было у нас через слово, чтоб вы знали! Когда нам там было так погано, что мы и думать забывали про всю вашу ерунду, мы стискивали зубы, говорили «Вот говно!», и можно было жить дальше. Вы, судя по всему, и понятия не имеете, что происходит! К вам пришли не усидчивые воспитанники, не любимые ученики, а солдаты!

– Но, господа, – только что не умоляет старик, – это недоразумение… печальное недоразумение…

Директору не дают договорить. Его перебивает Хельмут Райнерсман, тот самый, что на Изере вытащил своего брата из-под страшного огня и приволок его к медпункту уже мертвым.

– Пали… – сквозь зубы выдавливает он в бешенстве. – Они пали не для того, чтобы об этом ораторствовать с трибун. Это наши товарищи, всё, и нечего тут трепаться!

Начинается полная неразбериха. Директор потрясен и просто не знает, что делать. Учителя квохчут, как переполошившиеся куры. Только двое спокойны. Они были на фронте.

Директор пытается как-то нас угомонить. Но нас слишком много, и Вилли, который стоит прямо перед ним, гудит слишком громко. Кто знает, чего ждать от этих одичавших юнцов, может, они сейчас достанут гранаты. Директор машет руками, как архангел крыльями, но на него никто не обращает внимания.

Вдруг гул смолкает. Выходит Людвиг Брайер. Становится совсем тихо.

– Господин директор, – говорит Людвиг своим ясным голосом, – вы видели войну по-своему. Развевающиеся знамена, восторги, военные оркестры. Но вы видели ее только до вокзала, с которого мы уехали. Мы не собираемся упрекать вас в этом. Мы все думали так же, как и вы. Но затем увидели другую сторону. И пафос четырнадцатого года развеялся в пыль. Тем не менее мы держались, нас держало что-то более глубокое, что-то, что появилось там, ответственность, о которой вы не имеете представления и о которой говорить невозможно. – После этих слов Людвиг, глядя в пустоту, некоторое время молчит, затем, проведя рукой по лбу, продолжает: – Мы не спрашиваем с вас за это, это было бы глупо, потому что никто не знал, как будет. Но мы требуем, чтобы вы перестали указывать нам, как нам думать. Мы уходили с воодушевлением, со словом «отечество» на устах, а вернулись молча, с понятием отечества в душе. Поэтому мы просим вас помолчать. Оставьте высокие слова. Они уже не для нас. И не для наших погибших товарищей. Мы видели, как они умирали. Воспоминания еще настолько свежи, что будут для нас непереносимы, если об этом говорить так, как говорите вы. Они погибли за большее, не за такое.

Становится совсем тихо. Директор стискивает руки.

– Но, Брайер, – глухо говорит он, – я вовсе не имел в виду…

Людвиг молчит. После паузы директор просит:

– Тогда скажите вы мне то, что вам хочется.

Мы переглядываемся. Что нам хочется? Да, если бы это было так просто высказать одной фразой. Внутри бродит какое-то неясное, хоть и сильное чувство – но слова? Слов у нас для этого еще нет. Может, они появятся позже.

* * *

Однако после непродолжительного молчания вперед все-таки пробирается Вестерхольт и, подойдя к директору, заявляет:

– Поговорим о делах, это сейчас главное. Как вы думаете с нами быть? Здесь семьдесят солдат, которым опять садиться на школьную скамью. Я вам честно скажу, мы напрочь забыли все, чему вы нас учили, но долго тут сидеть нам неохота.

К директору вернулось самообладание. Он говорит, что по этому вопросу еще не поступили указания соответствующих инстанций. Поэтому пока нам следует распределиться по классам, из которых мы ушли на фронт. Позже будет видно.

В ответ раздаются ропот и смех.

– Вы же не хотите сказать, – возмущается Вилли, – что нам надо сесть на одну скамью с детьми, которые не были на фронте, и исправно тянуть руку, когда что знаем? Мы останемся вместе.

Только теперь мы до конца понимаем, как все это странно. Долгие годы нам было позволено стрелять, колоть, убивать, а теперь вдруг, оказывается, имеет значение, отправились мы всем этим заниматься из восьмого класса или из девятого. Кто-то умел решать задачки только с одним неизвестным, а кто-то уже с двумя. И здесь эта разница имеет значение.

Директор обещает написать прошение, чтобы организовать специальные курсы для фронтовиков.

– Ждать мы не можем, – резко говорит Альберт Троске. – Лучше сделать все самим.

Директор, не сказав ни слова в ответ, идет к двери, за ним преподаватели. Мы тоже вываливаемся из аудитории. Но сперва Вилли, для которого все закончилось слишком мирно, хватает с трибуны оба цветочных горшка и бросает их оземь.

– Терпеть не могу овощи, – мрачно говорит он и напяливает на голову Вестерхольту лавровый венок. – На, свари себе супчик!

* * *

Дымят сигары и трубки. Мы сидим вместе с фронтовиками из гимназии и совещаемся. Более сотни солдат, восемнадцать лейтенантов, тридцать фельдфебелей и унтер-офицеров. Вестерхольт притащил тетрадку со старым школьным распорядком и читает ее вслух. Чтение идет медленно, потому что каждый абзац сопровождается взрывом хохота. Мы не понимаем, как когда-то могли считать это важным.

Вестерхольта особенно забавляет правило, согласно которому мы до войны без разрешения классного руководителя не имели права после семи часов появиться на улице. Но Вилли остужает его пыл.

– Уймись, Альвин, ты-то уделал классного, как никому и не снилось. Его объявляют павшим, директор говорит трогательную надгробную речь, расхваливает его как героя и образцового ученика, а у него после всего этого хватило наглости заявиться сюда живым! Старику-то, поди, сейчас несладко. Придется взять назад все, что он тут наприписывал трупу, потому что по алгебре и сочинению ты, надо думать, лучше не стал.

Мы выбираем школьный совет, потому что учителя сгодятся еще для того, чтобы утрамбовать в нас кое-что для экзаменов, но руководить собой мы больше им не позволим. К нам мы избираем Людвига Брайера, Хельмута Райнерсмана и Альберта Троске, в гимназию – Георга Раэ и Карла Брёгера.

Потом назначаем трех делегатов, которые завтра поедут в окружной департамент и министерство, чтобы пробить наши требования, касающиеся расписания и экзаменов. Для этой цели избираются Вилли, Вестерхольт и Альберт. Людвиг ехать не в состоянии, он еще толком не выздоровел. Делегаты получают военные пропуска и купоны на бесплатный проезд, этого добра у нас целая книжка. Лейтенантов и членов солдатских советов, чтобы их подписывать, тоже хоть отбавляй.

Хельмут Райнерсман придает делу необходимый внешний лоск. Он настаивает, чтобы Вилли оставил дома новую шинель, которую отхватил в кладовой, и надел старую, штопаную, порванную осколками.

– Это еще почему? – обиженно спрашивает Вилли.

– На канцелярских крыс это действует сильнее, чем сотня доводов, – объясняет Хельмут.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю