Текст книги "Убийство под музыку"
Автор книги: Энтони Берджесс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
ЭНТОНИ БЁРДЖЕС
УБИЙСТВО ПОД МУЗЫКУ
Сэр Эдвин Этеридж, видный специалист по тропическим болезням, любезно пригласил меня принять участие в осмотре своего пациента в лондонском районе Мерилебон. Сэру Эдвину казалось, что этот пациент, молодой человек, никогда не выезжавший за пределы Англии, страдал от недуга, известного как latah,довольно распространенного на Малайском архипелаге, но до сей поры не встречавшегося, если верить клиническим записям, возможно не слишком надежным, в умеренном климате Северной Европы. Я смог подтвердить предположительный диагноз сэра Эдвина: молодой человек был подвержен болезненной внушаемости, имитируя всякое действие либо увиденное, либо поразившее его понаслышке, и когда я вошел к нему в спальню, он изнурял себя убеждением, что перевоплотился в велосипед. Болезнь неизлечима, однако носит перемежающийся характер: она скорее психического, чем нервного происхождения и отчасти снимется покоем, одиночеством, опиатами и теплыми сиропами. Возвращаясь с консультации по Мерилебон-роуд, я счел вполне естественным для себя свернуть на Бейкер-стрит, чтобы навестить моего старого друга, недавно вернувшегося, как сообщала “Таймс”, из какой-то безымянной экспедиции в Марракеше. Как позднее выяснилось, поездка имела отношение к удивительному делу, связанному с марокканской ядовитой пальмирой, о котором мир еще не готов услышать.
Я застал Холмса слишком тепло одетым для июльского лондонского денька, в халате, шерстяном шарфе и тюрбане, усыпанном самоцветами, который, как он объяснил мне, был подарком муфтия из Феса в знак признательности за некую услугу, о которой мой друг не желал распространяться. Он загорел и явно привык к жаре большей, нежели наша, но, за вычетом тюрбана, ничего экзотического в его внешности не было, несмотря на долгое пребывание в стране магометан. Он попытался раскурить кальян, но подавился дымом и отказался от затеи. “Привкус розовой воды дьявольски тошнотворен, Ватсон, – заметил он, – а слабость табака еще усугубляется долгим прохожденим дыма через эту искусную, но смехотворную систему”. С очевидным облегчением он взял обычный свой табак из турецкой туфли, лежавшей рядом с пустым камином, набил свою английскую трубку, зажег ее восковой спичкой и дружелюбно посмотрел на меня. “Вы виделись с сэром Эдвином Этериджем, – сказал он, – думаю, что на улице Сейнт-Джон-вуд-роуд”.
“Это поразительно, Холмс! – воскликнул я. – Как вы догадались?”
“Нет ничего проще, – попыхивая трубкой, сказал мой друг. – Сейнт-Джон-вуд-роуд – единственное место в Лондоне, где растут лиственные секвои, и листок этого дерева, преждевременно опавший, прилип к подошве вашего левого башмака. Что до остального, сэр Эдвин имеет обыкновение сосать балтиморские мятные леденцы в качестве легкого профилактического средства. А вы сосали именно такой. В Лондоне их не достать, и я не знаю никого другого, кто бы их специально выписывал из-за океана”.
“Вы неподражаемы, Холмс”, – сказал я.
“Пустяки, дорогой Ватсон. Я просматривал “Таймс”, как вы могли заметить по смятой газете на ковре – дамская, полагаю, манера обращаться с периодикой, да благословит Господь слабый пол, – с целью ознакомиться с событиями национального значения, к которым, вполне естественно, замкнутый мир Марокко не питает интереса”.
“А что, французских газет там не было?”
“Разумеется, были, но они не содержат информации о событиях в конкурирующей империи. Вижу, мы накануне государственного визита юного короля Испании”.
“Его несовершеннолетнее величество Альфонс Тринадцатый, – пошутил я. – Думаю, его мать-регентша, обворожительная Мария Кристина, будет сопровождать короля”.
