Текст книги "Взгляды на жизнь щенка Мафа и его хозяйки — Мэрилин Монро"
Автор книги: Эндрю О'Хоган
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Глава седьмая
В одно пасхальное воскресенье в Алабаме на людей спустили собак. Случилось это примерно через пару лет после того, как я поселился в Нью-Йорке с Мэрилин. Хоть это и нельзя назвать нашим совместным приключением, я все же хочу рассказать вам о тех событиях. На людей спустили собак, потом вытащили пожарные шланги и стали лить воду на тех, кто хотел свободы. Собаки лаяли, а люди очень боялись, что их укусят, но еще больше они боялись собственного гнева. Такой гнев может сломать человеку жизнь. В Алабаме тогда происходило страшное: святый Боже, по телевизору показывали, как бедные собаки рвутся с поводков и воют от стыда, а люди Быка Коннора натравливают их на чернокожих. Троцкий говорил, что восстание – это искусство, и, как всякое искусство, имеет свои законы, однако в тот день в Бирмингеме творилось полное беззаконие: собак, точно рабов, спустили на других рабов. Только человеку под силу выдумать нечто столь бесчеловечное. Собачий лай слился с голосом демократии: они пели «Страну свободы» не хуже Бетти Мэй Файкс. «Уйдем из рабства в страну свободы!»
Любой, у кого есть достаточный жизненный опыт, знает, как наши инстинкты могут обратиться против нас. Я понял это в юности, задолго до Алабамы, еще когда жил с Мэрилин. Вспоминая ту весну в Нью-Йорке, я часто думаю о гражданских правах, потому что на улицах и за буфетными стойками, в парках и на автобусных остановках ощущался этот пульс – чувство, что пришло время каких-то перемен. Однажды мы с Мэрилин прошли двадцать кварталов под палящим солнцем. На углу Семьдесят седьмой и Мэдисон сидел негр с губной гармошкой. На другом конце моего поводка шла Мэрилин в черном парике и солнечных очках; эрмесовский платок окутывал ее голову сине-золотым облаком. Мы встали, и Мэрилин потянулась за кошельком, но негр ее остановил. «Поберегите деньги, пока можете, – сказал он и напел строчку из песни: «Твоя собака любит мою»[21]21
Жаль, Мэрилин быстро меня уволокла. Я хотел рассказать ему про собаку Линкольна, Фидо. Этот золотистый ретривер был настоящим поборником свободы. Он жил в Спрингфилде, Иллинойс, где и остался после отъезда хозяина в Вашингтон. Именно Фидо внушил будущему президенту свободолюбие, но, увы, пса убил какой-то пьяница – всего через несколько месяцев после того, как сам Линкольн получил пулю в затылок. Так вышло, что президент сыграл важную роль в моем нравственном воспитании. Мэрилин дружила с его биографом Карлом Сэндбергом. Тот однажды заходил к нам домой, и я успел учуять кое-какие сведения о том, как юный Линкольн бегал с фермы «Пиджен-крик» в Рок-порт за книжками. Сэндберг считал, что любимыми книгами будущего президента были «Басни» Эзопа и «Жизнь Джорджа Вашингтона – с любопытными историями, которые делают честь ему самому и равно поучительны для его юных соотечественников». – Примеч. авт.
[Закрыть].
Галерея Кастелли располагалась в темном таунхаусе. Мэрилин хотела скоротать часок за просмотром новых картин: мы много слышали об их авторе, тридцатисемилетнем любителе джаза по имени Рой Лихтенштейн. Не успели мы войти, как к нам подбежал мистер Кастелли и поцеловал руку Мэрилин. Он излучал итальянскую готовность очаровать всех и каждого, и с моего угла обзора было ясно видно, что он посвятил немало душевных сил своей обуви: бархатным тапочкам, еще светившимся румянцем гордого сапожника. Любопытно: на полу лежала черно-белая плитка, и мистер Кастелли ступал только по белым квадратикам. Это, наверно, что-то масонское… Я по возможности садился на черные и с удовольствием наблюдал, как импресарио рассказывает своей именитой гостье о чудесных новых работах. После Дункана Гранта я еще не слышал, чтобы кто-нибудь так проникновенно разглагольствовал о мимолетности красоты. Однако в отличие от Дункана (и от Ванессы Белл сотоварищи), который всегда говорил о смыслах, мистер Кастелли в основном подчеркивал, что у картин в его галерее вообще нет никакого смысла. Все они совершенно бессмысленны.
