Текст книги "Собрание сочинений. Т. 15. Разгром"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 34 страниц)
– Подтянуть подпруги! Укрепить вьюки!
Проспер слез с коня, размял ноги, погладил Зефира. Бедный Зефир так же ошалел, как его хозяин, и был изнурен нелепой работой, к которой его принуждали. Да еще он тащил на себе целый склад: за седлом – белье в седельных кобурах, сверху – свернутый плащ, куртка, рейтузы, сумка со щеткой и скребницей, а поперек – еще мешок с довольствием, не считая бурдюка, фляги, котелка. С огромной нежностью и жалостью к коню Проспер подтягивал подпруги и проверял, все ли хорошо держится.
Мгновение было мучительное. Проспер был не трусливей других, но у него так пересохло во рту, что он закурил папиросу. Когда идешь в атаку, каждый может сказать: «На этот раз мне каюк!» Ждать пришлось добрых пять-шесть минут; говорили, что генерал Маргерит поехал вперед, ознакомиться с местностью. Войска ждали. Все пять полков построились в три колонны, по семи эскадронов в каждой: хватит пушечного мяса!
Вдруг трубы дали сигнал: «По коням!» И почти сейчас же раздался новый сигнал: «Сабли наголо!»
Командиры всех полков уже поскакали вперед, и каждый занял свой боевой пост в двадцати пяти метрах от передовой линии. Ротмистры находились на своем посту, во главе своих эскадронов. И опять началось ожидание в мертвой тишине. Ни звука, ни дыхания под жгучим солнцем. Только бились сердца. Еще один последний приказ, и вся эта застывшая лава двинется, ринется ураганом.
На гребне холма показался верхом на коне раненый офицер; его поддерживали два солдата. Сначала его не узнали. Но вдруг раздался неясный ропот и прокатился яростный гул. Это был генерал Маргерит; пуля пробила ему обе щеки, он был обречен. Он не мог говорить, только протянул руку в сторону неприятеля.
Гул все разрастался.
– Наш генерал!.. Отомстим за него! Отомстим!
Командир 1-го полка взмахнул саблей и громовым голосом крикнул:
– В атаку!
Заиграли трубы. Кавалерия двинулась сначала рысью. Проспер ехал в первом ряду, почти на краю правого фланга. Главная опасность всегда угрожает центру: именно туда бессознательно бьет неприятель. Достигнув вместе со всеми вершины Крестовой горы и начав спускаться по ту сторону к широкой равнине, Проспер отчетливо увидел в тысяче метрах прусские каре, на которые они должны броситься. Но он несся, точно во сне, легкий, парящий, словно усыпленный; в голове была необычная пустота, не осталось ни одной мысли. Казалось, движется стремительная машина. Все повторяли: «Стремя к стремени!» – чтобы как можно тесней сомкнуть ряды и придать им гранитную стойкость. По мере того как рысь ускорялась, переходила в бешеный галоп, африканские стрелки, по арабскому обычаю, стали испускать дикие крики, разъяряя ими коней, Скоро началась дьявольская скачка, адский напор, неистовый галоп; свирепый вой сопровождался треском пуль, словно шумом града, который барабанил по всем металлическим предметам: котелкам, флягам, медным пуговицам мундиров и насечкам сбруи. Вместе с градом проносился ураган ветра и грома, дрожала земля, и в духоте пахло паленой шерстью и звериным потом.
Промчавшись пятьсот метров в страшном водовороте, увлекавшем все за собой, Проспер чуть не свалился с коня. Он схватил Зефира за гриву и опять уселся в седло. Центр был прорван, пробит пулями, подался; оба фланга кружились в вихре, отступали, чтобы опять ринуться вперед. Это было неизбежное, заранее предусмотренное уничтожение первого эскадрона. Путь преграждали убитые кони; одни погибали сразу, другие бились в неистовой агонии; и, спешившись, всадники со всех ног бежали на поиски другого коня. Равнину уже усеяли трупы; много коней без седоков продолжали скакать сами, возвращались на свой боевой пост и опять бешено неслись в огонь, словно привлеченные запахом пороха. Атака возобновилась; второй эскадрон мчался все бешеней, всадники припали к шее коней, держа саблю на колене, готовясь рубить. Они пролетели еще двести метров под оглушительный рев бури. Но снова ружейным огнем центр был прорван; люди и кони падали, задерживали скачку непроходимой горой трупов. Второй эскадрон был также скошен, уничтожен, уступив место тем, кто скакал за ним.
