
Текст книги "Черный обелиск "
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Эдуард так багровеет, что кажется, его сейчас хватит удар.
– Давай свои талоны, негодяй, – говорит он глухо.
Я отрываю талоны и кладу кусочки бумаги на стол.
– Кто тут негодяй, еще не известно, заметь себе это, отвергнутый Дон-Жуан, – отвечаю я.
Эдуард не прикасается к талонам.
– Фрейданк, – говорит он голосом, уже беззвучным от ярости, – выбросьте эти клочки бумаги в корзину.
– Стоп, – заявляю я и беру меню. – Если уж мы платим, то имеем право еще на десерт. Что ты хочешь, Герда, гурьевскую кашу или компот?
– А что вы порекомендуете, господин Кноблох? – спрашивает Герда, которая не подозревает, какая драма разыгрывается в душе Кноблоха.
Эдуард делает жест отчаяния и отходит.
– Так, значит, компот! – кричу я ему вслед.
Он слегка вздрагивает и идет дальше, словно ступая по яйцам. Каждую минуту он ждет, что вот-вот рявкнет командирский голос.
Я обдумываю, не рявкнуть ли, но отказываюсь от этой мысли, чтобы не злоупотреблять столь эффективной тактикой.
– Что здесь, собственно, произошло? – спрашивает Герда, которая ни о чем не подозревает.
– Ничего, – отвечаю я невинно и делю между нами куриный скелет. – Маленький пример, подтверждающий тезис великого стратега Клаузевица: «Нападай на противника в ту минуту, когда он считает, что уже победил, и в том месте, где он меньше всего ожидает нападения».
Герде все это непонятно, но она кивает и ест компот, который Фрейданк непочтительно прямо-таки швырнул на стол. Я задумчиво смотрю на нее, решаю отныне не приводить в «Валгаллу» и следовать железному правилу Георга:
«Никогда не показывай женщине новых мест, тогда ей туда и не захочется и она от тебя не убежит».
x x x
Ночь. Я сижу в своей комнате, опершись на подоконник. Светит луна, в саду цветет сирень, и оттуда тянет ее душным ароматом. Час назад я вернулся из «Альтштедтергофа». Влюбленная пара мелькнула на той стороне улицы, где лежит лунная тень, и исчезла в нашем саду. Но я им не препятствую: тот, кто сам не испытывает жажды, настроен миролюбиво, а ночи стоят такие, что им невозможно противиться. И все же из осторожности я полчаса назад повесил на обоих дорогих надгробных крестах объявление: «Внимание! Может опрокинуться! Берегите конечности!» Когда земля слишком сырая, влюбленные парочки почему-то предпочитают именно кресты, вероятно потому, что за них удобнее держаться, хотя, казалось бы, надгробные камни средней величины также годятся для этой цели. Сначала я намеревался повесить вторую бумажку с полезным советом, потом решил, что не стоит – фрау Кроль встает иногда очень рано и, невзирая на всю присущую ей терпимость, надает мне по щекам за легкомыслие раньше, чем я успею ей объяснить, что до войны я был в вопросах добродетели крайне щепетилен, но при защите нашего возлюбленного отечества эта черта мной совершенно утрачена.
Вдруг в лунном свете передо мною предстает черная квадратная фигура, тяжело топая, она приближается. Я цепенею. Это мясник Вацек. Он скрывается в дверях своей квартиры – на два часа раньше обычного. Может быть, не хватило лошадей: конина сейчас продукт весьма популярный. Я слежу за окнами. В них загорается свет, тень Вацека скользит как привидение. Я обдумываю, следует ли мне предупредить Георга Кроля; но мешать любящим – неблагодарное занятие, да и Вацек, возможно, просто завалится спать. Однако этого, кажется, не будет. Мясник распахивает окно на улицу, глядит в одну сторону, в другую. Я слышу, как он злобно пыхтит, закрывает ставни и через минуту снова выходит: он несет стул, за голенищем нож-рубак. Он садится на стул и, видимо, намерен дождаться Лизы. Я смотрю на часы: половина двенадцатого. Ночь тепла, и Вацек может с успехом проторчать здесь несколько часов. С другой стороны, Лиза находится у Георга довольно давно. Хрипловатый шепоток любви уже стих, и если она выйдет и угодит прямо в объятия мясника, то, конечно, придумает какое-нибудь правдоподобное объяснение, а он, вернее всего, попадется на эту удочку; но все же лучше, если этого не случится.