– Это визуальный опыт, не более. А юмор – единственно возможное признание.
Он имел склонность изъясняться афоризмами. Все, что он говорил, представляло собой неприкрытую емкую истину – эдакий острый укол прозрения. Перед каждым словом он обязательно делал вдох. Для непосвященных разговор с ним мог показаться весьма увлекательным, но до странности опустошающим занятием. Кастелли сыпал меткими высказываниями так, как ребенок посыпает сахаром пирожные.
«Это постисторические исторические картины, – говорил он. – Никаких идей – все идеи в самих предметах. Визуальный гений всегда глуп, – говорил он. – Смех и краски – единственные ответы на вопросы современной жизни». Мы прошли в комнату, где разместились упомянутые полотна, – они не висели, а стояли прислоненные к стенам.
– Это все Лихтенштейн? – спросила Мэрилин.
– Да, – ответил Кастелли. – Мультяшные предметы. Мультяшные персонажи. Мультяшные смыслы. Легкость – это новое глубокомыслие.
– Вау!
– Вот именно. «Вау» – это хорошо. «Вау» – это новое «почему».
Я понюхал основание картины под названием «Стиральная машина» (1961).
– Назад, Мафия! – крикнула Мэрилин. – Уйди от картин.
Та, что висела на стене, была очень яркой, желто-синей, и изображала Микки-Мауса и Дональда Дака на рыбалке.
– Ах, это так не похоже… так не похоже на то, к чему все привыкли, правда, Лео? – сказала Мэрилин. Потом прикусила губу и рассмеялась, намекая, что это не критика. Ее воздушность тоже была мультяшной.
– Мы как акулы: нам необходимо постоянно плавать, иначе мы умрем. Актуальность, немедленность – это все, дорогая. Все! Рой начинал с фантиков для жевательной резинки. Он такой сладкий. Именно – сладкий. Его работы реальней самой реальности. Точней, их реальность куда лучше нашей. Я их обожаю.
– Они нарисованы вручную?
– Да, – ответил мистер Кастелли. – Но Рой предпочел бы, чтобы это сделала машина. Понимаешь, эти новые мальчики не верят в смерть – или не понимают ее. В отличие от Пикассо, который источал смерть, так? Они этого не понимают. Они знают только жизнь. Все художники поп-арта хотят гореть, гореть, гореть вечно. Они так увлечены жизнью, что просто не успевают думать о смерти. Бедный Пабло. Бедный Паблиссимо.
– М-м-м, – сказал я. – Может, пора и о смерти задуматься? Мы все – художники поп-арта, пока горит свет.
Разглядывая стены выставочного зала, обитые темно-коричневыми панелями, Мэрилин представила, каково здесь было на открытии выставки какого-нибудь Уистлера в те годы, когда носили платья с турнюрами и буфами и огромные красивые шляпы.
– Многие считают, что это антиискусство, – продолжал мистер Кастелли. – Мол, материал не подвергается никаким изменениям, а на картинах отсутствует композиция. Но я говорю им: к черту. Я говорю: пошли вон.
– Какая прелесть, – сказала Мэрилин. – Но разве эти картины не кажутся тебе… ну, бездушными, холодными?
– Ах, Мэрилин, крошка, не уподобляйся им. Некоторые кураторы называют это фашизмом и милитаризмом. Говорят, работы Лихтенштейна достойны только презрения. А что еще они могут сказать, эти люди с Марса и Гарвард-сквер? Им бы разуть глаза и посмотреть внимательней.
– Очень американские картины, правда? – Она потеребила пояс юбки, прикусила дужку очков и склонила голову набок. Мистер Кастелли взглянул на ее синий платок и подумал, что цвет прямо кляйновский.
– Они кульминация всего техногенного. Мультики – единственная политика, которую мы признаем. Они антисозерцательные, антидетальные, антитонкие, анти-против-тирании-треугольника, анти-движение-и-свет, антизагадочные, антидзенские – анти всё, к чему мы привыкли, что мы понимаем и от чего так зависим.
Вишневая усмешка Мэрилин расцвела в громкий смех.
– Уж слишком много «анти» – в одну стиральную машину столько не влезет!
– Ничего, – ответил Кастелли. – Одноразовость – это новое постоянство.
