Текст книги "Реквием для губной гармоники"
Автор книги: Энн Ветемаа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
Но я не засмеялся, потому что приятно думать о таких славных, безгрешных львах, особенно если знаешь, что Якоб выкопал их специально для нас. А конец этого изречения о ведениях господа, которые, «как воды, наполняют море», очень поэтичен.
«И будет препоясанием чресл его правда…»
Теперь препоясаны чресла Хейки. Препоясаны окровавленным бинтом.
Да, Якоб, ты хороший человек, но за твою глупость Хейки расплачивается жизнью.
Наконец приходит Арнольд.
Он абсолютно спокоен. Не знаю, что может взволновать этого человека.
На его лице всегда кислое выражение. Зато я знаю одно: именно на таких, как он, людей можно положиться. Ведь он врач! Где и каким образом подхватил ты свой недуг – это его не касается. Он все равно придет – постная мина на лице, потрепанный чемоданчик в руке – и будет делать свое дело, может быть, хмуро, но добросовестно. И ты в нем уверен, ты ему доверяешь.
В этот раз он тоже делал свое дело, хотя делать было почти нечего. Арнольд идет за орган вместе с Якобом.
Минут через десять Арнольд возвращается и укладывает свои инструменты. —?
– Проживет несколько часов. Операция не помогла бы, кровь идет уже изо рта. Я впрыснул морфий, утром зайду, хотя…
Якоб подходит к алтарю, опускается на колени и складывает молитвенно руки. Я прошу у Арнольда сигарету.
За ночь Хейки несколько раз приходит в себя. Я даю ему попить. Он принимает меня за Ингу и почему-то просит прощения. Его лицо бледно, пульс слабый. Струйка крови в уголке рта не подсыхает. Я беспрестанно вытираю кровь. Красная струйка на запекшихся губах – когда же она, наконец, иссякнет? Все тянется и тянется изо рта Хейки красная нить, нить его жизни. Но, видно, скоро размотается этот клубок.
Долгая ночь… Якоб стоит перед алтарем. Следовало бы пожалеть его, но я не могу и не хочу. Со злобой смотрю я на его старую согнутую спину. Как нищий, выпрашивающий подачку, молится и кланяется Якоб. Он ведь и прежде молился, но по-другому: в его смирении была доля гордости, он чувствовал себя посредником между паствой и богом, освященным громоотводом божьего гнева и носителем благодати. Теперь же он молится как старый калека, клянчащий милостыню…
«Что ты там бормочешь! – думаю я в сердцах. – Из-за твоей глупости «Тихая обитель» превратилась в требище. Нечего теперь бормотать!»
Связанный Йоханнес, лежащий в дальнем углу церкви, стонет и просит воды.
И ему надо воды… Мне наплевать на Йоханнеса. Если Хейки умрет, – а он умрет, – я убью Йоханнеса. Меня нисколько не волнует, что мне предстоит пристрелить связанного Йоханнеса. Я убью его так же хладнокровно, как разбил бы старый цветочный горшок на помойке.
«О чем он, собственно, молится, этот Якоб?» Наверное, умоляет бога сохранить Хейки жизнь. Неужели Хейки в его молитвах – неразумный червь, маленькая букашка, которой господь в своей милости и сострадании может дать отсрочку?
А может быть, он себе вымаливает прощение? Это мерзость, если он молится о себе. Тогда Якоб даже ненависти не заслуживает, тогда придется вычеркнуть его из своих мыслей, как Йоханнеса.
За окном непроглядный мрак. Пожар, видно, давно потушили. Что с Кристиной?
Нет, о ней сейчас думать нельзя! Именно из-за нее я стал главной причиной всех несчастий.
Может, помолиться? Я смотрю на алтарь. Над ним – высоко в темноте видны только контуры – висит на своем кресте маленький Христос. Он не сходит с креста и не совершает чуда. Он не сделал этого даже тогда, когда его самого распяли… Голова Христа склонилась к правому плечу – он символ боли, символ пассивности. И еще он символ прощения. Но мне не нужно сейчас прощения! Здесь, в церкви, более уместен был бы бог ненавидящий…
В половине четвертого Хейки приходит в себя. Его взгляд впервые за ночь ясный. Он тихо просит, чтобы я позвал к нему Якоба.
