Текст книги "Черный обелиск "
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
x x x
Келья поэтов в гостинице «Валгалла» – это маленькая комнатка с панелями. На полке с книгами стоит бюст Гете, на стенах висят фотографии и гравюры, изображающие немецких классиков, романтиков и некоторых современных авторов.
В этой келье собираются члены клуба поэтов, а также избранная городская интеллигенция. Собрания происходят раз в неделю. Время от времени здесь появляется даже главный редактор местной ежедневной газеты и его либо окружают откровенным льстивым вниманием, либо втайне ненавидят – смотря по тому, какой материал он принял и какой отверг. Но ему наплевать. Словно добрый дядюшка, проплывает он в табачном дыму, усталый, чтимый, оклеветанный, хотя в одном все присутствующие сходятся: он ничего не понимает в современной литературе. После Теодора Шторма, Эдуарда Мерике и Готфрида Келлера для него начинается великая пустыня.
Кроме него, здесь еще бывают несколько советников краевого суда и чиновников-пенсионеров, интересующихся литературой; Артур Бауер и кое-кто из его коллег; местные поэты, несколько художников и музыкантов и время от времени какой-нибудь гость. В этот вечер Артура Бауера как раз обхаживает подлиза Маттиас, он надеется, что Артур издаст его «Книгу о смерти» в семи частях. Появляется и Эдуард Кноблох, основатель клуба. Быстрым взглядом окидывает он присутствующих и явно чем-то обрадован. Некоторые его враги и критики не пришли. К моему удивлению, он усаживается рядом со мной. После вечера с курицей я этого не ожидал.
– Ну как жизнь? – спрашивает он совсем по-человечески, а не своим обычным ресторанным тоном.
– Блестяще, – отвечаю я, ибо знаю, что такой ответ его разозлит.
– А я собираюсь написать новую серию сонетов, – заявляет он, не входя в подробности. – Надеюсь, ты ничего не имеешь против?
– Что я могу иметь против? Надеюсь, они рифмованные?
Я чувствую свое превосходство над Эдуардом, так как уже напечатал два сонета в местной газете; он же – только два назидательных стишка.
– Это будет целый цикл, – отвечает он, к моему удивлению, несколько смущенно. – Дело в том, что я хочу назвать его «Герда».
– Да называй, как тебе… – И вдруг прерываю себя. – Герда, говоришь ты? Почему же именно Герда? Герда Шнейдер?
– Глупости! Просто Герда!
Я со злостью разглядываю жирного великана.
– Что это значит?
Эдуард смеется с напускным простодушием.
– Ничего. Просто поэтическая вольность. Сонеты имеют некоторое отношение к цирку. Отдаленное, разумеется. Ты же знаешь, как оживляется фантазия, когда она хотя бы теоретически фиксируется на чем-то конкретном.
– Брось эти фокусы, – заявляю я, – выкладывай все начистоту! Что это значит, шулер ты этакий?
– Шулер? – отвечает Эдуард с притворным негодованием. – Уж скорее тебя можно так назвать! Разве ты не выдавал свою даму за такую же певицу, как эта отвратная особа, подруга Вилли?
– Никогда не выдавал. Просто ты сам вообразил.
– Так вот! – заявляет Эдуард. – Эта история не давала мне покоя. Я выследил ее. И оказалось, что ты солгал. Никакая она не певица.
– Разве я это утверждал? Разве не говорил тебе, что она работает в цирке?
– Говорил. Но ты так вывернул правду, что я тебе не поверил. А потом ты имитировал другую даму.
– Интересно, каким образом ты все это разнюхал?
– Я случайно встретил мадемуазель Шнейдер на улице и спросил. Надеюсь, это не запрещено?
– А если она тоже морочит тебе голову?
На лице Эдуарда, похожем на лицо жирного младенца, вдруг появляется омерзительно самодовольная усмешка, и он не отвечает.
– Слушай, – говорю я с внутренней тревогой и потому очень спокойно. – Эту даму не покоришь сонетами.
Эдуард не реагирует. Он держится с высокомерием поэта, у которого, кроме стихов, имеется еще первоклассный ресторан, а в этом ресторане я имел возможность убедиться, что Герда смертное существо, как и все.
– Эх ты, негодяй, – заявляю я в бешенстве. – Ничего ты не добьешься. Эта дама через несколько дней уезжает.