По раме красивейшего подъемного окна шагал строй муравьев – они разговаривали, как критик Клемент Гринберг. Они все ходили и ходили по периметру рамы, не в силах уйти от тирании прямоугольника, а в окне кипел и суетился Нью-Йорк. Муравьи то и дело поминали имя Джаспера Джонса и говорили что-то о влиянии старого Виллема де Кунинга. Они маршировали и перекрикивали друг друга, силясь вставить хоть словечко, ослепленные солнцем и готовые в любую минуту развить теорию об уникальности американского мышления.
Мистер Кастелли и Мэрилин вернулись из дальнего угла комнаты: они все еще разговаривали, и он приобнял ее за талию. Пока мистер Кастелли показывал моей подруге картины, я ненадолго задремал на одной из черных плиток. Мне приснился какой-то серый сон, и я проснулся от страха.
– Ах, вы были к нам так добры, Лео! Маф, правда же, мистер Кастелли был страшно добр? – Она посмотрела на меня, и я задрал голову. – Я сегодня записалась к психоаналитику, – сказала Мэрилин. – Лучше не опаздывать.
Мистер Кастелли улыбнулся и очень по-европейски чмокнул ее в щеку, пока она приводила в порядок свой камуфляж. Улицу заливал шипучий белый свет, и, как только мы шагнули на тротуар, мимо нас на крыльцо поднялся молодой человек с бледным одутловатым лицом. В руках у него была папка с надписью «Еще Попай».
– Такой шик, – сказал он своему спутнику. – Бог мой! Потом сходим в «Бергдорф Гудман». – У него были галстук-бабочка, скверная кожа и розовые, полные восторга глазки. Мэрилин он не заметил.
Негр с губной гармошкой читал «Путеводитель Грина для негров-автолюбителей»[22]22
Довольно гнусная книженция, впервые опубликованная в 1936 г. Придумал ее некий предприимчивый нью-йоркский коммивояжер по имени Виктор Грин, впервые обнаруживший то, что в начале 60-х стало принято называть «свободной нишей». В справочнике были перечислены рестораны, парикмахерские, ночные клубы и т. д., обслуживающие черных посетителей. Издание оказалось весьма полезным для своего времени, когда настоящей пользы ждать было неоткуда. – Примеч. авт.
[Закрыть].
– Пишут, я должен чувствовать себя свободным человеком, – сказал он. – А как прикажете чувствовать себя свободным, если у меня и машины-то нет?
Его замечание показалось мне в высшей степени примитивным.
– Какая у вас шумная собачка, леди.
– Я поражен! – воскликнул я. – Тебе что, больше не о чем думать?
– Замолчи, Маф, – сказала моя хозяйка.
Я не умолкал.
– У нас вообще-то революция наносу, брат! Не слыхал? – Я понюхал его ботинки, обернулся к Мэрилин и зарычал. – Так и думал. Кроме этого расистского путеводителя он читает сказки дядюшки Римуса – мерзкая тупая книжонка, которую один умник написал, чтобы унизить животных. «Тогда Кролик живо – детишек за уши и усадил их»! Фу, вспомнить противно! Старый очкастый негритос плетет сказочки маминому сынку.
– Шибко ты расшумелся, друг. Надоел! Иди сюда, я тебя поцелую. За косточку меня принял?
– Маф!
– Какой у вас разговорчивый песик, мисс.
Мэрилин смутили слова этого человека. Она приняла его за беженца из Бел вью – все они полоумные. Посадив меня на плечо, она пошла дальше, а я все лаял и лаял на негра. Жаль, некоторые человеческие жесты мне недоступны: очень хотелось показать ему язык.
Мэрилин ослабила Линкеров ошейник и поставила меня обратно на землю.
– Плохой пес!
– Троцкий считал, что у порога революции не место самодовольству.
– Хватит лаять, Маф! – велела мне Мэрилин. – Тихо, тихо! Бог мой, что на тебя нашло?