В третий раз с героическим упорством они помчались в атаку, и Проспер очутился среди гусар и французских стрелков. Полки смешались; теперь это была сплошная чудовищная волна; она беспрестанно разбивалась, восстанавливалась и уносила все, что попадалось на пути. Проспер больше ничего не сознавал, он предавался воле своего доброго коня, своего любимого Зефира. От раны в ухо конь, казалось, ошалел; теперь он скакал в центре; вокруг него кони вставали на дыбы, падали; всадников бросало оземь, словно порывом ветра; некоторые были давно убиты, но еще держались в седле и с застывшим взглядом мчались в атаку. И на этот раз через двести метров показалось жнивье, усеянное умирающими и убитыми. У одних голова вошла в землю, другие упали на спину и смотрели на солнце глазами, вылезшими из орбит. Дальше лежал большой вороной конь, офицерский конь, у него было распорото брюхо, он тщетно пытался встать – обе передние ноги запутались в кишках. Под нарастающим огнем фланги закружились еще раз и отступили, чтобы снова неистово броситься вперед.
Наконец только четвертый эскадрон во время четвертой атаки врезался в ряды пруссаков. Проспер взмахнул саблей и, как в тумане, принялся рубить по каскам, по темным мундирам. Лилась кровь; он заметил, что у Зефира губы в крови, и решил, что лошадь кусала врагов. Вокруг так орали, что он уже не слышал своего крика, от которого разрывалась его грудь.
За первой прусской линией находились вторая, и третья, и четвертая. Геройство было бесполезно: эти огромные скопища людей поднимались, словно густая трава; в них исчезали и кони и всадники. Сколько их ни косили, оставалось еще много. Стреляли в упор; огонь свирепствовал с такой силой, что загорались мундиры. Все потонуло, все было поглощено; везде штыки, пробитые тела, рассеченные черепа. Полки потеряли здесь не меньше двух третей своего состава, – от этой отчаянной атаки осталось только славное воспоминание о безумии напрасного подвига.
Вдруг пуля угодила Зефиру прямо в грудь; он рухнул на землю и придавил правое бедро Проспера. От страшной боли Проспер потерял сознание.
Морис и Жан, следившие за героической скачкой эскадронов, гневно воскликнули:
– Черт возьми! Значит, храбрость ни к чему!
Они продолжали стрелять, присев на корточки за кустарниками, на бугре, где рассыпалась пехота. Сам Роша поднял ружье и тоже стрелял. Но на этот раз плоскогорье Илли было окончательно потеряно; отовсюду его захватывали прусские войска. Было около двух часов, соединение немецких войск завершилось: V корпус и гвардия сошлись, смыкая кольцо.
Вдруг Жан повалился навзничь.
– Кончено дело! – пробормотал он.
Его словно хватил кто-то молотком по темени; кепи разорвалось, слетело с головы. Сначала он думал, что пробит череп и обнажился мозг. Несколько секунд он не смел прикоснуться к голове, в полной уверенности, что там дыра. Но, собравшись с духом, дотронулся, – с пальцев густой струей потекла кровь. Жан был так потрясен, что лишился чувств.
В эту минуту Роша отдал приказ отступать. Рота пруссаков находилась только в двухстах – трехстах метрах. Французов могли захватить в плен.
– Не торопитесь, оборачивайтесь и стреляйте! Мы соберемся там, за стеной.
Но Морис с отчаянием сказал:
– Господин лейтенант! Нельзя ж бросить здесь нашего капрала!
– А что можно сделать, если его прихлопнули?
– Нет, нет! Он еще дышит… Унесем его!