“У молодого монарха много поклонников, – сказал Холмс, – особенно здесь, у нас. Но у него есть и враги, среди республиканцев и анархистов. Испания в состоянии большого политического брожения. Это проявляется даже в современной испанской музыке. – Он потянулся к скрипке, поджидавшей хозяина в открытом футляре, и любовно натер канифолью смычок. – Вычурные скрипичные мотивчики, докучавшие мне в Марокко днем и ночью, Ватсон, необходимо вытеснить из головы чем-то более сложным и цивилизованным. Только одна струна, и, как правило, лишь одна нота на ней. Ничто в сравнении с несравненным Сарасате”. И стал наигрывать мелодию, которая, как он уверял меня, была испанской, хотя я расслышал в ней что-то от мавританского наследия Испании, рыдающее, покинутое и нездешнее. Затем, спохватившись, Холмс извлек свои карманные часы в виде луковицы – подарок герцога Нортумберлендского. “Боже мой, мы опоздаем. Сегодня вечером Сарасате дает концерт в Сейнт-Джеймс-холле”. Сбросив тюрбан и халат, он поспешил в гардеробную, дабы облачиться в подобающий для Лондона наряд. Я не выдал своих чувств по поводу Сарасате и музыки вообще, если на то пошло. Во мне нет артистической жилки Холмса. Что до Сарасате, не стану отрицать, что он играет удивительно хорошо для иностранного скрипача, но в его облике во время исполнения есть некое самодовольство, которое представляется мне отталкивающим. Холмс не догадывался о моих чувствах и, расхаживая в синем бархатном пиджаке, брюках из легкой средиземноморской ткани, белой рубашке из тяжелого шелка и черном небрежно завязанном галстуке, предполагал во мне сходное предвкушение удовольствия. “Понимаете, Ватсон, – говорил он, – я пытался по-дилетантски разобраться в последнем сочинении Сарасате, в каком ключе оно исполняется. А теперь маэстро сам вручит мне ключ”.
“Не оставить ли мне у вас саквояж?”
“Нет, Ватсон. Ведь я не сомневаюсь, что в нем найдется какой-нибудь легкий анальгетик, например коньяк, чтобы помочь вам вынести наиболее скучные части концерта”. Сказав это, он улыбнулся, а я почувствовал смущение от этой проницательной оценки моего отношения к скрипичному искусству.
Вечерний зной, как мне почудилось под гипнотическим воздействием Холмса, перетекал в средиземноморскую сонливость. Было трудно найти кеб, и когда мы добрались до Сейнт-Джеймс-холла, концерт уже начался. Нам была дарована исключительная привилегия занять в конце зала места во время исполнения, и очень скоро я был готов погрузиться в средиземноморскую сиесту. Великий Сарасате в зените своей славы выпиливал математическую головоломку Баха под фортепьянный аккомпанемент молодого человека приятной наружности, того же иберийского происхождения, что и маэстро. Тот, казалось, нервничал, но не по поводу своего музыкального мастерства. Порывисто оглядывался на занавес, отделявший сцену от кулис и проходов в административные пещеры и гроты, но затем, успокоенный, возвращался всей душой к своей музыке. Тем временем Холмс с полуприкрытыми веками тихонько отстукивал по правому колену ритм нестерпимо длинного уравнения, завладевшего вниманием меломанов, среди которых я заметил бледного рыжебородого молодого ирландца, снискавшего себе репутацию капризного критика-полемиста. Я спал.