Люди вечно забывают, что они тоже животные. Позвольте заметить: видовая дискриминация ничем не лучше национальной, а источник ее кроется в той же дремучей зашоренности нравов. Животные, не принадлежащие к человеческому роду, численно превосходят людей на триллионы, но при этом мы занимаем низшие места в аристотелевской scala naturae, великой цепи бытия. Однако я утверждаю (верней, утверждал, пока мы шли к Центральному парку): это не повод считать, будто животные, превосходящие людей численно, должны до скончания веков склонять головы перед человеческими мнениями, которые зачастую неизмеримо глупы. Мы вошли в парк с Семьдесят девятой улицы, и я обратился мыслями к тем людям, которые лучше понимали нашу душу. Тем, кто не боялся желать наибольшего счастья наибольшему количеству индивидуумов. «Может настать день, – писал Иеремия Бентам в «Основаниях нравственности и законодательства», – когда все остальные существа смогут получить те права, которых они могли быть лишены только рукой тирана. Французы давно открыли, что черный цвет кожи не повод без суда и следствия отдавать человека на произвол мучителя. Однажды люди должны признать, что количество ног, волосатость и строение крестцовой части позвоночника столь же недостаточные причины подвергать мучениям всякое чувствующее существо. Взрослая лошадь или собака, без сомнения, более разумны и даже более способны общаться, чем ребенок одного дня от роду».
В Центральном парке играли в бейсбол и громко кричали. Мэрилин боялась репортеров и фотографов, поэтому мы прогулялись быстрее обычного: я не успел даже обнюхать урны и погонять уток на краю озера Бельведер. Губы моей подруги зашевелились. «Люблю смотреть на проплывающие мимо корабли». Да, чудесный был день для прогулок инкогнито. Мэрилин словно обращалась к невидимой публике. «Сейчас я тебе расскажу историю… очень смешную историю расскажу. Я на тебя злобу коплю с тех самых пор, как ты решил, что на суше мне будет покойней».
Во время нашей прогулки она пыталась учить слова, переживала, что все время их забывает, и одновременно удивлялась, почему эти слова так трогают ее душу. Сегодня Мэрилин предстояло сыграть одну сценку в Актерской студии, акт III из «Анны Кристи» О'Нила, и теперь ее губы непрестанно шевелились, а в глазах стояли слезы. «Ну так слушай… Ты так говоришь, словно ты мой хозяин. А мне никто не хозяин, я сама себе хозяйка».
Я бросил взгляд на деревья: маленькая девочка в красных варежках зачем-то колотила ствол ели. К ней подошел отец – идеальный папа, прекрасно сложенный, в безупречном костюме от братьев Брукс и чистой шляпе, на руку наброшен плащ, а от рук и лица еще веет утренним бальзамом после бритья. Под всем этим жила голая душа, человек, которого никто никогда не видел и не обсуждал, призрак лет пятидесяти с небольшим, задававшийся одним вопросом: неужели эта маленькая девочка – единственный хороший поступок в его жизни?
В следующее мгновение весь парк будто бы заговорил о своем прошлом, доисторическом прошлом Нью-Йорка, когда его и не думали так называть, когда не было самого Центрального парка, нас, воя клаксонов и подснежников вокруг деревьев. Мы сели на скамейку, и день исчез, а на смену ему пришло видение: лес после ледникового периода, болота, полные валунов, принесенных сюда неведомыми природными силами из Мэна. В сумерках я различил оленей и лося, мамонтов, мастодонтов, гигантского бобра, мускусного быка и огромного бурого медведя, который стоял на полянке и смотрел с холма на устье Гудзона. В земле под нашей скамейкой таились песчаные пласты с погребенными в них каменными скребками, орудиями первых американцев, сибирских племен, пришедших в Аляску через будущий Берингов пролив. «По-моему, вы все – русские», – сказал я Мэрилин, любуясь своим видением. Глубоко в песке покоились цветные перья мунси и алгонкинов, их ожерелья из раковин и обугленные кости. Все это я видел прямо с нашей скамейки: высокие дома исчезали, а вместо них появлялись лишь разрозненные деревья да небольшие костры, спускающиеся к самому кончику Манхэттена. Со временем они постепенно росли и менялись, а из-за холмика на Табби-Хук выплыл корабль. Раковины и старые каноэ уже занесло, древние слоны давно вымерли, лось тоже почил в бозе. Песок и ил, мусор и листья, тонны асфальта – они, в свою очередь, покрыли то, о чем я думал. На углу Уэст-Сайд и Либерти-стрит под землей нашли сохранившиеся балки деревянного дома, а на растрескавшемся столе лежали курительные трубки и голландские монеты. Когда монеты натерли, они заблестели на солнце. От их серебряного блеска мой рассудок прояснился, и я вновь увидел раскинувшийся перед нами Центральный парк. Девочка в красных варежках исчезла, ее отец тоже. Я подумал, что никогда в жизни не видел и больше не увижу красный цвет таким, какой он есть.