Роша пожал плечами, словно желая сказать, что нельзя задерживаться ради каждого раненого. На полях сражений раненые не в счет. Тогда Морис умоляюще обратился к Пашу и Лапулю:
– Ну, помогите мне! У меня не хватит сил. Один я не донесу.
Они его не слушали, не слышали и с обостренным чувством самосохранения думали только о себе. Они поползли на коленях, потом стремительно побежали к стене. Пруссаки были уже в ста метрах.
Плача от ярости, Морис остался один с Жаном, лежавшим без чувств; он обхватил его, хотел унести, но действительно был слишком слаб, тщедушен, изнемог от усталости и муки. Он сразу зашатался и упал со своей ношей. Хоть бы встретить какого-нибудь санитара! Он стал искать безумным взглядом и, думая, что нашел санитара среди беглецов, замахал руками. Но никто не являлся. Он собрал последние силы, опять поднял Жана, кое-как прошел шагов тридцать; перед ним разорвался снаряд; Морис решил, что все кончено, – он тоже погибнет на трупе товарища.
Он медленно встал, ощупал себя. Ни царапины! Почему же ему не бежать? Время еще есть, в несколько прыжков он доберется до стены и будет спасен. Он опять обезумел от ужаса. Он уже рванулся прочь, но его удержали узы, которые были сильнее страха смерти. Нет! Нельзя! Как же покинуть Жана? Нет, сердце изошло бы кровью; чувство братской любви, возникшее между ним и этим крестьянином, проникло до самых глубин его существа, до самых корней жизни. Может быть, это чувство восходило к первым дням мироздания; казалось, во вселенной только два человека и ни один не может отречься от другого, не отрекаясь от самого себя.
Если бы час тому назад, под обстрелом, Морис не съел горбушку хлеба, у него никогда бы не хватило сил совершить то, что он совершил. Впрочем, впоследствии ему было трудно припомнить, как все произошло. Наверно, он взвалил Жана на плечи и потащился по сжатым полям, сквозь кустарники, раз двадцать останавливался, спотыкался о каждый камень, падал и снова вставал. Его поддерживала непобедимая стойкость, воля, которая движет горы. За стеной он нашел Роша и несколько солдат из своего отделения; они все еще стреляли, обороняя полковое знамя, которое младший лейтенант держал под мышкой.
Французским корпусам не было указано ни одного пути к отступлению на случай неуспеха. При наличии такой непредусмотрительности и неразберихи каждый генерал был волен действовать, как ему вздумается, и теперь все оказались отброшенными к Седану, зажаты в чудовищные клещи победоносных немецких армий. Вторая дивизия 7-го корпуса отступала более или менее в порядке, но остатки других дивизий, смешавшись с остатками 1-го корпуса, уже неслись к городу потоком гнева и ужаса, в страшной давке, подхватывая людей и коней.
Вдруг Морис с радостью заметил, что Жан открывает глаза; чтобы обмыть лицо раненого, он побежал к соседнему ручью и справа, в глубине уединенной долины, защищенной крутыми склонами, с удивлением увидел того же крестьянина, что и утром: крестьянин все так же неторопливо пахал землю, шагая за плугом, в который была впряжена большая белая лошадь. Зачем терять хоть один день? Ведь даже если теперь война, хлеба не перестанут расти и люди не перестанут жить.
VI
Делагерш поднялся на высокую террасу, чтобы взглянуть, как идут дела; его опять охватило нетерпение. Он видел, что снаряды перелетают через город и что три или четыре снаряда, которые пробили крыши соседних домов, были только слабым ответом на редкие и недейственные выстрелы Палатинского форта. Но он никак не мог разглядеть поле битвы и чувствовал потребность в немедленных сведениях, тем более что опасался потерять в разразившейся катастрофе свое состояние и жизнь. Он оставил на террасе подзорную трубу, направленную на немецкие батареи, и сошел вниз.