Спал поистине сладко. Разбудила меня не музыка, но аплодисменты, на которые Сарасате кланялся с латинской экстравагантностью. Я украдкой взглянул на часы и понял, что большая часть музыки пролетела мимо моего дремлющего мозга; должно быть, аплодировали и раньше, но мое спящее серое вещество оказалось к этому невосприимчиво. Очевидно, Холмс не заметил моей спячки, а, возможно, заметив ее, был столь тактичен, что не стал будить меня, а тем более подтрунивать над моим безразличием к искусству, обожаемому им. “А сейчас, Ватсон, кое-что произойдет”, – сказал он. И кое-что произошло. То был, ей-богу, разнузданный опус, на всем протяжении которого по крайней мере три из четырех струн были задействованы одновременно, напомнив мне те ритмы фламенко, что донимали меня во время краткого визита в Гранаду. Он закончился неистовыми аккордами и высокой одинокой нотой, оценить благозвучие которой могла только летучая мышь. “Браво”, – закричал Холмс вместе с остальными, энергично аплодируя. Затем гром того, что представлялось мне чрезмерным одобрением, был расколот хлопком одиночного выстрела. Среди дыма, отдававшего пригоревшим завтраком, раздался крик молодого аккомпаниатора. Его голова рухнула на клавиатуру, произведя чудовищный какофонический звук, и затем с незрячими глазами и открытым ртом, из которого неудержимо хлынула кровь, приподнялась и, показалось, обвинила аудиторию в чудовищном преступлении против человечности. Потом, к общему ужасу, пальцы правой руки умирающего стали нажимать на один и тот же клавиш, продолжив эту ноту бредовой фразой из нескольких других, которые он повторял бы и повторял, если бы предсмертный клекот не остановил его. Он повалился на пол. Женщины в партере завизжали. Что касается маэстро Сарасате, он прижимал к груди свою драгоценную скрипку – страдивариус , как сказал мне позднее Холмс, – словно та была целью преступления.
Холмс, как всегда, действовал стремительно. “Очистите помещение!” – закричал он. Появился мертвенно-бледный, дрожащий администратор и повторил то же требование, только тише. Служители стали грубовато выпроваживать перепуганную публику. Рыжебородый ирландец, кивнув Холмсу на прощанье, сказал нечто в том смысле, что чуткие пальцы любителя должны опередить прикосновения неуклюжих лап профессионалов из Скотланд-Ярда, и добавил, что это скверная история: молодой испанский пианист многое обещал. “Проверьте, Ватсон, – сказал Холмс, направляясь к сцене, – он потерял много крови, но, может быть, еще жив?” Достаточно быстро я увидел, что бедняга уже не нуждается в помощи, которую могло ему обеспечить содержимое моего саквояжа. Задняя часть его черепа была полностью снесена.
Холмс обратился к Сарасате на, как мне показалось, безупречном кастильском диалекте со всей любезностью и почтением. Сарасате отвечал, что молодой человек по имени Гонзалес работал его аккомпаниатором как в Испании, так и на заграничных гастролях немногим более полугода, о круге его знакомств ничего не известно, только о некоторых его амбициях в качестве солиста и композитора; и насколько маэстро может судить, у него не было личных врагов. Хотя постойте: циркулировали по Барселоне какие-то сомнительные слухи о любовных похождениях юного Гонзалеса, но представляется маловероятным, чтобы разъяренный муж или мужья последовали за ним в Лондон с целью осуществить столь чудовищную и драматическую месть. Холмс рассеянно кивнул, расстегивая тем временем воротничок на покойнике.
“Бессмысленная процедура”, – заметил я. Холмс промолчал. Он лишь уставился на нижний шейный позвонок трупа, затем разогнулся, вытирая руку об руку, и поднялся с корточек. Он спросил покрытого испариной администратора, не видел ли тот или кто-нибудь из его подчиненных таинственного убийцу или какого-нибудь странного посетителя, по сведениям дирекции, проникшего за кулисы, предназначенные исключительно для служащих и музыкантов, охраняемые с заднего крыльца бывшим сержантом морской пехоты, ныне театральным вахтером. Ужасная догадка отразилась на лице администратора, и, сопровождаемый Холмсом и мной, он ринулся по коридору к наружной двери, выходившей в боковую аллею.
Дверь эта не охранялась по очень простой причине. Старый служака, в форменных брюках, без тужурки, снятой ввиду жары, лежал мертвый: его седой затылок был прострелен пулей с дьявольской аккуратностью. Затем убийца, по-видимому, без помех проник за занавес, отделяющий сцену от кабинетов и гримерных.