Я не понимаю, зачем ему это нужно, но спешу к Якобу и осторожно трогаю его за плечо. Якоб поднимает глаза. Он изменился. Это не прежний простодушный старик – боль заострила и сузила его лицо, выцветшие голубые глаза глубоко запали. В них нет слез, только горе. И рот – старческий, скорбный рот – что-то непрерывно бормочет, тихо, настойчиво,
Якоб взывает к богу, которого он вдруг перестал ощущать. Прежде в каждом цветке было горчичное семя божественной мудрости, а теперь? Якоб свел врагов во храме божьем, чтобы это святое место их примирило, чтобы господь вразумил их, как бессмысленна вражда детей человеческих. Это было прекрасное, угодное богу намерение. А что из этого вышло? Кончилось все это так, словно дьявол, а не бог, направлял Якоба… Человек на краю смерти, божье слово потеряло смысл, а он, Якоб, сам невольно стал убийцей. «Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил?» – хочет воскликнуть Якоб, как некогда Христос на кресте.
Якоб подходит к Хейки и становится на колени. Да, становится на колени перед тем самым Хейки, который возил навоз в его сад и еще совсем недавно щипал своих сверстниц-конфирманток в ризнице.
– Я не должен был Йоханнеса сюда… – бормочет Якоб.
Незаметно Хейки бросает на меня выразительный взгляд, точно хочет сказать: «Не обращай, друг, внимания!» – а потом очень тихо, абсолютно серьезно говорит Якобу:
– Ты сделал то, что тебе велел долг. Здесь божий храм.
Я не выдерживаю и отворачиваюсь в сторону. Хейки хочет утешить Якоба! Откуда у него столько силы?
Затем Хейки произносит шепотом еще несколько слов, которые можно понять так: в случившемся виноваты мы сами, а не Якоб со своим богом.
Из глаз Якоба снова текут слезы. Он закрывает лицо руками и рыдает. Я чувствую, что прикусил губу до крови.
Что же он за человек, этот Хейки? Деревенский парень, веселый и легкомысленный, гуляка, мастер чинить сети и пугать девчонок, завернувшись в простыню, да и не только пугать… И вот нет ему покоя, пока не утешится Якоб! «Ты сделал то, что тебе велел долг…» Сумел же подобрать подходящие слова! Видно, понимал, что именно эти слова нужны Якобу.
– Я ведь еще не собираюсь умирать, – с трудом произносит Хейки. – Иди пока домой и отдохни, иди…
Якоб поднимается, но не уходит. Он в нерешительности.
– Иди же, иди, – устало повторяет Хейки. Он поворачивает голову к Якобу. – Ты сказал прекрасную проповедь…
Хейки назвал проповедь прекрасной, думаю я. Как может быть прекрасной какая-то сказка, какая-то выдумка? А почему же нет? Может быть, она прекрасна именно потому, что это только сказка?
Да, сейчас, спустя годы, я считаю, что проповедь Якоба и в самом деле была неплоха. Библейские слова о любви к ближнему – хорошие слова! Лектор с небольшой квадратной бородкой, проповедующий у нас в Доме культуры атеизм перед танцами, утверждает, что святое писание всего лишь зловредный обман. А что в нем, собственно, злого? Разве вот… когда горит твой дом и человек теряет разум, от провозглашения терпения и непротивления злу мало толку. Слово – это, конечно, оружие, но пистолет лучше. Даже лопата и то лучше.
Якоб, потоптавшись около Хейки, уходит, но не домой, а в ризницу.
«Я ведь еще не собираюсь умирать», – сказал Хейки. А кто собирается? Но смерть приходит без приглашения. На рассвете, когда церковные окна проступают на стенах цинковыми, сероватыми от холода пятнами и кажутся еще выше, чем днем, – на рассвете Хейки умирает.
Ночью я со звонарем поправлял его повязку. Сквозь пропитанный кровью бинт я чувствовал контуры раны – она опухла. Смерть запустила свои черные когти в живот Хейки и подбиралась к сердцу. Хейки взрастил в себе смертельный плод.
Когда Хейки попросил у меня глоточек самогона, я не мог ему отказать, потому что действие морфия ослабевало.
Хейки сделал маленький глоток, совсем маленький. Я видел, что он стыдится того, что сказал при мне Якобу. И он прошептал:
– Жалко старика… Он ведь не со зла… Глотни-ка и ты тоже… Здорово можжевельником отдает. Верно?
Он не сдавался…
Насчет Йоханнеса Хейки сказал: пусть этот гад живет. И я понимал, что беспокоился он не об Йоханнесе, а обо мне, который должен его пристрелить.
Перед концом Хейки говорил мне еще что-то, вернее, он бредил, но о чем – этого никто не узнает. Это никого не касается.