Внизу он задержался на главном фабричном дворе. Было около часа дня: лазарет переполняли раненые. В ворота въезжали все новые и новые повозки. Обычных двухколесных и четырехколесных повозок уже не хватало. Появились артиллерийские запасные и фудажные подводы, фургоны для боеприпасов – все, что только можно найти на поле битвы; прибывали даже крестьянские одноколки и тележки, взятые на фермах и запряженные бродячими лошадьми. Туда втиснули перевязанных наспех людей, подобранных летучими лазаретами. Страшной была эта выгрузка несчастных раненых; одни – зелено-бледные, другие – багровые от прилива крови; многие лежали без сознания; кое-кто пронзительно вскрикивал, иные, казалось, были поражены столбняком и, озираясь испуганными глазами, отдавали себя в руки санитаров; некоторые при первом прикосновении к ним содрогались и тут же умирали. Везде было переполнено; все тюфяки в большом низком помещении были заняты, и военный врач Бурош приказал разложить в углу широкую подстилку из соломы. Он и фельдшера пока справлялись с делом. Врач только потребовал еще один стол с тюфяком и клеенкой для операций, которые производились под навесом. Фельдшер быстро прикладывал к носу раненых салфетку, пропитанную хлороформом. Сверкали тонкие стальные ножи, пилы чуть скрипели, как терки; кровь лилась потоками, но ее тут же останавливали. То и дело приносили и уносили оперируемых, люди сновали взад и вперед, едва успевали протереть мокрой губкой клеенку. А на краю лужайки, за густым ракитником, пришлось устроить свалку: туда бросали трупы, а также отрезанные руки и ноги, куски человеческого мяса и осколки костей, оставшиеся на операционных столах.
Старуха Делагерш и Жильберта сидели под большим деревом; они едва успевали сворачивать бинты. Прошел Бурош; его лицо пылало, халат был уже весь в крови; Бурош бросил Делагершу сверток белья и крикнул:
– Нате! Делайте хоть что-нибудь! Будьте полезны!
Но фабрикант возразил:
– Простите! Я должен пойти за известиями. Теперь уже не знаешь, жив ты или нет.
И, поцеловав жену в голову, он прибавил:
– Бедная моя Жильберта! Подумать, что от одного снаряда все может у нас сгореть! Ужасно!
Жильберта, бледная, подняла голову, обвела взглядом сад и вздрогнула. Но тут же на ее лице опять заиграла невольная, неудержимая улыбка.
– О да! Ужасно! Несчастные, их всё режут и режут!.. Странно! Я осталась здесь и до сих пор не упала в обморок.
Старуха Делагерш видела, как ее сын целует жену, и подняла руку, словно желая его отстранить: она вспомнила о другом мужчине, который, наверно, тоже целовал эти волосы ночью. Но ее старые руки задрожали, она прошептала:
– Боже! Сколько горя! Забываешь и свое!
Делагерш сказал, что сейчас вернется с точными сведениями, и ушел. На улице Мака он с удивлением увидел, что в город возвращаются толпы безоружных солдат в изодранных, запыленных, грязных мундирах. Он пытался расспросить, что случилось, по не мог добиться толку: одни тупо отвечали, что ничего не знают, другие в ответ выпаливали столько слов и так возбужденно размахивали руками, что производили впечатление сумасшедших. Делагерш машинально направился к субпрефектуре, решив, что все известия прибывают туда. Когда он переходил Школьную площадь, туда примчались и круто остановились у тротуара две уцелевшие от батареи пушки. На Большой улице ему пришлось убедиться, что город уже переполнен первыми беглецами; у ворот сидели три спешившихся гусара и делили хлеб; двое других медленно вели под уздцы коней, не зная, в какую конюшню их поставить; офицеры растерянно метались, по-видимому не зная, куда деться. На площади Тюренна какой-то лейтенант посоветовал Делагершу не задерживаться: там сыплются снаряды, одним осколком даже разбило решетку вокруг памятника великого полководца, завоевавшего Пфальц. И правда, быстро проходя по проспекту Префектуры, Делагерш увидел, как на мосту со страшным грохотом разорвались два снаряда.