Я прокрадываюсь вниз и выстукиваю на двери Георга начало Гогенфридбергского марша. Георг высовывает лысую голову. Я сообщаю о создавшейся ситуации.
– Вот черт, – говорит он. – Постарайся его спровадить.
– В такое время?
– Попытайся! Пусти в ход все свое обаяние.
Ленивым шагом возвращаюсь на улицу, зеваю, останавливаюсь, потом подхожу к Вацеку.
– Прекрасный вечер, – говорю я.
– А мне наплевать, – отзывается Вацек.
– Тоже неплохо, – соглашаюсь я.
– Теперь все это уже скоро кончится, – вдруг решительно заявляет Вацек.
– Что именно?
– Сами отлично знаете, что! Безобразие! Что же еще?
– Безобразие? – спрашиваю я с тревогой. – Как так?
– А что же? Или вы другого мнения?
Я смотрю на огромный нож за его голенищем и уже вижу среди памятников Георга, лежащего с перерезанным горлом. Лизу, конечно, нет: таков извечный идиотизм мужчин.
– Смотря как подойти, – дипломатически замечаю я. Мне не совсем понятно, почему Вацек давно не влез в окно к Георгу. Оно в нижнем этаже и открыто.
– Скоро все пойдет по-иному, – мрачно заявляет Вацек. – Прольется кровь. Виновные будут наказаны.
Я смотрю на него. У него длинные руки, он весь жилистый и, видимо, очень сильный. Я мог бы дать ему в подбородок коленом и, когда он взовьется, нанести удар в пах или, если он попытается бежать, подставить ему ногу и несколько раз хорошенько стукнуть головой о мостовую. Для начала этого хватит, – но что будет дальше?
– Вы его слышали? – спрашивает Вацек.
– Кого?
– Да вы же знаете! Его! Кого же еще! Есть только один такой, как он!
Я настораживаюсь. Но улица тиха. Кто-то бесшумно потянул раму и закрыл окно в комнате Георга.
– Кого это я должен был слушать? – спрашиваю я громко, стараясь выиграть время и подать знак, чтобы Лиза смылась в сад.
– Да его! Фюрера! Адольфа Гитлера!
– Адольфа Гитлера? – повторяю я с облегчением. – Ах, этого!
– Как так этого? – вызывающе спрашивает Вацек. – Разве вы не за него?
– Конечно, за! Особенно сейчас! Вы даже представить себе не можете, до какой степени я за!
– А почему же вы тогда его не слушали?
– Но ведь он же здесь не был.
– Он выступал по радио. Мы слушали на бойне. У нас мощный приемник. Он все повернет по-другому! Потрясающая речь! Уж он-то знает, что к чему! Все пойдет по-другому!
– Ну ясно! – отвечаю я. В одной этой пресловутой фразе «все пойдет по-другому» заключено универсальное оружие всех демагогов земного шара.
– Все пойдет по-другому! А как насчет кружки пива?
– Пива? Где?
– Да у Блюче, за углом.
– Я жду свою жену.
– Вы можете с таким же успехом ждать ее и у Блюме. А о чем Гитлер говорил? Мне очень хотелось бы узнать подробнее. У меня приемник не работает.
– Обо всем, – заявляет мясник и встает. – Этот человек знает все! Все, говорю я вам, камрад!
Он ставит стул в сени, и мы дружно шествуем в ресторан Блюме с садом, чтобы насладиться дортмундским пивом.
Х
В мягких сумерках стеклянный человек стоит неподвижно перед клумбой с розами. Григорий Седьмой прогуливается по каштановой аллее.