В семь часов утра я закрыл Хейки глаза, и Якоб долго молился над ним. Я не запрещал ему молиться, хотя знал, что малейшего намека было бы достаточно и он послушно исчез бы. Я не прогнал Якоба, только сам не слушал его причитаний. Мне не хотелось смотреть, как говорит с богом очень старый, очень добрый, очень глупый человек с болью в сердце и коленями во прахе.
Я полез на колокольню.
Из оконных проемов на каменные стены устало сочился мягкий осенний свет; легкий ветерок доносил утренние запахи осенних плодов. Все было тусклое, приглушенное и какое-то суровое. И вдруг я почувствовал безмерный покой. Это был особый покой: меня не покидало ощущение, словно я шел по лестнице вместе с каким-то извечным, ненастоящим «я» – с человеком вообще.
Я смотрел на каменные стены и думал: так вот вы какие, плиты тондилепской церкви! Прежде чем попасть сюда, вы, простые камни, где-то лежали и через тысячи лет окажетесь в другом месте и в другом виде. Но это не имеет значения, ибо такие утра с осенними запахами и суровой тишиной вечны. И серая собака под самым обыкновенным деревом, и жующая жвачку корова, и сжатое поле, и небо – вечны. В такое осеннее утро не чувствуешь времени, всеми порами ощущаешь вечность и знаешь, что когда не будет больше ни этой собаки, ни этого дерева, ни этой коровы, будут другие собаки, другие деревья и другие коровы. Разве есть между ними разница?
И о Хейки я думал тоже.
Как только он был ранен в живот, как только я понял, что он умрет… Признаюсь: кроме обычных, естественных человеческих чувств – боли, сострадания, собственной вины, – у меня были и другие чувства и мысли. Они, наверное, тоже человеческие, хотя и неуместные. Я подумал: а как мы будем хоронить Хейки, когда он умрет?
Думал я и о том, что останусь в церкви вместе с покойником. Я гнал от себя мысли о похоронах Хейки, но они, как назло, не уходили: копаешь землю, видишь дождевых червей и всяких насекомых и знаешь – все они приползут, как только засыплешь могилу землей. Нехорошие это мысли, но, по-видимому, надо быть святым, чтобы они не пришли в голову хоть на долю секунды.
Но сейчас, на крутой каменной лестнице, эти мысли оставили меня. Я знал, что могу совершенно спокойно заснуть рядом с Хейки и мне не будет страшно. С Хейки теперь кончено, он теперь должен превратиться в перегной, в почву. С тобой, Хейки, это случится раньше, чем с камнями, но это нормально. Пока ты, Хейки, лежишь там, в земле, рядом с тобой будут и камни, которые еще не видели света, которые еще не сложены в церковную стену, и вы будете там как братцы в одной семье: братцы камни, братец Хейки, братцы червячки и жучки-паучки, Я тоже присоединюсь к вам рано или поздно. И нет здесь ничего ужасного или неестественного. Даже этот фамильярный тон – «братцы» – не нарушит чистоты и покоя. Ничто не может их нарушить, ибо все мизерно по сравнению с этим.
Так размышляя, я взобрался на верхушку колокольни. Оттуда все казалось маленьким, далеким и знакомым: сразу стало больше видно этих самых братцев. Братцев деревьев, и братцев ручейков, и братцев стогов сена. В братце ручейке плавает сейчас братец ерш. У братца ерша выпучены братцы глаза… Все вокруг – сплошные братцы…
На высоте мне не было страшно, скорее забавно. Я уселся в оконном проеме и стал болтать ногами над землей далеко внизу и над всеми братцами.
Я разглядывал драный свой башмак и удивлялся, что даже такая чисто земная и бренная вещь, как башмак, не выпадает из этой большой дружной семьи. Это меня порадовало: деревья, ветер, солнце и животные – их можно считать дружной семьей, но если уж башмак не посторонний в этой компании, значит, тебе повезло и ты тут главный.
Я болтал ногами и чувствовал себя великолепно. Мелькнула мысль: почему мне не страшно? Ведь сидеть на такой высоте – почти геройство или что-то вроде того. Геройство – это слово никак не вязалось с вечным единством, где у каждого есть свое место и в прошлом, и в будущем, и у каждого свой простой и великий смысл.
Я сидел и болтал ногами. Постепенно все становилось смутным, туманным, наверное, от слишком большой ясности. Эта смутная ясность была успокоительна, поэтому я то разглядывал свой башмак, то смотрел по сторонам. Я разглядывал свой башмак неторопливо, так же, как когда-то на этой самой колокольне медленно ел овсяные хлопья. Чтобы продлить удовольствие. Собственно, «продления» тоже не существует – как можно продлевать то, что не имеет ни конца, ни начала?