“Очень жаль, – сказал потрясенный администратор, – что никого из персонала не было за кулисами. Хотя, если взглянуть на дело с простительно-эгоистической стороны, об этом не следует жалеть. Очевидно, здесь орудовал хладнокровный убийца, который не остановился бы ни перед чем”. Кивнув ему, Холмс сказал: “Бедный Симпсон. Я знал его, Ватсон. Бедняга провел жизнь, успешно избегнув смерти среди пушек и копий врагов ее королевского величества для того, чтобы встретить ее на заслуженном отдыхе, мирно просматривая свою газету “Охотничьи досуги”. Может быть, – обратился он к администратору, – вы будете так добры, что объясните нам, почему убийца не встретил на пути никого, кроме Симпсона”.
“Дело представляется мудреным, – сказал администратор, вытирая шею носовым платком. – Концерт уже начался, когда я получил депешу, как раз в то время, когда вы и ваш приятель изволили занять места в партере. Депеша извещала, что принц Уэльский и несколько его друзей прибудут на концерт, хотя и с опозданием. Не секрет, что его высочество – поклонник Сарасате. В задней части зала есть маленькая верхняя ложа, приберегаемая, как вам известно, для важных особ”.
“Знаю, – сказал Холмс. – Магараджа из Джохора однажды любезно пригласил меня составить ему компанию в этом роскошном убежище. Но, пожалуйста, рассказывайте”.
“Так вот, я и мой персонал, – продолжил администратор, – собрались у входа и оставались на страже в течение всего концерта, рассчитывая, что высокий гость появится только к концу программы”. Он пояснил, что, хотя и озадаченные, они оставались в фойе до последней овации, рискнув предположить, что его высочество может в своей властной, но благодушной манере попросить испанского скрипача попотчевать его на бис в опустевшем зале, где не останется никого, кроме будущего императора. Итак, все прояснилось, кроме главного – самого преступления.
“Депешу, – потребовал Холмс у администратора. – Как я понимаю, она при вас, не так ли?”
Администратор извлек из внутреннего кармана листок бумаги, украшенный королевским вензелем и подписанный секретарем его высочества. Послание было любезным и ясным. Стояла дата – седьмое июля. Холмс кивнул и, когда прибыла полиция, незаметно сунул листок в боковой карман. Инспектор Стенли Хопкинс с похвальной расторопностью отреагировал на записку, доставленную ему в кебе одним из филармонических служащих.
“Скверное дело, инспектор, – сказал Холмс. – Два убийства, и мотив первого объясняется вторым, но мотив второго пока не поддается объяснению. Желаю успеха в вашем расследовании”.
“Вы не намерены помочь нам в данном случае, мистер Холмс?” – спросил интеллигентный молодой инспектор. Холмс покачал головой.
“Я, – сказал он мне в кебе, отвозившем нас на Бейкер-стрит, – пускаю в ход привычное для меня лукавство. Этот случай меня очень заинтересовал”. Затем он с чувством произнес: “Стенли Хопкинс, Стенли Хопкинс. Это имя напоминает мне давнего моего учителя, Ватсон. Оно возвращает меня в дни юности, проведенные в стенах Стоунихерст-колледжа, где я изучал древнегреческий у молодого священника, наделенного дивной утонченностью ума. Его звали Джерард Мэнли Хопкинс. – Он усмехнулся. – Мне доставалось по ручкам штучкой в бытность мою желторотым обормотом. Он был лучшей из этих черных ворон, норовивших выбить из птенца строптивость до конца. Не подкрадывался птичьей походкой, чтобы взбодрить деревянной щекоткой”.
“Ваш жаргон, Холмс, для меня сущая тарабарщина”, – сказал я.
“Самые счастливые дни в нашей жизни, Ватсон”, – отвечал он мрачновато.
За ранним ужином из холодного омара и куриного салата, запиваемых превосходным белым бургундским, Холмс не утратил интереса к делу об убийстве иностранного подданного на британской земле или по крайней мере в лондонском концертном зале. Он вручил мне эту якобы королевскую депешу и спросил, что я о ней думаю. Я довольно тщательно осмотрел послание. “Выглядит вполне убедительно: обращение нормальное и формулировка, как я понимаю, обычная. Но поскольку администратор и его персонал были обмануты, тут возможно какое-то мошенничество, связанное с приобретением официального бланка”.