– Она не уезжает! – огрызается Эдуард, впервые за все время, что я его знаю. – Сегодня ее договор продлен.
Я смотрю на него, вытаращив глаза. Этот мерзавец осведомлен лучше, чем я.
– Значит, ты и сегодня ее встретил?
Эдуард отвечает почему-то с запинкой.
– Сегодня, чисто случайно. Только сегодня!
Но ложь отчетливо написана на его толстых щеках.
– И тебя сразу же осенило посвятить ей сонеты? – спрашиваю я. – Так-то ты отблагодарил нас, своих верных клиентов? Ударом кухонного ножа в пах, эх ты, кухонный мужик!
– На черта мне такие клиенты… вы меня…
– Может быть, ты ей уже послал эти сонеты, ты, павлин, импотент? – прерываю я его. – Брось, незачем отрицать! Я уж с ней повидаюсь, имей это в виду, ты, кто стелет постели для всяких грязных типов!
– Что? Как?
– Подумаешь! Сонеты! Ты, убийца своей матери! Разве не я научил тебя, как их писать? Хороша благодарность! Хоть бы у тебя хватило такта послать ей риторнель или оду! Но воспользоваться моим собственным оружием! Что ж, Герда мне эту дрянь покажет, а уж я ей разъясню что к чему.
– Ну, это было бы с твоей стороны… – бормочет, запинаясь, Эдуард, наконец потерявший власть над собой.
– Никакой беды бы не случилось, – отвечаю я, – женщины способны на такие вещи. Я знаю. Но так как я ценю тебя как ресторатора, то открою тебе еще одно обстоятельство: у Герды есть брат, настоящий геркулес, и он строго блюдет семейную честь. Он уже двух ее поклонников сделал калеками. Ему особенно бывает приятно переломать ноги тем, у кого плоские ступни. А у тебя ведь плоскостопие.
– Брехня, – заявляет Эдуард. Но я вижу, что он все-таки крепко призадумался. Как бы ни было неправдоподобно любое утверждение, если только на нем решительно настаивать, оно всегда оставит известный след, – этому меня научил некий политический деятель – вдохновитель Вацека.
К дивану, на котором мы сидим, подходит поэт Ганс Хунгерман. Он автор неизданного романа «Конец Вотана» и драм «Саул», «Бальдур» и «Магомет».
– Что поделывает искусство, братья подмастерья? – осведомляется он. – Вы читали эту дрянь Отто Бамбуса, которая была напечатана вчера в Текленбургском листке? Бред и снятое молоко. И как может Бауер печатать такого халтурщика!
Среди поэтов нашего города Отто Бамбус – самый преуспевающий. Мы все ему завидуем. Он сочиняет стихи о разных полных настроения уголках местной природы, об окрестных деревнях, уличных перекрестках, одаренных вечерней зарей, и о своей тоскующей душе. Бауер издал две тоненькие тетради его стихов; одна даже вышла вторым изданием. Хунгерман, мощный рунический поэт, ненавидит Бамбуса, но старается использовать его связи. Маттиас Грунд презирает его. Я же, наоборот, являюсь доверенным Отто. Ему очень хочется как-нибудь сходить в бордель, но он не решается. Отто ждет от этого посещения полнокровного взлета своей несколько худосочной лирики. Завидев меня, он тотчас устремляется ко мне.
– Я слышал, что ты познакомился с дамой из цирка! Цирк – вот это здорово! Тут можно создать яркую вещь! Ты в самом деле с ней знаком?
– Нет, Отто. Эдуард просто прихвастнул. Моя знакомая три года назад служила в цирке кассиршей.
– Продавала билеты? Все равно она была там. И в ней до сих пор что-то осталось. Запах хищников, манежа. Ты не мог бы меня познакомить с ней?
Герде действительно везет в литературе! Я смотрю на Бамбуса. Он долговязый, бледный, подбородка нет, нет и лица, на носу пенсне.
– Она служила в блошином цирке.
– Жаль! – Он отступает с разочарованным видом. – А что-то нужно сделать, – бормочет он. – Я знаю, чего мне недостает – именно крови.
– Отто, – отвечаю я. – А разве тебе не подойдет какая-нибудь особа не из цирка? Ну, например, хорошенькая шлюшка?
Он качает длинной головой.