Собаки обожают парки. Мы проводим в них полжизни – нас там «выгуливают», – хотя мне-то представляется, что это мы выгуливаем своих хозяев, которым во время прогулок проще сжиться со своими тайнами. Хозяева склонны думать, что собаку хлебом не корми – дай побегать за палкой или теннисным мячиком, на самом деле больше всего на свете мы любим лежать у жарко натопленного камина, грызть косточку, слушать разговоры и впитывать мнения. Но, учитывая, как редко можно услышать в английских и американских домах интересную беседу, мы не прочь выйти на какое-нибудь поле с жухлой травкой, встретиться друг с другом и поспорить с напыщенными личностями, этими околдованными рабами, попавшими под власть хозяйского очарования. В идеальном парке должна быть трава, где можно затаиться, и пруд, чтобы гонять надменных гусей. Недурно также, если есть фонтан и много разных древних деревьев, которые можно пометить. Скамейки – обязательное условие, как и маленькие кафешки, где можно выскулить у кого-нибудь сосиску или за один жалостный взгляд получить пирожное.
Вот пять моих любимых парков:
1. Центральный парк, Нью-Йорк
2. Риджентс-парк, Лондон
3. Ботанические сады, Глазго
4. Ройал-павилион-гарденс, Брайтон
5. Люксембургский сад, Париж
Признаю: мой выбор обусловлен сентиментальными причинами. Именно в этих парках я провел самые счастливые мгновения своей жизни. Нет, в Париже я не был, зато Дункан Грант не забывал о нем ни на минуту, и его любовь с младых ногтей передалась мне. Впрочем, разве не каждому живому созданию свойственно считать, что лучше всего там, где мы никогда не бывали?[23]23
Пожалуй, это самая сентиментальная из возможных жизненных позиций. Пруст, например, умудрился сотворить из этой чуши целую жизнь – и прекрасный роман. Лучшие рассказчики – преданные рабы прошлого, бодрящего эха того колокольчика, что некогда возвещал о прибытии мсье Свана. Мы слышим его до сих пор, хотя звонит он в далеком-предалеком прошлом. Это место, где мы никогда не были, но которое всегда себе представляли. – Примеч. авт.
[Закрыть] Я мог бы добавить к списку Проспект-парк в Бруклине, но однажды, когда мы гуляли там с Мэрилин и ее друзьями Ростенами, я получил пинка. Еще я бы назвал Плаза-Идальго в Мехико, но мне слишком грустно думать о том, что произошло в этом городе с моим Учителем. Я бы упомянул лондонский Гайд-парк, однако мы были там лишь однажды, и именно тогда у Ванессы Белл случился нервный срыв, а я чуть не умер от лая и жажды. Наверное, причиной истерики была боль забвения, зов прошлого или еще что-нибудь в этом духе. По крайней мере так сказал – загадочно улыбаясь, точно мандарин – Сирил Коннолли. Ванесса весь вечер чирикала о последнем выпуске «Гайд-парк гейт ньюс», где поместили фотографию парка с любимого ракурса ее детства: сам парк на заднем плане, а на переднем – окно и ряд дымовых труб.
Мэрилин читала свой русский роман, а потом вдруг поерзала на скамейке и взглянула на меня:
– Вот это история, Снежок!
– Романы – хлеб наш насущный. Это Троцкий так думал, не я. Он обожал старый добрый spiritus papyri, дух бумаги и чернил. Кроме того, из достоверного источника мне стало известно, что его любимым романом был немецкий «Симплициссимус». Книжку написал некий Ганс Якоб Кристоффель фон Гриммельсгаузен. Очень бодрый роман. Очень едкий. Мой разводчик читал его в тот день, когда я родился.
– Могу поклясться, ты понимаешь половину из того, что я говорю. Ладно, дружок. Настал час расплаты, идем.
Мы пошли по дорожке, и Мэрилин смеялась, глядя, как я танцую со своей тенью – этой мрачной сущностью на асфальте, отдельным персонажем, который жил собственной жизнью и твердо вознамерился не отлипать от меня ни на секунду. Она возникала то с одной стороны от меня, то с другой, и я невольно гадал, есть ли у нее – моей безгласной четырехлапой подруги, любившей шагать в ногу, – собственная история. Платону есть за что ответить в этом мире собак, людей и прочих недотеп. Среднестатистический человек не обращает внимания на свою тень, но, вполне вероятно, это лучшее, что в нем есть. Она могла бы стать его идеальным «я»: она есть, и одновременно ее нет, причем она совершенно реальна. Асфальтовая дорожка у начала Вест-драйв еще хранила воспоминания о последнем снеге: под лапами чувствовалась былая стужа, хрустел песок. У подножия дерева появилась белка с половинкой сандвича в лапах.