Он остановился как вкопанный у швейцарской, подыскивая предлог, чтобы обратиться к одному из адъютантов и расспросить его, но вдруг раздался юный голос:
– Господин Делагерш!.. Войдите скорей! На улице опасно!
Это была Роза, работница с его фабрики; о Розе он и не подумал. Благодаря ей для него откроются все двери. Он вошел в швейцарскую и присел.
– Представьте, мама от всего этого расхворалась и слегла. Видите, я осталась одна; папа в национальной гвардии, в цитадели… Только что император пожелал опять показать свою храбрость: он вышел, доехал до угла, до моста. Перед ним даже упал снаряд; под одним придворным убило лошадь. Император вернулся… Что ему остается делать, правда?
– Значит, вы знаете, как идут дела?.. Что говорят?
Девушка с удивлением взглянула на него. Она была по-прежнему свежа и весела, пышноволосая, светлоглазая, как ребенок, и суетилась среди этих ужасов, не совсем понимая их.
– Нет, я ничего не знаю. В двенадцатом часу дня я поднялась наверх и отнесла письмо маршалу Мак-Магону. У него был император… Они заперлись и беседовали около часа; маршал лежал в постели, император сидел рядом на стуле… Это я знаю, потому что видела их, когда открыли дверь.
– А о чем они говорили?
Она опять взглянула на него и не могла удержаться от смеха.
– Да я не знаю. Откуда мне знать? Никто в целом мире не знает, о чем они говорили.
Это была правда. Делагерш махнул рукой, словно извиняясь за свой глупый вопрос. Но его мучила мысль о беседе императора с маршалом. Как это интересно! Что же они в конце концов решили?
– Теперь император вернулся в свой кабинет. Он совещается с двумя генералами, которые прибыли с поля сражения…
Посмотрев на подъезд, она вскрикнула:
– Смотрите! Вот идет генерал! А вот и другой!
Делагерш быстро вышел; он узнал генералов Дуэ и Дюкро; их ждали кони. Оба генерала вскочили в седла и поскакали. После поражения на плоскогорье Илли они примчались, каждый со своего участка, чтобы уведомить императора, что битва проиграна. Они подробно и точно изложили положение дел: армия и Седан окружены, предстоит страшный разгром.
Несколько минут больной император ходил взад и вперед по кабинету, пошатываясь. При нем остался только адъютант, молча стоявший у двери. А император все ходил от камина до окна; его изможденное лицо подергивалось от нервного тика. Казалось, он еще больше сгорбился, словно под обломками рухнувшего мира; а мертвенный взор, полузакрытый тяжелыми веками, выражал покорность фаталиста, который проиграл року последнюю партию. И каждый раз, проходя мимо приоткрытого окна, он вздрагивал и останавливался.
Во время одной из кратких остановок он поднял дрожащую руку и прошептал:
– Ох, эти пушки! Эти пушки! Они гремят с самого утра!
И правда, гул батарей на холмах Марфэ и Френуа доносился с необычайной силой. От их громовых раскатов дрожали стекла и даже стены; это был упорный, беспрерывный, раздражающий грохот. Должно быть, император думал, что теперь борьба безнадежна, всякое сопротивление становится преступным… К чему проливать еще кровь? К чему раздробленные руки и ноги, оторванные головы, еще и еще трупы, кроме трупов, разбросанных в полях? Ведь Франция побеждена! Ведь все кончено! Зачем же убивать еще? И без того уже столько ужасов и мук взывает к небу!
Подойдя опять к окну, император снова задрожал и поднял руки.
– Ох, эти пушки! Эти пушки! Все стреляют и стреляют!
Быть может, ему являлась страшная мысль об ответственности, его преследовало видение – окровавленные трупы людей, которые по его вине пали там тысячами; а может быть, разжалобилось сердце мечтателя, одержимого гуманными бреднями. Под страшным ударом рока, разбившего и унесшего его фортуну, словно соломинку, император плакал теперь о других, обезумев, обессилев от ненужной, нескончаемой бойни. От этой злодейской канонады разрывалась его грудь, обострялась боль.
– Ох, эти пушки! Эти пушки! Заставьте их сейчас же замолчать!