Пожилая сестра водит согбенного длинноволосого старца, который то и дело пытается ущипнуть ее крепкий зад и каждый раз при этом весело хихикает. Рядом со мной на скамейке сидят двое мужчин и каждый старается объяснить другому, почему тот сошел с ума, причем оба друг друга не слушают. Три женщины в полосатых платьях поливают цветы; молча скользят они сквозь вечерний полумрак, держа в руках цинковые лейки.
Я сижу на скамье возле клумбы с розами. Жизнь здесь течет мирно и естественно. Никого не тревожит то обстоятельство, что доллар поднялся за один день на двадцать тысяч марок. Никто из-за этого не вешается, как та старая супружеская чета вчера в городе – их нашли сегодня утром в платяном шкафу, каждый повесился на обрывке простыни. Кроме них, в этом шкафу уже ничего не оказалось, все было заложено и распродано, даже кровать и этот шкаф. Когда покупатель вознамерился вывезти вещи, он обнаружил мертвецов. Они висели, обняв друг друга и как бы показывая один другому распухшие, посиневшие языки. Супруги оказались странно легкими, и их без труда вынули из петли. Оба были тщательно вымыты, волосы приглажены, платье аккуратно залатано и вычищено. Покупателя – полнокровного торговца мебелью – вырвало, когда он их увидел, и он заявил, что не желает теперь брать шкаф. Только вечером изменил он свое решение и все-таки прислал за ним. К тому времени мертвецы уже лежали на кровати, но пришлось снять их и оттуда, так как ее тоже должны были забрать. Соседи одолжили несколько столов, и супругов уложили на них, завернув головы в шелковую бумагу. Эта бумага была единственной их собственностью, найденной в пустой квартире. Они оставили письмо, в котором сообщали, что хотели отравиться газом, но компания выключила у них газ, так как они слишком давно не платили. Поэтому они просили торговца мебелью извинить их за причиненное беспокойство.
x x x
Ко мне подходит Изабелла. На ней короткие синие брюки до колен, желтая блузка, на шее янтарное ожерелье.
– Где ты был? – спрашивает она, задыхаясь от быстрой ходьбы.
Мы не виделись несколько дней. Каждый раз по окончании службы я выскальзывал из церкви и уходил домой. Нелегко было отказываться от замечательного ужина и вина в обществе Бодендика и Вернике, но я предпочитал спокойно побыть с Гердой, хотя и приходилось ограничиваться бутербродами и картофельным салатом.
– Где ты был? – повторяет Изабелла.
– В городе, – уклончиво отвечаю я, – там, где деньги – главное.
Она садится на спинку скамьи. Ноги у нее очень смуглые, как будто она много загорала на солнце. Оба мужчины рядом со мной сердито смотрят на нее, потом встают и уходят. Изабелла соскальзывает на сиденье.
– Зачем дети умирают, Рудольф? – спрашивает она.
– Этого я не знаю.
Я не смотрю на нее. Я вовсе не хочу снова попасть к ней в плен; достаточно того, что она сидит здесь рядом, вытянув стройные ноги в теннисных брюках, словно почуяла, что отныне я решил жить по рецепту Георга.
– Почему они родятся, если сейчас же умирают?
– Это уж ты спроси у викария Бодендика. Он уверяет, что Господь Бог ведет счет каждому волоску, падающему с головы любого человека, и что у всего есть свой смысл и своя мораль.
Изабелла смеется.
– Господь Бог ведет счет? Что же он проверяет? Самого себя? Зачем? Ему ведь все известно.
– Да, – соглашаюсь я и вдруг почему-то начинаю злиться.
– Он всеведущий и всеблагой, он справедлив и полон любви – и все-таки умирают дети и умирают матери, которые им нужны, и никто не знает, почему на земле столько горя.
Изабелла сразу повертывается ко мне. Она уже не смеется.
– Почему все люди не могут просто быть счастливы, Рудольф? – шепчет она.
– Этого я не знаю. Может быть, потому, что тогда Господу Богу было бы скучно.