– Арахисовое масло! – заорала она, сверкнув зубастой улыбкой. – Жизнь удалась!
Мы пришли к дому номер 135 рядом с Центральным парком. Из квартиры аналитика мир внизу казался не-замысловато-желтым – кипучие джунгли, в которых растения плевались углекислым газом и миллиарды живых существ одновременно высказывали свое мнение. Людей было куда меньше, и, полагаю, они приходили в такие квартиры – высоко над насекомыми и машинами, – чтобы хоть кто-нибудь их выслушал. Доктор Марианна Крис уже стояла возле письменного стола. На ней были атласные туфли без каблуков, какие раньше носили балетмейстеры. Когда мы вошли, она как раз бросала что-то в корзину для бумаг. В ее глазах чувствовалась мягкая, умная нотка страдания, какая у нас обычно ассоциируется со старой Европой и невольно напоминает нам об аккуратно распланированных улицах Вены. Она убирала седые волосы в пучок, а выбившиеся пряди заправляла за уши.
Доктор Крис выпрямилась, сцепила руки перед собой и застыла. Из проигрывателя на книжном шкафу звучала шубертовская соната для фортепиано в четыре руки.
Мы прошли по коврику и на минутку замерли у окна. Человеку все-таки есть чем гордиться, верно? Каждое здание примечательно само по себе, но все вместе они становятся воплощением силы и социального превосходства, сверкающего на солнце днем и освещающего дороги ночью. Ни муравьи, ни белки, ни собаки не умеют строить такие здания: они символизируют собой пик человеческих стремлений, высшую точку людского дара подчинять себе материалы. Если уж их воздвигли, то воздвигли, и только человеку под силу их снести. Мэрилин нравилось сперва постоять у окна и собраться с мыслями; она кивнула доктору Крис и сразу же отвернулась к окну и огромному, постоянно меняющемуся миру за ним.
У доктора были свои профессиональные привычки; одной из них было включать музыку между приемами. Через минуту или две после прихода нового пациента она с деликатным интересом подходила к шкафу и выключала проигрыватель. Доктор Крис была из тех миниатюрных особ, которые все делают по заведенному ими порядку. Не будь она так расторопна, так бойка в своих крошечных специфических проявлениях, могло бы показаться, что мир вот-вот переломит ее хрупкий хребет, ее чувствительную натуру, но в действительности доктору Крис прекрасно жилось в этом огромном мире, она грамотно выбирала роли и занимала правильные позиции. В представлении ее пациентов музыка была неотъемлемой частью этого установленного порядка. Моей подруге она казалась агрессивной. Входя в комнату, Мэрилин нередко думала, что однажды эта музыка ее проглотит: столь недвусмысленно она свидетельствовала о чужом благополучии. Доктор Крис, вероятно, понимала это, но от музыки не отказывалась. В битве двух «я», которая ежедневно разворачивалась в ее уютном кабинете, она любила одерживать победу. Я запрыгнул на диванчик, встроенный в оконную нишу. Диванчик был очень красивый, обитый шерстяной тканью в широкую серо-белую полоску, а на узком подоконнике красовалась ваза с белыми тюльпанами.
– Если хотите, садитесь в кресло, Мэрилин, – сказала доктор Крис.
– Я вообще не соображаю. Так глупо! Пытаюсь выучить малюсенькую роль для Ли, и ничего не получается.
– Присаживайтесь.
Мэрилин сняла очки, парик и села в чудесное кресло – такие были в Чарльстоне: кремовый хлопок, изношенный и потертый, с узором из почти невидимых серых розочек.
– Мэрилин, вам так уж обязательно готовиться к нашим беседам?
– Нет, не обязательно. Но думать-то я должна, верно? Знаете, люди иногда прибираются к приходу домработницы. Вот и я так же, когда иду сюда. Хочу соображать.
– Я ваш зритель?
– Нет, вы мой мозгоправ. Вы меня и без косметики узнаете.