– Это не так просто, Людвиг. Насчет любви я все знаю. То есть любви душевной. Тут мне ничего добавлять не надо. А нужна мне страсть, грубая, бешеная страсть. Пурпурное, неистовое забвение. Безумие!
Он чуть не скрипит своими мелкими зубками. Бамбус – школьный учитель в крошечной пригородной деревушке, и там ему, конечно, всего этого не найти. Каждый там стремится к женитьбе или считает, что Отто должен жениться на честной девушке с богатым приданым, которая к тому же умеет хорошо готовить. Но как раз этого Отто и не хочет. Он считает, что, как поэт, должен сначала перебеситься.
– Трудность в том, что я никак не могу получить и то и другое, – мрачно заявляет он. – Любовь небесную и любовь земную. Любовь сейчас же становится мягкой, преданной, полной жертвенности и доброты. А при этом и половое влечение становится мягким, домашним. По субботам, понимаешь ли, чтобы можно было в воскресенье выспаться. Но мне нужно такое чувство, которое было бы только влечением пола, без всего прочего, чтобы в него вцепиться зубами. Жаль, я слышал, что у тебя есть гимнастка.
Я разглядываю Бамбуса с внезапным интересом. Любовь небесная и земная! Значит, и он тоже! Видимо, эта болезнь распространеннее, чем я думал. Отто выпивает стакан лимонада и смотрит на меня своими бледными глазами. Вероятно, он ожидает, что я тут же откажусь от Герды, чтобы в его стихах появились переживания пола.
– Когда же мы наконец пойдем в дом веселья? – меланхолически вопрошает он. – Ты же мне обещал.
– Скоро. Но не воображай, Отто, будто это какая-то пурпурная трясина греха.
– Мой отпуск скоро кончается, осталось всего две недели. Потом мне придется вернуться в мою деревню, и всему конец.
– Мы пойдем раньше. Хунгерман тоже хочет там побывать. Ему это нужно для его драмы «Казанова». Что, если бы нам отправиться всем вместе?
– Что ты! Ради Бога! Никто меня там не должен видеть! Разве это мыслимо при моей профессии педагога!
– Именно поэтому! Наше посещение будет выглядеть совершенно невинно. При борделе, в нижних комнатах, есть ресторан. Там может бывать кто угодно.
– Конечно, пойдем, – раздается голос Хунгермана за моей спиной. – Все вместе. Это будет экспедицией с чисто научной целью. Вот и Эдуард тоже хочет присоединиться к нам.
Я повертываюсь к Эдуарду, чтобы облить надменного повара, стряпающего сонеты, соусом моих сарказмов. Но это оказывается уже излишним. Глядя на Эдуарда, можно подумать, что перед ним появилась змея. Какой-то стройный человек только что хлопнул его по плечу.
– Эдуард, старый друг! – дружелюбно говорит он. – Как дела? Рад, что еще живешь на свете?
Эдуард, оцепенев, смотрит на стройного человека.
– И даже в нынешние времена? – с трудом выговаривает он.
Эдуард побледнел. Его жирные щеки вдруг отвисли, отвисли губы, даже брюхо, опустились плечи, поникли кудри. В один миг он превратился в толстую плакучую иву.
Человека, вызвавшего эту волшебную перемену, зовут Валентин Буш. Вместе со мной и Георгом – он третья язва в жизни Эдуарда, и не только язва – он чума, холера и паратиф одновременно.
– У тебя цветущий вид, мой мальчик, – заявляет сердечным тоном Валентин Буш.
Эдуард уныло смеется.
– Мало ли что – вид. Меня съедают налоги, проценты и воры…
Он лжет. Налоги и проценты в наш век инфляции не играют никакой роли. Их уплачивают через год, а тогда это все равно, что ничего. Они уже давно обесценены. А единственный вор, известный Эдуарду, – это он сам.
– Ну, в тебе хоть найдется, что поесть, – отвечает Валентин с безжалостной улыбкой. – То же думали и черви во Фландрии, когда они уже выползли, чтобы на тебя напасть.
Эдуард буквально извивается.
– Чего ты хочешь, Валентин? – спрашивает он. – Пива? В жару лучше всего пить пиво.
– Я не страдаю от жары. Но в честь того, что ты еще жив, следует выпить самого наилучшего вина, тут ты прав. Дай-ка мне, Эдуард, бутылку Иоганнисбергера Лангенберга, виноградников Мумма.