– Нет, – торопливо отвечает она. – Не поэтому.
– А почему же?
– Потому что он боится.
– Боится? Чего же?
– Если бы все были счастливы, никакой Бог не был бы нужен.
Я наконец смотрю на нее. Глаза у нее очень прозрачные. Лицо стало более смуглым и худым.
– Он существует только оттого, что люди несчастны, – говорит она. – Тогда он нужен и ему молятся. Ради этого он все так и устраивает.
– Есть люди, которые молятся Богу и когда они счастливы.
– Да? – Изабелла недоверчиво улыбается. – Значит, они молятся от страха, что их счастье кончится. Все – только страх, Рудольф. Разве ты не знаешь?
Мимо нас сестра проводит предприимчивого старца. Из окна главного здания доносится пискливое жужжание пылесоса. Я озираюсь. Окно открыто, но забрано решеткой – черная дыра, из которой доносится вой пылесоса, словно там вопит проклятая душа.
– Все – страх, – повторяет Изабелла. – Разве тебе никогда не бывает страшно?
– Не знаю, – все еще настороженно отвечаю я. – Ну, конечно. На войне мне очень часто бывало страшно.
– Я не о том. Это понятный страх. Я имею в виду страх безыменный.
– Какой же? Страх перед жизнью?
Она качает головой.
– Нет, более ранний.
– Страх смерти?
Она опять качает головой. Больше я ее не расспрашиваю. Не хочу входить во все это. Молча сидим мы некоторое время в прозрачных сумерках. И опять у меня возникает чувство, что Изабелла вовсе не больна; но я не даю ему окрепнуть. Если оно окрепнет, то снова вызовет в моей душе смятенность, а я ее не хочу. Наконец Изабелла поворачивается ко мне.
– Почему ты молчишь? – спрашивает она.
– А какое значение имеют слова?
– Огромное, – шепчет Изабелла. – Они – все. Ты их боишься?
Я размышляю.
– Вероятно, все мы боимся, как бы не наговорить громких слов. С их помощью люди так нестерпимо много налгали. Может быть, мы боимся и наших чувств. Мы уже не доверяем им.
Изабелла подбирает под себя ноги.
– Но ведь они необходимы, любимый, как же без них?
Пылесос смолкает. Становится вдруг очень тихо. С клумб веет прохладным дыханием влажной земли. Птица в чаще каштанов словно зовет – все тот же зов. Вечер внезапно кажется мне весами, где на обеих чашах лежат одинаково огромные куски жизни. Я чувствую, как эти чаши легко, словно лишенные тяжести, стоят на одном уровне в моей груди. Ничего со мной не может случиться, думаю я, пока мое дыхание будет таким спокойным.
– А меня ты боишься? – шепчет Изабелла.
Нет, отвечаю я про себя и качаю головой; ты единственный человек, которого я не боюсь. И слов с тобой не боюсь. Для тебя они никогда не могут быть слишком пышными или смешными. Ты всегда понимаешь их, ибо до сих пор живешь в таком мире, где слова и чувства, ложь и видения – одно.
– Почему же ты молчишь? – спрашивает Изабелла.
Я пожимаю плечами.
– Иногда трудно что-нибудь сказать, Изабелла. И дать свободу тоже трудно.
– Кому дать свободу?
– Самому себе. Многое в нас противится этому.
– Нож не может сам себя порезать, Рудольф. Отчего же ты боишься?
– Не знаю, Изабелла.
– Не жди слишком долго, любимый, иначе будет поздно. Слова нужны… – бормочет она.
Я не отвечаю.
– Чтобы бороться со страхом, Рудольф, – продолжает она. – Они светочи. Они помогают. Видишь, каким серым становится все вокруг? Кровь теперь уже ни у кого не красная. Отчего ты мне не поможешь?
Я наконец перестаю сопротивляться.
– Ты – сладостное, неведомое и любимое создание, – говорю я. – Если бы только я был в силах помочь тебе!
Она наклоняется ко мне и кладет мне руки на плечи.