В плане декора все в комнате говорило об особых отношениях между блеклостью и яркостью: коврики высочайшего качества и таких расцветок, какие можно было найти только в двух деревнях северного Афганистана – причем лет сто назад; вылинявшие ткани сообщали комнате приятный философический налет. Каждый элемент обстановки был рассчитан на то, чтобы придать благородства, умерить, развлечь, смягчить тон – словом, создать условия для тихой и приятной беседы. Книжные шкафы со стеклянными дверцами и палисандровые столики приехали из Германии после Первой мировой и перед Второй, и Марианна Крис считала, что они придают потрепанной красоте кабинета новое измерение мудрости и учености. В таком месте понравилось бы Вирджинии Вулф: расписные деревянные птицы, оловянные солдатики, корабли в бутылках, старые зеркала. Вся обстановка говорила о пути, который человеку надо преодолеть, чтобы стать собой. Во многом она не годилась для своего назначения – уж очень отдавала чужими успехами. Даже абажуры были приметами Марианниного пробуждения. Цветы подчеркивали ее благожелательную сентиментальность, а пресс-папье выдавали любовь к удовольствиям и упорному труду. Глаза доктора Крис блуждали по кабинету и останавливались на прочных, надежных, переживших многое вещах. В углу стоял письменный стол восемнадцатого века, над которым висела небольшая синяя картина Пауля Клее.
Крис и ее знаменитый муж спаслись от чего-то, недоступного моему пониманию. И вот она здесь, перед нами, на ярком дневном свету, ее руки испачканы графитом и карандашной пылью, она сидит в центре собственноручно выстроенного мирка. Доктор Крис брала и клала вещи на место так, словно всему отдавала должное: стакану с водой, серебряному ножику для вскрытия конвертов, паучнику в горшке, мандарину на блюдечке. Все в этом кабинете – и в опасном мире за его пределами – располагало вас к доктору Крис и ее чувствительности, непоколебимому мировосприятию, благодаря которому даже ее профессиональные огрехи казались пациентам чем-то вроде дара свыше. Она знала, кто она, откуда и чего хочет, жизнь в целом оправдывала ее ожидания. Может, в глубине души доктор Крис в чем-то и сомневалась, однако все посетители кабинета видели лишь ее прочную, нерасторжимую связь с собственным миром. Другие люди (большинство ее пациентов) вели себя куда более человечно, зато она, как никто, умела быть собой. Такое складывалось впечатление. Комната была территорией, скажем так, ее субъективности. Местом, где посторонний человек может сгинуть на фоне свидетельств чьего-то присутствия. Да, там было уютно, но постепенно, с годами, такой кабинет заставлял усомниться в уюте собственной жизни.
Доктор Крис взяла карандаш из старинного каменного стакана и медленно наточила его точилкой с логотипом какого-то зарубежного музея. Утонченность этого действия, пусть столь обыденного, вывела Мэрилин из себя: это свидетельствовало о чрезмерном, до отвращения избыточном довольстве своей жизнью. На самом деле доктор Крис все еще оплакивала мужа, умершего несколько лет назад, но ее умение блестяще справляться с горем стало для Мэрилин навязчивой идеей. Ей никогда не приходило в голову, что они обе просто играют роли, пытаясь в чем-то убедить друг друга. Доктор Крис держала карандаш так, словно всю жизнь точила их, укрощала, направляла и в результате полностью подчинила своей воле.
– По-моему, невозможно быть Анной Кристи, не думая о нем, – сказала Мэрилин, – а когда я думаю о нем, то и говорю о нем, – это очень тяжело, понимаете? Ли считает, я должна все это использовать, и я, конечно, стараюсь как могу, но чаще всего мне хочется просто зареветь.
– Мэрилин, позвольте спросить: возможно, отец для вас – источник запретов?
– Ну, я его совсем не знала. В пьесе отец героини стоит у нее над душой. Он пытается решать, за кого ей выходить, а за кого нет.
– Значит, в пьесе «Анна Кристи» отец – источник запретов. А может, и ревности.
– Пожалуй. Это пьеса Юджина О'Нила.
– Да, я знаю, мы с мужем видели ее лондонскую постановку.
Мэрилин перевела дух.
– Отец не должен решать за нее, что делать.
– А ваш отец…
– Да он умер, ясно? Он тоже ничего не может за меня решать. Он не мог помешать мне выйти за Артура.
– Нет, но вот это уже любопытно: вы пытаетесь понять одного драматурга через другого, не так ли?