И в этом императоре, который лишился трона, передав власть императрице-регентше, в этом полководце, который больше не командовал, передав верховное командование маршалу Базену, проснулось сознание могущества, непреодолимая потребность стать властелином в последний раз. После Шалона он отошел на задний план, не отдал ни одного приказания, смирился и стал безыменной, лишней вещью, докучным тюком, который тащат в обозе войск. В нем проснулся император только при поражении; и его первым, единственным приказом в минуту смятения и жалости было – поднять на цитадели белый флаг, попросить перемирия.
– Ох, эти пушки! Эти пушки!.. Возьмите простыню, скатерть, что угодно! Бегите! Скорей! Скажите, чтоб их заставили замолчать!
Адъютант поспешно вышел; император снова принялся ходить, пошатываясь, от камина до окна, а пушки все гремели, и весь дом сотрясался.
Делагерш еще болтал внизу с Розой, как вдруг прибежал дежурный сержант.
– Барышня! Никого не доищешься! Я не могу найти горничной… Нет ли у вас тряпки, куска белого полотна?
– Хотите салфетку?
– Нет, салфетка слишком мала… Ну, хоть половину простыни.
Роза услужливо бросилась к шкафу.
– Дело в том, что у меня нет разрезанной простыни… Большой кусок белого полотна? Нет! Не знаю, что могло бы бас устроить… A-а! Вот! Хотите скатерть?
– Скатерть? Отлично! Как раз то, что надо!
Уходя, он прибавил:
– Из нее сделают белый флаг и поднимут на цитадели, чтобы попросить мира… Спасибо, барышня!
Делагерш невольно привскочил от радости. Наконец можно успокоиться! Однако проявление такой радости показалось ему не патриотичным, и он ее подавил. Но от сердца у него все-таки отлегло; он взглянул на полковника и капитана, которые поспешно вышли из субпрефектуры в сопровождении сержанта. Полковник нес под мышкой свернутую скатерть. Делагерш решил пойти за ними и попрощался с Розой. Она очень гордилась, что дала свою скатерть. Пробило два часа.
У ратуши Делагерша затолкала целая толпа ошалелых солдат; они шли из предместья Кассин. Он потерял полковника из виду и отказался от удовольствия посмотреть, как на цитадели поднимут белый флаг. На башню его, конечно, не пустят, к тому же в толпе говорили, что на школу сыплются снаряды. И его охватила новая тревога: может быть, пока его не было лома, загорелась фабрика? Он бросился туда; им опять овладело лихорадочное нетерпение; поспешность, с какой он бежал, действовала на него успокоительно. Каждую улицу преграждали толпы людей, на каждом перекрестке возникали препятствия. Только на улице Мака он вздохнул полной грудью: огромный дом стоял нетронутый, ни дымка, ни искры. Делагерш вошел и уже издали закричал матери и жене:
– Все идет хорошо! Поднимают белый флаг! Огонь прекратят!
Но тут же он остановился: вид лазарета был поистине страшен.
Дверь в большую сушильню была настежь открыта; на всех тюфяках лежали раненые; не оставалось места и на подстилке у стены. Начали стлать солому даже между тюфяками; раненых клали тесно в ряд. Их было уже больше двухсот, и все время прибывали новые. Из широких окон лился бледный свет, озаряя несчастных страдальцев. Иногда слишком резкое движение вызывало у какого-нибудь раненого невольный крик, в сыром воздухе проносились хрипы умирающих, в самой глубине не прекращался тихий, почти певучий стон. Молчание становилось глуше, царило какое-то покорное оцепенение, тоскливая мрачность, как в доме, где поселилась смерть, и тишину нарушали только шаги и шепот санитаров. Сквозь дыры шинелей и брюк видны были раны, наспех перевязанные на поле битвы или зияющие во всем своем ужасе. Торчали раздавленные и окровавленные, но еще обутые ступни; безжизненно висели руки и ноги, словно перебитые молотком в локтях и коленях; сломанные, почти оторванные пальцы чуть держались на лоскутках кожи. Больше всего было, кажется, раздробленных, одеревеневших от боли, свинцово тяжелых рук и ног. Самыми страшными были раны в живот, грудь или голову. Из чудовищно разодранных тел лилась кровь; под вздувшейся кожей спутались узлом кишки; те, у кого была изрублена поясница, извивались в неистовых корчах. У некоторых были пробиты навылет легкие, у одних отверстие было таким маленьким, что даже не сочилась кровь, у других зияла огромная рана, из которой красной струей истекала жизнь; а от невидимого внутреннего кровоизлияния люди вдруг начинали бредить, чернели и умирали. Больше всего пострадали головы: разбитые челюсти, кровавая каша из зубов и языка, вышибленные из орбит, почти вылезшие глаза, вскрытые черепа, в которых виднелся мозг. Все, кому пуля попала в спинной или головной мозг, лежали как трупы, в полном оцепенении, в небытии, а те, у кого были переломы, метались в лихорадке, просили пить глухим, умоляющим голосом.