«Смотри не сорвись», – как будто сказал далекий голос.
Я насмехался над этим голосом, издевался над ним.
«Неужели сорвусь? В самом деле? Вот был бы номер! Еще угодишь по голове братцу ершу, что тогда делать, друзья мои? Страшное дело, возлюбленные прихожане…»
Тут все медленно завертелось, я, и братец шпиль, и даже башмак. Ничего, успокаивал я себя. Все вертится в этом мире: и солнце, это колесо от телеги, и шар земной, то есть, разумеется, братец шар земной; и что-то не слыхать, чтобы это было им не по вкусу. Вертеться довольно забавно… Нет, «забавно» не то слово. Под вечным небом в нем нет никакого смысла. А если и есть, то такой пошленький, мелкий смыслик, почти бессмыслица. В чем этот смысл? В чем соль?.. У моей матери на полке в кухне были оранжевые банки с пряностями, красивые старинные банки с орнаментом. В орнаменте – затейливая вязь: «соль», «перец», «гвоздика». Не хватало там одной банки – со словом «забава»! Но при чем тут банки с пряностями? Впрочем, все в мире ценно, все имеет свое место в вечном единстве: и башмак, и солнце, и Хейки, и банки с пряностями, и я сам, и…
Я нащупал у себя в кармане что-то твердое. Губная гармоника. Я долго рассматривал этот старенький инструмент; на деревянной планочке было выцарапано:
«ХЕЙКИ СЕПП, VI КЛ».
Я поднес гармонику к губам. В то время я еще не умел играть, но и такой братец горе-музыкант, как я, был достаточно хорош под вечным небом.
«Пойдем, милый Сонни-бой…» Я скорее слышал этот мотив, чем играл его.
Вдруг я оказался лежащим на полу и увидел прямо над собой глаза звонаря и его открытый рот. «Братец рот звонаря…», – подумал я. Меня трясут за плечи. И опять трясут. Моя голова бьется об пол. В темных глазах звонаря я вижу нечто, название чего здесь, на колокольне, я забыл. А, да это ведь страх! Братец страх, значит, все-таки существует…
Смотрю в эти глаза и вдруг замечаю, как мои зубы выбивают дробь. Они стучат, словно старый мотор, и не хотят меня слушаться. Я зажмуриваюсь и всем своим телом ощущаю страх, не поддающийся ни воле, ни сознанию.
Звонарь берет меня под руку, и мы спускаемся вниз. Я судорожно цепляюсь за него. Как крута эта винтовая лестница! С нее и свалиться недолго!
* * *
Девчушка с красным галстуком на шее говорит что-то о «героических поступках, слава о которых не померкнет…». У нее симпатичная мордашка и тоненькие косички – крысиные хвостики. Мы волнуемся – вдруг она собьется, – но нет, выучила текст назубок, и когда она заканчивает, вскинув руку в пионерском салюте, мы дружно аплодируем.
Повара вносят котлы с пшенной кашей; каждый получает полную миску и сто пятьдесят граммов водки в алюминиевой кружке. Сегодня отмечают годовщину Эстонского стрелкового корпуса. Я, собственно, не имею никакого отношения к корпусу, но меня тоже пригласили, я ведь «нанес урон личному составу немецко-фашистской армии, скрывался в церкви и обезвредил представителя местного кулачества», – одним словом, герой.
Вначале меня раздражали разговоры о том, что я – герой, теперь я привык; впрочем, нельзя сказать, что все это вымысел: Курта-то я ведь убил, в церкви действительно прятался, и Йоханнеса мы вместе со звонарем связали.
– Партизанская акция и классовая борьба! – разъяснили мне.
Может быть, так и есть. Ясно помню тот день, когда советские танки вступили в Тондилепа и я вышел из церкви. Я шел по шоссе – усталый, равнодушный. Накрапывал дождь. Дверь деревенской лавки была сорвана с петель, из окон волостного правления летели обрывки обгорелой бумаги. Когда я взобрался на пригорок – прежде там были качели, – то «увидел, что по дороге от поселка ползут три зеленых жука. Это были танки.
Я сел на край канавы и подумал: вот они и здесь. Для Хейки они пришли слишком поздно. Я сидел долго. Танки прошли мимо меня. На их бортах было написано белыми буквами: «За Советскую Эстонию!» Мне не хотелось трогаться с места. Куда мне спешить? Зачем я вообще вышел из церкви? Спал бы себе под двумя одеялами – на одном из них запеклась кровь Хейки… Спал бы и спал, – как было бы хорошо совсем не просыпаться.