“Превосходно, Ватсон. А теперь извольте обратить внимание на дату”.
“Сегодняшнее число”.
“Верно, но начертание цифры семь не такое, как можно было ожидать”.
“Да, – сказал я. – Понимаю, что вы имеете в виду. Мы, британцы, не ставим поперечного штриха. Это материковая семерка”.
“Вот именно. Депеша написана французом, или итальянцем, или, что представляется более вероятным, испанцем, имеющим доступ к канцелярии его высочества. Английский и, как вы говорите, формулировка безупречны. Но подписавшийся не англичанин. Он допустил промашку. Что же до бланков, они доступны только человеку достаточно выдающемуся, чтобы быть вхожим в апартаменты его высочества, и достаточно беспринципному, чтобы похитить такой листок. В очертании буквы еесть нечто убеждающее меня в том, что подписавшийся – испанец. Я могу, конечно, ошибаться, но почти убежден, что убийца именно испанец”.
“Супруг-испанец, с южным темпераментом, осуществляющий незамедлительное возмездие”, – подхватил я.
“Думаю, что мотив убийства был вовсе не домашним. Вы наблюдали, как я ослаблял воротничок на убитом, и указали с профессиональной деловитостью на бесполезность моих действий. Но их смысла вы не поняли”. Раскурив трубку, Холмс взял карандаш и начертил странный знак на скатерти . “Видели вы что-нибудь в этом роде, Ватсон? – Он выдохнул дым. Рисунок напоминал примитивное изображение птицы с распростертыми крыльями, расположившейся на пучке вертикальных штрихов, могущих быть истолкованными как гнездо. Я покачал головой. – Это, Ватсон, Феникс, восставший из пепла и пламени, поглотившего его. Символ каталонских сепаратистов. Они республиканцы и анархисты, ненавидящие кастильскую монархию. Символ был наколот в качестве татуировки на уровне нижних шейных позвонков убитого. Несомненно, он был активным членом группы заговорщиков”.
“Что заставило вас искать это?” – спросил я.
“Я встретил, вполне случайно, одного испанца в Танжере, в сильных выражениях ругавшего свою монархию, изгнавшую его из страны; вытирая свой торс полотенцем по причине жары, он продемонстрировал точно такую же татуировку на груди”.
“Вы хотите сказать, – удивился я, – что он был полураздет или, как говорят французы, в дезабилье?”
“То было в опиумном притоне в Касбахе, Ватсон, – спокойно объяснил Холмс. – В таких местах не заботятся о тонкостях туалета. Он упомянул, что затылок и шея – более привычное место для подобных деклараций и заявлений у них в Каталонской республике, но предпочел грудь, чтобы приглядывать, как он выразился, за символом и напоминать себе его значение. В связи с объявлением о лондонском визите испанского монарха я спрашивал себя, нет ли тут поблизости каталонских террористов. Мне показалось вполне резонным поискать на теле убитого свидетельство его политических пристрастий”.
“Значит, – сказал я, – не исключено, что молодой испанец, преданный, как казалось, искусству, намеревался убить безвредного и невинного Альфонса Тринадцатого. Спецслужбы испанской монархии действовали, насколько я понимаю, решительно, хотя и незаконно. Сторонники европейской стабильности должны быть признательны тем, кто убил возможного убийцу”.
“А бедный старый служака, охранявший дверь? – возразил Холмс, при этом его проницательные глаза уставились на меня сквозь облако табачного дыма. – Бросьте, Ватсон, убийство всегда преступление”. И затем он стал напевать себе под нос отрывок мелодии, показавшейся мне знакомой. Эти бесконечные пассажи были прерваны известием о том, что прибыл инспектор Стенли Хопкинс. “Я поджидал его, Ватсон”, – сказал Холмс и, когда молодой инспектор вошел в гостиную, неожиданно продекламировал:
Я б выбрал направленье
То, где царит не шторм, а тишина,
Где не мрачнеет заводь, зелена,
Где море пребывает вне волненья.