Рядом, под навесом, было не менее ужасно. В этой сутолоке производились только спешные операции, необходимые раненым, которые находились в тяжелом состоянии. Если угрожало сильное кровотечение, Бурош немедленно приступал к ампутации. Он также не откладывал дела, когда приходилось искать осколки снарядов в глубоких ранах и извлекать их, если они попали в опасное место: в основание шеи, область подмышки, бедра, сгиб локтя или под колено. Других раненых он предпочитал оставить под наблюдением; санитары по его указаниям только перевязывали их. Он самолично произвел уже четыре ампутации, но не подряд, – после каждой трудной операции он, для отдыха, извлекал несколько пуль: он начал уставать. Здесь было два стола: один – его, другой – фельдшера. Между столами повесили простыню, чтобы оперируемые не могли друг друга видеть. И как ни мыли эти столы губкой, они оставались красными; вода, которую санитар выплескивал ведрами в нескольких шагах, на клумбу маргариток, казалась кровью: ведь достаточно стакана крови, чтобы чистая вода заалела и цветы на лужайке были как будто залиты ею. Хотя под навес свободно проникал воздух, от этих столов, тряпок, инструментов поднималось тошнотворное зловоние и приторный запах хлороформа.
Делагерш был довольно жалостливый человек; он содрогался от сострадания; вдруг он заметил, что в ворота въезжает ландо, и полюбопытствовал. Наверно, нашли только эту частную коляску и набили ее ранеными. Их было восемь; они лежали один на другом. Делагерш вскрикнул от удивления и ужаса: в последнем раненом, которого вынесли, он узнал капитана Бодуэна.
– Мой бедный друг!.. Подождите! Я сейчас позову мать и жену!
Они прибежали, предоставив служанкам свертывать бинты. Санитары подхватили капитана и понесли в лазарет; они собирались положить его на охапку соломы, но Делагерш заметил, что на одном тюфяке неподвижно лежит землисто-бледный солдат и что у него остекленели глаза.
– Послушайте! Да ведь этот умер!
– A-а! Правда, – пробормотал санитар. – Надо его убрать отсюда, он только мешает!
Санитары взяли труп и потащили на свалку, за ракитники. Там уже лежало в ряд с десяток трупов, застывших с последним хрипом; у одних ноги словно удлинились от боли; другие скрючились в ужасных позах. Некоторые как будто подсмеивались, закатили глаза, оскалили зубы, обнажив десны; у многих вытянулось лицо, и казалось, они еще плачут горькими слезами в безмерной скорби. Один малорослый и худой юноша, которому снесло полголовы, судорожно сжимал обеими руками фотографию жены, бледную дешевую фотографию, забрызганную кровью. А у ног трупов валялась груда отрубленных рук и ног – все отрезанное, все отсеченное на операционных столах, словно метла мясника выкинула в угол отбросы, мясо и кости.
Увидев капитана Бодуэна, Жильберта затрепетала. Боже мой! Как он бледен на этом матраце, совсем белый под корой грязи! И при мысли, что еще несколько часов тому назад он держал ее в объятиях, надушенный, полный жизни, Жильберта похолодела от ужаса. Она стала на колени.