– Все распродано.
– Не распродано. Я справлялся у твоего заведующего винным погребом. У тебя есть там еще больше ста бутылок. Какое счастье, это же моя любимая марка!
Я смеюсь.
– Почему ты смеешься? – в ярости кричит на меня Эдуард. – Тебе-то уж смеяться нечего! Пиявка! Все вы пиявки! Всю кровь хотите из меня высосать! И ты, и твой бонвиван, торговец надгробиями, и ты, Валентин! Всю кровь хотите высосать! Тройка лизоблюдов!
Валентин подмигивает мне и сохраняет полную серьезность.
– Значит, вот какова твоя благодарность, Эдуард! Так-то ты держишь слово! Если бы я это знал тогда…
Он заворачивает рукав и рассматривает длинный зубчатый шрам на своей руке. В 1917 году, на фронте, он спас Эдуарду жизнь. Эдуарда, который был унтер-офицером, прикомандированным к солдатской кухне, вдруг сменили и отправили на передовую. В первые же дни, во время патрулирования на ничейной земле, этому слону прострелили икру, а вслед за этим он получил второе ранение, при котором потерял очень много крови. Валентин отыскал его, наложил перевязку и оттащил обратно в окоп. При этом ему самому в руку угодил осколок. Все же он спас Эдуарду жизнь: без него тот истек бы кровью. В то время Эдуард от избытка благодарности заявил, что Валентин может до конца своих дней безвозмездно пить и есть у него в «Валгалле», что ему захочется. Ударили по рукам, Валентин левой, неповрежденной. Георг Кроль и я были свидетелями.
В 1917 году все это не внушало тревоги. Верденбрюк был далеко, война – рядом, и кто знает, вернутся ли Эдуард и Валентин когда-нибудь в «Валгаллу». Но они вернулись; Валентин – после того как еще дважды был ранен, Эдуард – снова разжиревший и округлившийся, ибо его опять возвратили в армейскую кухню.
Эдуард вначале еще испытывал к Валентину благодарность и охотно угощал его, когда тот наведывался к нему, а время от времени даже поил выдохшимся немецким шампанским. Но с годами это становилось все обременительнее. Тем более что Валентин поселился в Верденбрюке. Раньше он жил в другом городе; теперь он снял комнатку неподалеку от «Валгаллы», аккуратно приходил завтракать, обедать и ужинать к Эдуарду, и тот вскоре стал горько раскаиваться, что дал такое обещание. Едоком Валентин оказался отличным – главным образом потому, что ему не надо было теперь ни о чем заботиться. Еще относительно пищи куда ни шло, Эдуард как-нибудь смирился бы, но Валентин пил и постепенно стал знатоком и тонким ценителем вин. Раньше он ограничивался пивом, теперь признавал только старые вина и, конечно, гораздо больше приводил Эдуарда в отчаянье, чем приводили мы нашими жалкими обеденными талонами.
– Что ж, ладно, – безутешным тоном соглашается Эдуард, когда Валентин демонстрирует ему свой шрам. – Но ведь есть и пить – значит пить за едой, а не когда попало. Поить тебя вином во всякое время я не обещал!
– Взгляните на этого презренного лавочника, – восклицает Валентин и подталкивает меня. – В 1917-м он был другого мнения. Тогда он говорил: «Валентин, дорогой Валентин, только спаси меня – и я тебе отдам все, что у меня есть!»
– Неправда! Не говорил я этого! – кричит Эдуард фальцетом.
– Откуда ты знаешь? Когда я тебя тащил обратно, ты же был не в себе от страха и истекал кровью.
– Не мог я этого сказать! Не мог! Даже если бы мне грозила немедленная смерть! Это не в моем характере!
– Правильно, – заявляю я. – Скупердяй скорей подохнет!
– Вот я и говорю, – продолжает Эдуард, решив, что нашел во мне поддержку. Он вытирает лоб. Его кудри взмокли от пота, до того Валентин напугал его своей последней угрозой. Ему уже чудится процесс из-за «Валгаллы».
– Ладно, на этот раз пусть пьет, – торопливо заявляет он, чтобы от него отстали. – Кельнер! Полбутылки мозеля!
– Иоганнисбергера Лангенберга, целую бутылку, – поправляет его Валентин и повертывается ко мне: – Ты разрешишь предложить тебе стаканчик?