– Пойдем со мной! Помоги мне! Они зовут!
– Кто зовет?
– Разве ты не слышишь? Голоса! Они все время зовут!
– Никто тебя не зовет, Изабелла. Только твое сердце. Но куда оно тебя зовет?
Я чувствую ее дыхание на своем лице.
– Люби меня, тогда они не будут звать, – говорит она.
– Я люблю тебя.
Она опускается на скамью рядом со мной. Ее глаза закрыты. Становится темнее, и стеклянный человек опять проходит мимо нас деревянным шагом. Сестра собирает стариков, которые сидят на скамьях, сгорбившись, неподвижно, и похожи на темные сгустки скорби.
– Пора, – бросает сестра в нашу сторону.
Я киваю и остаюсь сидеть.
– Они зовут, – шепчет Изабелла. – И никогда их не найдешь. У кого столько слез?
– Ни у кого, – отвечаю я. – Ни у кого на свете, возлюбленная моя.
Она не отвечает. Она дышит рядом со мной, как уставшее дитя. Тогда я беру ее на руки и несу по аллее к флигелю, где она живет.
Когда я ставлю ее на землю, она спотыкается и держится за меня. Бормочет что-то, чего я не понимаю, и дает отвести себя в дом. Вход залит ярким, не затененным молочно-белым светом. Я усаживаю ее в холле в плетеное кресло. Она лежит в нем, закрыв глаза, словно снятая с незримого креста. Мимо проходят две сестры в черных одеждах. Они направляются в часовню. На миг мне чудится, будто им хочется взять с собой Изабеллу и похоронить ее. Затем входит сиделка в белом и ее уводит.
x x x
Старшая сестра пожертвовала нам вторую бутылку мозельского. Однако, к моему удивлению, Бодендик исчезает тут же после трапезы. Вернике остается. Погода установилась, и больные спокойны, насколько они вообще могут быть спокойны.
– Почему не убивают тех, кто совершенно безнадежен? – спрашиваю я.
– А вы могли бы их убить? – в свою очередь, спрашивает Вернике.
– Не знаю. Но ведь это то же самое, как с человеком, который безнадежен и медленно умирает, причем заранее известно, что ничего, кроме страданий, его не ждет. Вы сделали бы ему укол, чтобы его мучения кончились на несколько дней раньше?
Вернике молчит.
– К счастью, здесь нет Бодендика, – продолжаю я. – Поэтому мы можем обойтись без религиозных и моральных рассуждений. На фронте у одного моего товарища был распорот живот, как у мясной туши. Он умолял нас застрелить его. Мы отнесли его в лазарет. Там он кричал еще три дня, потом умер. Три дня – это очень долгий срок, когда человек рычит от боли. Я видел, как многие люди издыхали. Не умирали, а именно издыхали. И всем им можно было облегчить смерть с помощью шприца. Моей матери тоже.
Вернике молчит.
– Ладно, – говорю я. – Знаю, оборвать чью-либо жизнь – всегда убийство. С тех пор как я побывал на войне, мне даже муху убивать неприятно. И все-таки телятина сегодня вечером показалась мне очень вкусной, хотя теленка убили ради того, чтобы мы его ели. Все это старые парадоксы и беспомощные умозаключения. Жизнь – чудо, даже в теленке, даже в мухе. Особенно в мухе, этой акробатке с ее тысячами глаз. Она всегда чудо. И всегда этому чуду приходит конец. Но почему в мирное время мы считаем возможным прикончить больную собаку и не убиваем стонущего человека? А во время бессмысленных войн истребляем миллионы людей?
Вернике все еще не отвечает. Большой жук с жужжанием носится вокруг лампочки. Он стукается о нее, падает, ползет, опять расправляет крылья и снова кружит возле источника света. Свой опыт он не использует.