– Друг мой! Какое несчастье! Но это ничего, правда?
Она бессознательно вынула платок и вытерла лицо капитана: она не могла примириться с тем, что он весь в поту, черный от пыли и пороха. Ей казалось, если она хоть немного приведет в порядок раненого, ему станет легче.
– Правда? Это ничего? Только нога!
Капитан словно очнулся от дремоты и с трудом открыл глаза. Он узнал друзей и старался улыбнуться.
– Да, только нога… Я даже ничего не почувствовал, думал, что споткнулся, и упал…
Но он говорил с трудом.
– Пить! Пить!
Старуха Делагерш, склонившаяся над капитаном с другой стороны, заторопилась и побежала за графином и стаканом. В воду налили немного коньяку. Капитан жадно выпил; оставшуюся воду пришлось разделить между ранеными, лежавшими рядом; они протягивали руки, страстно умоляли дать и им попить. Одному зуаву ничего не досталось, и он заплакал.
Между тем Делагерш старался поговорить с врачом, чтобы капитана осмотрели вне очереди. Бурош как раз вошел в сушильню; его халат был весь в крови, широкое лицо в поту, от рыжей львиной гривы голова казалась огненной; когда он проходил, раненые привставали, старались его остановить: каждый жаждал, чтобы его сейчас же осмотрели, спасли, сказали, что с ним. «Ко мне! Господин доктор! Ко мне!» Вслед за Бурошем неслись бессвязные мольбы, чьи-то руки ощупью старались схватить его за халат. Но врач, поглощенный своим делом, тяжело дыша от усталости, работал, никого не слушая. Он говорил вслух сам с собой, пересчитывал раненых пальцем, нумеровал, распределял: «Сначала этого, потом того, потом вот этого; первый, второй, третий; челюсть, рука, бедро», – а сопровождавший его фельдшер прислушивался, стараясь все запомнить.
– Доктор! – сказал Делагерш. – Здесь капитан, капитан Бодуэн…
Бурош его перебил:
– Как? Бодуэн?.. Эх, бедняга!
Он остановился перед раненым капитаном. С одного взгляда он, наверно, определил, что случай тяжелый: даже не нагибаясь, чтобы осмотреть ногу, он сразу сказал:
– Ладно! Пусть мне его принесут немедленно, как только я закончу операцию, которую сейчас готовят.
Он вернулся под навес; Делагерш пошел за ним, опасаясь, что врач забудет свое обещание.
На этот раз предстояло вылущивание плеча по методу Лифранка – то, что хирурги называют «красивой операцией», нечто элегантное и быстрое, в целом – не больше сорока секунд. Раненого уже усыпляли; фельдшер обеими руками схватил его за плечо, придерживая четырьмя пальцами под мышкой, большим пальцем сверху. Бурош, вооруженный большим, длинным ножом, крикнул: «Усадите его!», обхватил дельтовидный мускул и, проколов руку, перерезал его; потом, при обратном движении, отделил одним ударом сочленение, и вся рука, отсеченная в три приема, упала на стол. Фельдшер скользнул большим пальцем вниз и зажал плечевую артерию. «Положите его!» Накладывая повязку, Бурош невольно усмехнулся: он кончил все в тридцать пять секунд. Оставалось только загнуть кусок кожи на ране, словно эполет. Эта операция тем и красива, что приходится преодолеть много опасностей: раненый может в три минуты истечь кровью через плечевую артерию, не говоря уже о том, что каждый раз, когда усыпленного хлороформом усаживают, ему грозит смерть.
Делагерш похолодел и хотел бежать. Но не успел: рука уже лежала на столе. Искалеченный солдат, новобранец, крепкий крестьянин, пришел в себя, заметил, как санитар уносит его руку за ракитник. Быстро взглянув на плечо и увидя, что рука отрублена и течет кровь, раненый бешено закричал:
– A-а! Черт вас дери! Что вы наделали?
Бурош в полном изнеможении ничего не ответил, потом добродушно сказал: