Текст книги "Астра"
Автор книги: Емельян Марков
Жанр:
Прочая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Глава третья
I
Степан в подражание отцу слетал в космос.
И мало ему не показалось. Рома рассчитывал сыграть космонавта, надеясь, что в отечественном кинематографе случится эпопея, подобная американским «Звездным войнам». Тогда на судорожные полеты отца и старшего брата он ответит межгалактическими романами с чарующими синекожими инопланетянками и виртуозными поединками с кошмарными космическими чудовищами в окоеме киноэкрана.
Роман жадно пил широкими красивыми ноздрями предветрие перемен. Он жадно и рьяно подражал. Подражал Никите Михалкову, Михаилу Козакову, Евгению Киндинову, больше всего – Владимиру Высоцкому. В Челноках его и прозвали местные приятели – Высоцкий. Но отличала его от кумиров мечта о космосе. Он говорил вкрадчиво и гнетуще, как Михалков, напускал томного апломба, как Козаков и Киндинов, жилы у него на шее набухали, как у Высоцкого. Но втайне он всегда играл космонавта. Выходил на сцену, как в открытый космос, с детским восторгом и животным ужасом.
Режиссер Андрей Гоцун его за то ценил. Вот только режиссеру захотелось выходить в открытый космос вместе с Романом. Гоцуну возмечталось властно, чтобы Роман взял его в открытый космос с собой. Ему захотелось быть вместе с Романом в космосе, как созвездие Близнецов, как звездные братья Поллукс и Кастор, один бессмертный, другой смертный, а кто который – пусть решит жребий.
На гастролях в Ленинграде ночью в гостинице Гоцун пришел в номер к Роме. Сел молча в лунном свете у окна и попросил страстно:
– Возьми меня с собой в открытый космос.
– Да, но как? – затруднился встрепенувшийся под одеялом Рома. – Я сам не космонавт.
– Нет, ты космонавт. Мне виднее, – перебил капризно Гоцун. – Космонавт космонавта видит сразу. Не бойся, не сдерживай себя, ты космонавт. Как и я – космонавт! Мне одному одиноко в космосе. Давай же туда ступим вместе. Станем свободны от земного притяжения. Я – звезда, меня знают в обеих столицах. И тебя я сделаю звездой. Мы будем как созвездие, на которое даже философы смотрят с восторгом.
Профиль режиссера в свете луны истончился. Медленно Гоцун повернулся в фас.
И тут ужас тряхнул Рому. Тот ужас, с которым он падал, теряя оперение, в детских снах. Не думая о пожитках в чемодане (это он-то!), Рома выскочил из гостиничного номера и побежал по ночному Ленинграду. Казалось, не луна, а лицо Гоцуна настигает его в пролетах стройных проспектов. В привокзальном ресторане Рома спешно напился. И, не помня как, отбыл утром в Москву.
* * *
Снежного человека Астра в зловещем предгорье не нашла. Но нашла его в Степе, как он и предлагал. Хотя опять на короткое время. Когда она пряталась от своих мучительных мечтаний о благополучном быте и от тяги к мимолетным впечатлениям в Горбылях, Степа возвращался к ней, влюбленный заново, такой же, как в пору ее бронзового слабоумия. Слабоумие возвращалось – возвращался и Степан. Настигала житейская мудрость, расчет и оглядка – Степа задумчиво исчезал. К сожалению, Астра без Степы впадала в благословенное слабоумие, но, когда он восторженно возвращался, становилась или мещанкой, с которой ему неотступно хотелось завыть, или вещуньей, рядом с которой Степан сам себя ощущал недоразвитым и недостойным Астры человеком.
– Кто же из нас слабоумный? – спрашивал он сестру.
– Оба, – убежденно отвечала Марина. – Двум юродивым вместе жить тяжело, так же тяжело, как обычным людям. Слабоумие тогда теряет смысл, потому что оно не для того дается.
– Для чего оно дается?
– Для величия.
– Кого тогда ждет величие? Слабоумного или его спутника жизни?
– Это как пойдет, – подмечала с небрежным азартом Марина. – Бывает, что слабоумный становится звездой рядом с ушедшим в тень вменяемым человеком. А случается наоборот. Вменяемый становится знаменитостью под чуткого дегенеративного друга.
– Это точно! – ошалело кивал Степан.