Мне не по себе среди ветеранов корпуса, я здесь чужой. Родись я на несколько лет раньше, я был бы с ними по праву, конечно, если вернулся бы живым с войны. Пшенная каша и кружка водки и мне напомнили бы былое: я замолчал бы на минутку, как все бойцы. А сейчас мне хотелось картошки, сваренной с укропом. И самогона, того самого – с можжевеловым привкусом.
Когда справились с кашей, на столах появились кушанья другого сорта – угри, лососина, коньяк. Лица краснеют, шум усиливается.
– Когда тебя ранило, я был на лесопилке…
– На днях встретил Тийдуса. Он на телевидении. Опять себе бороду отрастил…
Я чувствую себя одиноким. Пью рюмку за рюмкой, может, станет веселей. Они давно не виделись, им есть что вспомнить, ведь сегодня в Тондилепа съехались люди из разных волостей. Голоса становятся громче, лица краснеют сильнее, глаза блестят… Странная все-таки штука время, оно скрашивает самое, казалось бы, тяжелое. Если посмотреть со стороны, не поверишь, что эти веселые, шумные люди говорят о войне.
Хотя, окажись здесь Хейки, мы с ним были бы точно такими же.
«Помнишь, что мы пережили, когда пожарная машина проезжала мимо церкви? Динь-динь-бом, динь-динь-бом…» – «А Йоханнес вмиг настроился драпануть. Дурацкое у меня было положение – штаны-то спущены…»
Так мы разговаривали бы. И раскраснелись бы не меньше других.
Но я один.
Время идет, бойцы пьянеют, кое-кто уже собирается уходить. Даже если ты слыл бывалым солдатом, даже если ты ползал под градом пуль, теперь, когда тебя дома ждет жена, которая ворчит, что нельзя о больной печени забывать и что дрова к зиме не припасены, и… да что говорить, невольно начнешь думать, не пора ли домой. Тут боевой опыт бесполезен.
Я тоже встаю и прощаюсь. Надо же когда-нибудь и героям спать ложиться… Нет, домой я все-таки не пойду, сделаю лучше небольшой крюк до церкви и обратно.
Церковь стоит сиротливо, в сумерках ее узкие окна тускло поблескивают.
Я присаживаюсь на каменную ограду; прямо под моими ногами тот самый пень, что служил когда-то пристанищем для пчел.
Молодая луна – массивная и краснощекая – взошла над лесом. Почти физически можно ощутить ее свинцовую тяжесть: такое чувство, что макушки елок вот-вот обломятся с треском и луна провалится за горизонт.
Но она не проваливается. Наоборот, отталкивается от леса, как от трамплина, и поднимается все выше. Скоро она осветит церковь. Я знаю, как выглядит луна, если смотреть на нее из темной церкви: лунный свет раздвигает своды, мрак расползается по углам и замирает там – черный, густой, почти живой.
Тихо! Чьи-то шаги. Да, теперь я ясно слышу шорох песка на дорожке.
Двое – парень и девушка – идут со стороны кладбища. Они шагают медленно, молча прижавшись друг к другу. Девушка одета во что-то серое.
Они сворачивают на еловую аллею, останавливаются перед церковью и сквозь решетчатую дверь заглядывают внутрь. Черный дверной проем – словно устье во мрак. Я хорошо знаю, как пахнет церковный мрак.
Ночная бабочка вьется у моих ног и опускается на пень, точно что-то ее привлекает. Запах меда? Неужели пчелы все еще живут здесь?
Я наклоняюсь над пнем и прикладываю к нему ухо: чуть слышное ровное жужжание.
Они здесь, во мраке своего гнезда. Шестигранные медовые ячейки. Пчелы видят во сне синие, красные, желтые цветы, полные меда. Наверное, они видят один и тот же сон, наверное, их усики, запачканные в цветочной пыльце, покачиваются в одном ритме.
Я достаю из кармана губную гармонику, гармонику Хейки, и подношу ее ко рту. Если дуть в нее очень слабо, еле-еле, гармоника звучит как орган.
Я наигрываю старую песенку о милом Сонни-бое, которого зовут на сеновал приминать сено. Теперь уже почти никто не помнит этой песенки.
А луна поднимается, и оконные глазницы церкви оживают в ее свете. Ночь становится прозрачной, точно облатка для причастия.
Лето 1967 г.