– Я не пытаюсь понять Юджина О'Нила. И Артура Миллера тоже. Я пытаюсь понять Анну – почему мне так больно, так страшно ее играть.
– Что ж, Мэрилин, это хорошо. То обстоятельство, что вашего отца нет в живых, не означает, что он перестал быть для вас источником запретов. Он вполне может им быть. И в равной степени он может быть источником чего-то еще – скажем, постоянного одобрения?
– Я всегда думала, что понравилась бы ему.
– Кому?
– Отцу. Если бы он меня знал. Я бы ему понравилась.
– Правда? Расскажите подробней.
– Ну, я думаю, что нравилась бы ему больше, чем всем остальным. Не из-за внешности. Он бы знал, что я умная, добрая и все такое.
– Вы идеализируете отца, верно? Вы идеализируете его как человека, который бы идеализировал вас.
– Верно. А для чего еще нужны отцы?
– Как скажете. Но мне интересно, что значит для вас эта пьеса – в данный момент.
– Пьеса отличная.
– Почему?
– Потому что я могу сыграть в ней серьезную роль.
– По-вашему, это определение хорошей пьесы? «Гамлет» – хорошая пьеса по той же причине, Мэрилин?
– Да. Ну, отчасти. Я бы очень хотела сыграть Офелию.
– Давайте вернемся к вашему отцу. Героиня пьесы пытается перенести подавляемое сексуальное влечение к отцу на узаконенное сексуальное влечение к мужу, так?
– Пожалуй.
– Это нормально, Мэрилин. Все люди так устроены. Мужья заменяют нам отцов.
– А если мы этого не хотим?
– Не хотим?
– Иногда это просто невыносимо. Вот как в том прошлогоднем фильме, ну, вы знаете, картина Кьюкора. Мы там пели песню «Мое сердце принадлежит папочке».
– Почему вы сказали «мы» – «мы пели песню»? Разве вы не одна ее пели?
– Ага, одна.
– Верно.
– Ну так вот, сняли мы ее с двадцать четвертой попытки. Я все время ревела. Разве не странно? Я ведь даже не знаю своего отца.
– Но хотели бы знать.
– Пожалуй.
– Это тоже своего рода знание, Мэрилин. Очень гнетущая и болезненная его разновидность. Влечение. Да. Влечение – самая болезненная разновидность знания.
– Мой отец умер, доктор Крис.
Психоаналитик не на шутку раздосадовала Мэрилин. Я еще не видел ее такой злой: во время приемов она порой представляла себя аналитиком, задающим доктору Крис неудобные вопросы, которые сама доктор – в силу ума и опыта – задать себе не могла.
– Ваша сестра Маргарет была актрисой, – хотелось сказать Мэрилин. – Вы никогда не думали, что отец любил ее больше, чем вас?
– Нет, не думала, Мэрилин.
– Потому что хотели переспать с отцом или убить сестру? – Мэрилин была убеждена, что внутренний мир ее психоаналитика, как гнилушка: стоит поднести спичку, и все уютные условности вспыхнут синим пламенем. Мысль об этом ее утешала.
– Мне и в голову это не приходило, Мэрилин. Никогда.
В кабинете доктора Крис тут и там стояли часы, но все они молчали. Человеческие голоса в этих стенах дрожали, срывались на крик, бросали вызов и растерянно умолкали – обычное дело для врачевания разговорами, – а предметы обстановки хранили безупречное спокойствие и отрешенность, хотя, как ни странно, у пациентов часто возникало чувство, что за ними наблюдают.
В конце концов Мэрилин не выдержала, обернулась ко мне и щелкнула пальцами. Она ждала от меня утешения, и я тут же запрыгнул к ней на коленки. Доктор Крис окинула меня характерным опытным взглядом (с обязательной примесью самолюбования) и завела небольшой ностальгический монолог о докторе Фрейде и своем месте среди венской психоаналитической элиты. Отец доктора Крис, Оскар Рие, был педиатром и близким другом Фрейда: на Рождество он неизменно посылал ему ящик красного вина. Доктор Крис в очередной раз рассказывала об этом Мэрилин, когда на стол вскарабкался крошечный паучок и уставился на меня очаровательным взглядом Э. Б. Уайта – в высшей степени нью-йоркский паук, со стройными лапками и заштатным умишком. Взгляд у него был ленивый, обкуренный – эдакий паук-битник.