– У Бодендика, этого чиновника божьего, конечно, на все найдется ответ, – говорю я. – У животных-де души нет, а у человека есть. Но куда девается часть души, когда повреждена какая-то извилина мозга? Куда девается эта часть, если человек становится идиотом? Она уже на небе? Или ждет где-нибудь свой изувеченный остаток, благодаря которому человек еще может болтать, пускать слюни, есть и испражняться? Я видел некоторых ваших безнадежно больных, запертых в палатах, – в сравнении с ними даже животные – боги. А у идиота куда девается душа? Разве она делима? Или висит, как невидимый воздушный шар, над головами этих бедных бормочущих существ?
Вернике делает движение, словно отгоняя насекомое.
– Ладно, – продолжаю я. – Пусть это вопрос для Бодендика, и он легко разрешит его. Бодендик может разрешить любой вопрос с помощью великого неведомого бога, неба и ада – награды для страждущих и наказания для злых. Никто никогда не получал доказательств, что это действительно так; и, по мнению Бодендика, только вера дает блаженство. А для чего же нам дан разум, способность критики, жажда доказательств? Чтобы ими не пользоваться? Странная игра для великого неведомого божества. А что такое благоговейное отношение к жизни? Страх смерти? Страх, всегда только страх? Почему? И почему мы спрашиваем, если на наши вопросы нет ответов?
– Все? – спросил Вернике.
– Нет, не все, но я больше не буду задавать вам вопросов.
– Хорошо. Ведь и я не в состоянии вам ответить. Вы хоть это-то понимаете или нет?
– Конечно. Почему именно вы были бы в силах ответить, если в библиотеках всего мира можно найти вместо ответов только умозрительные разглагольствования на эти темы?
Делая второй круг, жук падает. Он снова с трудом перевертывается и начинает третий. Его крылья словно сделаны из синей полированной стали. Весь он подобен прекрасной целеустремленной машине; но свет для него все равно что бутылка водки для алкоголика.
Вернике разливает по стаканам остатки мозельского.
– Вы долго были на фронте?
– Три года.
– Странно!
Я не отвечаю. Я приблизительно догадываюсь о том, что он имеет в виду, и мне не хочется все это еще раз пережевывать.
– Как вы думаете, между рассудком и душой есть связь? – неожиданно спрашивает Вернике.
– Этого я не знаю. Но разве вы считаете, что у этих низших животных, которые сидят у вас под замком и мараются под себя, все-таки есть душа?
Вернике берет свой стакан.
– Для меня это проще, – отвечает он. – Я человек науки и ничего не принимаю на веру. Я только наблюдаю. Бодендик же, напротив, верит априори. А вы неуверенно порхаете между мною и им. Видите этого жука?
Жук в пятый раз идет в атаку. И будет продолжать, пока не умрет. Вернике выключает лампочку.
Так мы его спасем.
В открытые окна входит высокая синяя ночь. Она дышит на нас запахом земли, цветов и мерцанием звезд. Все, что я говорил, кажется мне вдруг чудовищно глупым. Жук делает еще один жужжащий круг и решительно вылетает в окно.
– Хаос, – говорит Вернике. – Но действительно-ли это хаос, или он только кажется нам таким? Вы когда-нибудь думали о том, каким оказался бы мир, будь у нас одним органом чувств больше?
– Нет.
– А на один меньше?
Я размышляю.
– Мы были бы слепы, или глухи, или у нас отсутствовали бы ощущения вкуса. Конечно, была бы огромная разница.
– А если на один больше? Почему мы навсегда ограничили себя пятью чувствами? Почему мы не можем когда-нибудь развить шестое? Или восьмое? Или двенадцатое? Разве мир не стал бы тогда совсем иным? Допустим, что с развитием шестого чувства уже исчезло бы понятие времени. Или пространства. Или смерти. Или страдания. Или морали. И уж, наверное, изменились бы теперешние понятия о том, что такое жизнь. Мы проходим через наше бытие с довольно ограниченными органами восприятий. У собаки слух лучше, чем у любого человека. Летучая мышь вслепую находит дорогу, невзирая на все препятствия. У мотылька есть собственный радиоприемник, и он летит за многие километры прямо к своей самке. Перелетные птицы ориентируются куда лучше нас. Змеи слышат поверхностью кожи. Естествознанию известны сотни подобных примеров. Как можем мы при таких условиях знать что-нибудь наверняка? Достаточно расширить сферу восприятия одного из органов или развить новый – и мир изменится, изменится и понятие Бога. Ваше здоровье!