Стенли Хопкинс разинул от изумления рот, как разинул бы и я, не будь у меня привычки к эксцентричным выходкам Холмса. Прежде чем к Хопкинсу вернулся дар речи, Холмс сказал: “Да, инспектор, я понимаю, вас можно поздравить”. Но поздравлять Хопкинса было не с чем. Он протянул Холмсу листок бумаги, исписанный от руки фиолетовыми чернилами:
“Это, мистер Холмс, было найдено в кармане убитого. Здесь по-испански, я думаю. Язык, с которым ни я, ни мои коллеги совершенно не знакомы. Но вы, конечно, знаете и его. Буду вам премного обязан, если вы нам поможете с переводом”.
Холмс внимательно прочел листок с обеих сторон. “Ах, Ватсон, – сказал он наконец, – это либо упрощает, либо усложняет дело, одно из двух. Мне представляется, это письмо от отца молодого человека, в котором он умоляет сына порвать с республиканцами и анархистами и сосредоточиться на совершенствовании в своем искусстве. В избитых выражениях напоминает ему о своем завещании. Сын, чуждый идеи неделимой Испании на основе прочной монархии, не может рассчитывать на наследство. Отец, по-видимому, смертельно болен и угрожает проклятием своему несговорчивому отпрыску. Очень по-испански, я полагаю. Крайне драматично. Некоторые пассажи напоминают напевностью оперные арии. Не хватает француза Бизе, чтобы положить это на музыку”.
“Итак, – сказал я, – не исключено, что молодой человек объявил о своем отступничестве, обладая информацией, которую собирался предать гласности или по крайней мере передать в инстанции, питающие к ней специальный интерес, почему и был жестоко убит, не успев выступить со своими разоблачениями”.
“Неплохо, Ватсон”, – сказал Холмс, и я, как школьник, покраснел от удовольствия. Не так часто я слышал от него похвалу, не приправленную сарказмом. “От человека, дважды убившего так беспощадно, можно ждать, что он на этом не остановится. Какие меры предосторожности, инспектор, – спросил он молодого Хопкинса, – приняли власти в интересах безопасности высоких испанских гостей?”
“Они прибывают сегодня вечером, как вы, конечно, знаете, на последнем пароме из Булони. В Фолькстоне они без задержки пересядут на специальный поезд. В Лондоне будут жить в здании испанского посольства. Завтра посетят Виндзор. На следующий день назначен ланч у премьер-министра, затем в их честь дается представление “Гондольеры” господ Гилберта и Салливана”.
“В котором высмеивается испанская знать? – спросил Холмс. – Впрочем, не важно. Вы снабдили меня программой визита, но ничего не сказали о мерах безопасности”.
“Я как раз подходил к этому. Весь Скотланд-Ярд будет стоять на ушах, и вооруженные сотрудники в штатском займут посты на ключевых позициях. Не думаю, что здесь уместны опасения”.
“Будем считать, что вы правы, инспектор”.
“Спустя три дня на четвертый августейшая семья покинет страну на пароходе Дувр – Кале в час двадцать пять пополудни. Опять-таки силы безопасности будут начеку как в порту, так и на самом пароходе. Министр внутренних дел понимает крайнюю важность безопасности гостящего монарха, особенно после того досадного инцидента с русским царем, которому злодейски подставили подножку в Хрустальном дворце”.
“Я придерживаюсь мнения, – сказал Холмс, раскуривая потухшую трубку, – что царь Всея Руси был навеселе. Но это а propos”. Вошел полисмен. Он отдал честь Холмсу, а затем своему начальнику. “Дом открыт для лондонской полиции, – заметил Холмс с благодушным сарказмом. – Где один, там и все. Мы вам сердечно рады, сержант. Насколько я понимаю, у вас новости”.
“Прышу прыстить, сэр, – сказал сержант. И дальше Хопкинсу: – Мы нышли смутьяна, сэр, кыроче гывыря”.
“Не тяните, сержант, выкладывайте”, – потребовал Хопкинс.