– Еще бы! – отвечаю я.
– Стоп! – восклицает Эдуард. – Этого условия не было! Только сам Валентин! Людвиг и без того стоит мне каждый день хорошие денежки – эта пиявка с его обесцененными талонами.
– Тише ты, смеситель ядов! – останавливаю я его. – Ведь это же явно кармическая связь! Ты обстреливаешь меня сонетами, а я обмываю свои раны твоим рейнвейном. Хочешь, я двенадцатистрочниками в манере Аретино изображу некоей даме создавшуюся ситуацию, о ты, ростовщик, бурно преуспевающий за счет своего спасителя?
Эдуард даже поперхнулся.
– Мне нужно на свежий воздух, – бормочет он в ярости. – Вымогатели! Сутенеры! Неужели в вас совсем стыда нет?
– Мы стыдимся более серьезных вещей, безобидный миллионщик! Валентин чокается со мной. Вино исключительное.
– А как насчет визита в обитель греха? – застенчиво осведомляется проходящий мимо нас Отто Бамбус.
– Пойдем непременно, Отто. Мы обязаны пойти ради поэзии.
– И почему охотнее всего пьешь, когда идет дождь? – спрашивает Валентин и снова наполняет стаканы. – Полагалось бы наоборот.
– А тебе хотелось бы всему найти объяснения?
– Конечно, нет! Тогда не о чем было бы с людьми разговаривать. Просто к слову пришлось.
– Может быть, тут действует нечто вроде стадного чувства? Жидкость призывает к жидкости.
– Но я и мочусь чаще в дождливые дни, а это уж по меньшей мере странно.
– Оттого, что в эти дни ты больше пьешь. Что тут странного?
– Правильно. – Валентин удовлетворенно кивает головой. – Об этом я не подумал. Скажи, а люди потому воюют, что тогда больше детей родится?
XII
Бодендик, словно большая черная кошка, пробирается сквозь туман.
– Ну как? – игриво спрашивает он. – Все еще стараетесь исправить этот мир?
– Я наблюдаю его.
– Ага! Видно, что философ! И что же вы находите?
Я смотрю на его веселое лицо, красное и мокрое от дождя, оно сияет из-под шляпы с отвисшими полями.
– Нахожу, что за две тысячи лет христианство очень мало продвинуло человечество вперед, – отвечаю я.
На миг лицо Бодендика, выражающее благоволение и сознание своего превосходства, меняется, затем становится прежним.
– А вы не думаете, что, пожалуй, еще слишком молоды для подобных суждений?
– Верно, а вы не находите, что ставить человеку в вину его молодость – самое неубедительное возражение, какое можно придумать?! Других у вас нет?
– У меня есть множество других. Но не против подобной нелепости. Разве вы не знаете, что всякое обобщение – признак легкомыслия?
– Верно, – устало соглашаюсь я. – И сказал я это только потому, что идет дождь. Но все же в этом есть какая-то правда. Вот уже больше месяца, как я, когда не спится, занимаюсь изучением истории.
– Почему? Тоже потому, что время от времени идет дождь?
Я игнорирую этот безобидный выпад.
– Оттого что мне хотелось уберечься от преждевременного пессимизма и некоторого отчаянья. Не каждому дано с простодушной верой устремлять свой взгляд поверх всего на Пресвятую Троицу, не желая замечать, что мы тем временем усердно заняты подготовкой новой войны, хотя только что проиграли предыдущую, которую вы и ваши коллеги различных протестантских толков во имя Божье и любви к ближнему благословили и освятили: допускаю, что вы делали это не так громогласно и с некоторым смущением, а ваши коллеги военные – тем бодрее позвякивая крестами и пылая жаждой победы.
Бодендик стряхивает капли дождя со своей черной шляпы.
– Мы приносим умирающим на поле боя утешение – вы об этом как будто совсем забыли.
– Не надо было допускать побоища. Почему вы не объявили забастовку? Почему не запретили своим прихожанам участвовать в войне? Вот в чем был ваш долг! Но, видно, времена мучеников миновали! Зато когда я бывал вынужден присутствовать на церковной службе в окопах, я очень часто слышал моления о победе нашего оружия. Как вы думаете, Христос стал бы молиться о победе галилеян над филистимлянами?