Я поднимаю свой стакан и пью. Мозельское – терпкое, земное вино.
– Значит, лучше ждать, пока у нас разовьется шестое чувство? Да? – отвечаю я.
– Не обязательно. Делайте как хотите. Но полезно помнить, что один лишний орган восприятия – и все наши выводы полетят к черту. Наша первобытная серьезность исчезает от этой мысли. Как винцо?
– Отличное. А что фрейлейн Терговен? Ей лучше?
– Хуже. Приезжала мать – дочь не узнала ее.
– Может быть, не захотела узнать.
– Это почти одно и то же; дочь ее не узнала, потребовала, чтобы мать ушла. Типичное явление.
– Почему?
– Вы хотите послушать лекцию о том, что такое шизофрения, родительский комплекс, бегство от самого себя и действие шока?
– Да, – отвечаю я. – Сегодня хочу.
– Вы ее не услышите. Только самое необходимое. Раздвоение личности – это обычно желание убежать от самого себя.
– А что такое само по себе человеческое «я»?
Вернике смотрит на меня.
– Не будем сегодня касаться этого. Итак, бегство в другую личность. Или в несколько. В промежутках пациент на более или менее долгое время возвращается в свою собственную. А вот Женевьева – нет. Она давно уже не возвращалась. Вы, например, знаете ее совсем не такой, какая она в действительности.
– Такая, как сейчас, она кажется вполне разумной, – говорю я неуверенно.
Вернике смеется:
– А что такое разум? Логическое мышление?
Я думаю о развитии в будущем двух новых органов чувств и не отвечаю.
– А что, она очень тяжело больна? – спрашиваю я.
– С нашей точки зрения – да. Но бывают случаи внезапного и удивительного излечения.
– Излечения от чего?
– От болезни. – Вернике закуривает сигарету.
– Иногда она чувствует себя вполне счастливой. Почему вы не оставите ее такой, какая она сейчас?
– Оттого, что мать платит за лечение, – сухо поясняет Вернике. – Да она вовсе и не чувствует себя счастливой.
– Вы считаете, что она была бы счастливее, если бы выздоровела?
– Вероятно, нет. Она чувствительна, образованна, видимо, обладает живой фантазией, и у нее тяжелая наследственность. Все это свойства, не обещающие особенного счастья! Будь она счастлива, она едва ли убежала бы.
– Тогда почему ее не оставят в покое?
– Да, вот почему? – задумчиво повторяет Вернике. – Я тоже задаю себе нередко этот вопрос. Почему все же оперируют больных, о которых известно, что операция им не поможет? Вы хотели бы составить список этих почему? Он был бы очень велик, среди них будет и вопрос: почему вы не допиваете свой стакан и, наконец, не заткнетесь? И почему вы не ощущаете этой ночи, а лишь свой незрелый ум? Почему рассуждаете о жизни вместо того, чтобы ощущать ее?
Он встает и потягивается.
– Ну, мне пора делать обход моих затворников. Хотите пойти со мной?
– Хочу.
– Наденьте белый халат. Я поведу вас в особое отделение. Либо вас потом стошнит, либо вы с глубокой радостью и благодарностью выпьете свое вино.
– Но бутылка пуста.
– У меня в комнате есть про запас еще одна. Может быть, она нам и понадобится. И знаете, что странно? Вот вы, в ваши двадцать пять лет, видели уже немало смертей, горя и человеческого безумия и все-таки ничему не научились, задаете самые дурацкие вопросы, какие только можно выдумать. Но, видно, так уж повелось на свете: когда мы действительно что-то начнем понимать, мы уже слишком стары, чтобы приложить это к жизни, так оно и идет – волна за волной, поколение за поколением, и ни одно не в состоянии хоть чему-нибудь научиться у другого. Пошли!