“Тык вот, сэр, есть некыя испанская гыстиница, ты есть гыстиница, куда испанцы ходят, кыгда хотят побыть среди своих, в квырталах Элефант-энд-Касл”.
“Прелестно, – вставил Холмс. – В Элефант-энд-Касл есть, право, что-то от инфанты кастильской. Но прошу прощения. Продолжайте, сержант”.
“Мы вырвылись туда, и он понял, чем это грызит, пыскольку зыбрался на крышу сквозь слыховое окно и то ли пыскользнулся, то ли сам сиганул вниз и свырнул себе… шею, сэр. – Пуританские условности нашего королевства требуют использования многоточия для обозначения заборного словца, которое употребил сержант. – Прышу меня извинить, сэр”.
“Вы уверены, что это убийца, сержант?” – спросил Холмс.
“Тык вот, сэр. У него нашли ыспанские деньги и кынжал, кыторый они называют стилетом, и рывольвер с двымя израсходованными пытронами, сэр”.
“Остается, инспектор, сличить пули, извлеченные из обоих тел, с теми, что находятся в револьвере. Думаю, что вы не промахнулись, сержант. Примите мои поздравления. Судя по всему, государственный визит его несовершеннолетнего величества пройдет не слишком обременительно для Скотланд-Ярда. Вам, инспектор, следует лишь изложить это все в рапорте, на бумаге”. То был любезный способ отделаться от обоих посетителей. “Вы, наверное, устали, Ватсон, – обратился он ко мне. – Может быть, сержант будет так добр, что высвистит вам кеб. Разумеется, на улице. Мы встретимся, я полагаю, в театре “Савой” десятого числа. Перед началом спектакля. У мистера Дойли-Карта всегда найдутся для меня два лишних билетика. Любопытно будет увидеть, как наши иберийские гости воспримут британский музыкальный фарс”. Он сказал это без игривости, напротив, с некоторой мрачностью. Итак, от меня тоже отделались.
Холмс и я во фраках, при медалях пришли, как было условлено, на оперетту “Гондольеры”. Мои награды были вполне традиционными побрякушками старого вояки, между тем как грудь Холмса украшали крайне необычные ордена: среди наименее экзотических я узнал тройную звезду Сиама и косой Боливийский крест. Нас провели на превосходные места вблизи сцены. Сэр Артур Салливан дирижировал своим сочинением. Маленький король, казалось, больше интересовался театральными софитами, нежели пением и сценическим действием, но его мать с должным вниманием реагировала на шутки, когда их переводил ей испанский посол. Это музыкальное представление больше пришлось мне по душе, чем концерт Сарасате. Я безудержно смеялся, подталкивал Холмса локтем в бок в наиболее пикантных местах и подпевал мелодиям из арий и хоров так энергично, что сидевшая сзади леди Эстер Роскоммон – между прочим, одна из моих пациенток – потрепала меня по плечу и грациозно пожаловалась, что я пою не только слишком громко, но и невпопад. Но, как я сказал ей в антракте, я никогда не претендовал на тонкий слух. Что до Холмса, то он, вооружившись театральным биноклем, смотрел больше на публику, чем на сцену.
Королевская семья в перерыве очень демократично прошла в общий буфет, и юный монарх выпил бокал английского лимонада, на манер простого ребенка причмокивая языком. Я был удивлен, увидев великого Сарасате, в безупречном вечернем туалете, с орденами разных иностранных государств, пьющим шампанское не с кем иным, как с сэром Артуром Салливаном. Я обратил на них внимание Холмса, раскланявшегося издали с ними обоими, и выразил удивление, что такой рафинированный музыкант способен якшаться с опереточной звездой, впрочем, удостоенной высокого титула по милости нашей королевы. “Музыка всегда остается музыкой, – объяснил Холмс, зажигая то, что показалось мне танжерской сигарой. – В доме музыки много обителей. Сэр Артур опустился, Ватсон, до уровня, который представляется ему выгодным, и не только в смысле прибыли: он известен также сочинениями унылой набожности. Они говорят по-итальянски. – Слух Холмса был острее моего. – Насколько ярче звучит этот обмен впечатлениями о монаршей благосклонности на чужом языке, нежели на нашем. Но вот второй звонок. Такой драгоценный табак – и напрасно выброшен!” Последнее относилось к его сигаре, которую он с сожалением потушил в одной из медных урн, стоявших в фойе. Во время второго действия Холмс сладко спал. Я решил про себя, что нечего мне так уж стесняться своей неотесанности, когда я поддался дремоте на том возвышенном музыкальном радении. Как изволил, несколько кощунственно, сказать Холмс, в доме музыки много обителей.