– Должно быть, дождь пробуждает в вас повышенную эмоциональность и склонность к демагогии, – сдержанно отвечает Бодендик. – И вам, как видно, хорошо известно, что с помощью ловких пропусков, извращений и одностороннего истолкования можно вызвать сомнение в чем угодно и опровергнуть все на свете.
– Известно. Поэтому я и изучаю историю. В школе и на уроках Закона Божия нам постоянно рассказывали о темных, первобытных и жестоких дохристианских эпохах. Сейчас я снова читаю об этом и нахожу, что мы от тех времен недалеко ушли, – я оставляю в стороне развитие науки и техники. Но и их мы используем главным образом для того, чтобы убивать как можно больше людей.
– Если хочешь что-нибудь доказать, милый мой, всегда докажешь. И обратное – тоже. Для всякой предвзятой точки зрения всегда найдутся доказательства.
– Тоже знаю, – говорю я. – Церковь подтвердила это блестящим образом, когда расправилась с гностиками.
– С гностиками! А что вы знаете о гностиках? – спрашивает Бодендик с оскорбительным удивлением.
– Достаточно, и я подозреваю, что они представляли собой самую терпимую часть христианства. А все, чему до сих пор меня научила жизнь, – это ценить терпимость.
– Терпимость… – подхватывает Бодендик.
– Терпимость, – повторяю я. – Бережное отношение к другому. Понимание другого. Пусть каждый живет по-своему. Но терпимость в нашем возлюбленном отечестве звучит, как слово на незнакомом языке.
– Короче говоря, анархия, – отвечает Бодендик вполголоса и вдруг очень резко.
Мы стоим перед часовней. Свечи зажжены, и пестрые окна утешительно поблескивают сквозь налетающий порывами дождь. Из открытых дверей доносится слабый запах ладана.
– Терпимость, господин викарий, – говорю я, – это вовсе не анархия, и вы отлично знаете, в чем разница. Но вы не имеете права допустить ее, так как в обиходе вашей церкви этого слова нет. Только вы одни способны дать человеку вечное блаженство! Никто не владеет небом, кроме вас! И никто не может отпускать грехи – только вы. У вас на все это монополия. И нет иной религии, кроме вашей! Вы – диктатура! Так разве вы можете быть терпимыми?
– Нам это и не нужно. Мы владеем истиной.
– Конечно, – отвечаю я, указывая на освещенные окна часовни. Вы даете вот это! Утешение для тех, кто боится жизни! Думать тебе-де больше незачем. Я все знаю за тебя! Обещая небесное блаженство и грозя преисподней, вы играете на простейших человеческих эмоциях, – но какое отношение такая игра имеет к истине; этой фата-моргане, обольщающей наш ум?
– Красивые слова, – заявляет Бодендик, он уже давно обрел прежний миролюбивый, снисходительный и слегка насмешливый тон.
– Да, все, что у нас есть, – это красивые слова, – отзываюсь я, рассерженный на самого себя. – Но и у вас – только красивые слова.
Бодендик входит в часовню.
– У нас есть святые таинства…
– Да…
– И вера, которая только болванам, с их скудными мыслишками – пищеварение еще тормозит их, – кажется глупостью и бегством от жизни; так-то, безобидный дождевой червь, роющийся на пашнях пошлостей!
– Браво! – восклицаю я. – Наконец-то и вы заговорили языком поэзии. Правда, она в духе позднего барокко.
Бодендик вдруг начинает хохотать.
– Дорогой Бодмер, – заявляет он. – За почти два тысячелетия существования церкви не один Савл обратился в Павла. И мы повидали и одолели не таких карликов, как вы. Продолжайте, бодро ползите дальше. В конце любого пути стоит Бог и ждет вас.
И этот упитанный человек в черном сюртуке исчезает вместе со своим зонтиком в ризнице. А через полчаса, одетый причудливее, чем гусарский генерал, он снова выйдет оттуда и будет исполнять роль представителя Господа Бога. Вся суть в мундире, говорил Валентин Буш после второй бутылки Иоганнисбергера, в то время как Эдуард Кноблох все больше предавался меланхолии и мечтам о мести, – только в мундире. Отними у военных мундир – и не найдется ни одного человека, который захотел бы стать солдатом.




