На следующее утро срочная телеграмма от сэра Эдвина Этериджа, доставленная во время завтрака, приглашала меня на еще одну консультацию в спальне его пациента на Сейнт-Джон-вуд-роуд. Молодой человек не проявлял больше симптомов latah;теперь он, казалось, страдал от редкого китайского недуга, с которым я сталкивался в Сингапуре и Гонконге, известного как shook jong. Это прискорбное заболевание неловко описывать вне страниц медицинского журнала, поскольку деликатная его особенность – панический страх пациента за свои детородные способности, которым угрожают злые силы, порожденные перевозбужденным воображением. Чтобы побороть эти силы, которые он считает ответственными за прогрессирующее сокращение его осязаемой детородной плоти, он пытается предотвратить съеживание оной посредством ее рассечения самым острым ножом, какой только может оказаться под рукой. Единственно возможное лечение – глубокий сон, а в периоды прояснения сознания – строгая диета.
После консультации я не преминул свернуть на Бейкер-стрит, залитую как будто средиземноморским ярким блеском. Лондонский муравейник, казалось, пребывал в безмятежном покое. Холмс в халате и восточном тюрбане натирал канифолью смычок, когда я вошел в гостиную. Он был весел, в отличие от меня. Я был несколько удручен лицезрением болезни, которая, как я полагал до сих пор, не выходит за пределы Китая, так же как неделей ранее был обескуражен менее злокачественной latah– привилегией истерических малайцев, – увы, оба несчастия настигли молодого человека несомненно англосаксонского происхождения. Поделившись своими печалями с Холмсом, я сказал рассудительно: “Возможно, так завоеванные народы расплачиваются с нами за наши имперские амбиции”.
“Такова оборотная сторона прогресса, – сказал Холмс, а затем сменил тему: – Королевский визит, Ватсон, завершается, по-видимому, без неприятностей. Иберийский сепаратизм не посмел еще раз поднять голову на нашей земле. И все-таки мой разум несколько встревожен. Возможно, я должен приписать это иррациональному воздействию музыки. Никак не могу забыть ужасное зрелище: несчастный молодой человек, сраженный насмерть за роялем, на котором он играл с таким блеском, а затем в смертельной агонии исполнивший короткую рапсодию прощания, имевшую так мало мелодического смысла. – Он провел смычком по струнам. – Вот эти ноты, Ватсон, я записал их. Записать что-нибудь – значит овладеть вещью и иногда отделаться от нее”. Он играл по записи на клочке бумаги, лежавшем у него на правом колене. Внезапным порывом июльского ветра, проникшим в открытое окно, сдуло клочок на ковер. Я подобрал его и рассмотрел. Размашистый почерк Холмса был узнаваем в пяти линиях и нотах, которые мне ничего не говорили. Меня гораздо больше занимала мысль о shook jong. Я опять видел невыносимые страдания старика китайца, замученного ею в Гонконге. Я вылечил его с помощью гипноза, и в благодарность за это он подарил мне все, что у него было: бамбуковую флейту и маленький свиток китайских песен.
“Когда-то у меня был небольшой свиток китайских песен, – задумчиво сказал я Холмсу, – простых, но очаровательных. Так вот, их нотная запись показалась мне и впрямь бесхитростной. Вместо гроздьев черных клякс, которые, признаюсь, обладают для меня меньшим смыслом, чем магазинные вывески в Цзюлуне, китайцы используют цифровую систему. Первая нота на шкале – единица, вторая – двойка, и так, если не ошибаюсь, до восьми”.