II
Марина Чашникова не была так простодушна, как старший брат, и так романтична, как младший. Она пошла на философский факультет. Лучше остальных детей в семье она усвоила мысль, что космос везде. Она сама чувствовала это с младенчества. Она помнила себя на пеленальном столике. Ей было грустно и холодно, она была тогда в космосе. Осталась фотография, свидетельствующая осмысленный взор распеленатого младенца. Космос – везде, в том были убеждены древние. И Марина примкнула к досократикам. Парменид, Гераклит, Эмпидокл, Анаксагор стали для нее родными людьми, братьями ее отца, которого она тоже с детства считала древним греком. Ее не так вдохновляли его фотографии в космическом скафандре, как та, где он в плавках стоит на берегу Волги на руках, стоит так легко и прямо, словно не чувствует земного притяжения.
Так ринулась Марина Чашникова на философский. Но местные философы вызвали скорое отторжение. Она небрежно властвовала над ними, и над студентами, и отчасти над некоторыми профессорами, как не просто красивая девушка, но как недюжинный философ, на личном примере выдвигающий собственную философию бесстрашия. С большим интересом Марина обратилась к другим философам – в античном смысле. Нашла такого кудрявого античного парня спящим на могиле Владимира Соловьева.
Он так невинно тут заснул, так естественно смотрелся среди могильных цветов, что работники музея Новодевичьего монастыря не заметили его. Заснул он днем, Марина нашла его ближе к вечеру. Поначалу она решила, что пьяный кощунственно упал на могилу, растолкала юношу. Тот оказался вовсе не пьяным, а под щекой у него обнаружился библиотечный соловьевский же томик.
– Как вы могли тут заснуть? – спросила Марина.
– Иные заслушиваются по весне соловьями. Я же заслушиваюсь Соловьевым. Я припал к могиле, чтобы лучше его слышать, – вежливо объяснил юноша. – К тому же у меня к нему появились кое-какие вопросы.
– Он ответил вам на них? – опасливо спросила Марина.
– Разумеется, – ответил юноша. – Вам разве он не отвечает?
– Конечно отвечает, – возмутилась Марина. – Но я не ложусь для этого на его могилу.
– У вас, видимо, тоньше, чем у меня, слух, и вы лучше меня образованы, – объяснил юноша.
– А вы что?
– А я так и не закончил девятый класс. Приходится теперь припадать к могилам и к иконам, чтобы расслышать их ответ.
– Не думайте, я в школе тоже училась на двойки, – оправдываясь, уверила Марина. – Или вы приняли меня за отличницу? Плохо же вы разбираетесь в людях! – обличила она по своему обычаю преждевременно.
– В людях… – кратко задумался юноша. – Может быть. Но вас. нет, я не принял за отличницу. Разница между нами в том, что вы получали двойки намеренно, с эдаким дуэльным вызовом. Я же всякий раз удивлялся. Я был уверен, что получу пятерку, а получал двойку. Я так и не понял, за что они там ставят двойки, за что пятерки. Мой школьный друг, наоборот, был совершенно уверен, что получит два балла. Взъерошенный, нелепая улыбка, мешковатая школьная форма. Но он получал пятерки и, даже в таком непривлекательном виде, выигрывал математические олимпиады. В нашей дружбе я был отличником, а он – двоечником. Но на самом деле все обстояло наоборот. Я получал двойку и смотрел на своего друга покровительственно; он же, получив вместо чаемой двойки опять пятерку, не знал, куда деваться, шнырял виноватыми глазами, тискал свою улыбку, как грязный носовой платок… Он отправился в МГУ. А я, отчаявшись разобраться в пятибалльной системе, оставил школу еще в девятом классе.
– Вы – философ. Причем в античном смысле, – поняла Марина.
– Как Платон? – взволнованно поинтересовался юноша.
– Ну что вы! Вы скорее Анаксимен, берете всё из воздуха.
– Я? – изумился юноша.
– Ну не я же!
– А вы что?
– Я Кьеркегор. Но с другим знаком.
– Вот видите. А я в чем-в чем, а в знаках совершенно не разбираюсь. Плюс, минус, а ведь есть еще множество других знаков.
– Есть. Знаки сплошь и рядом, я вам доложу… Только если Кьеркегор провозглашал страх и трепет, то я, наоборот, бесстрашие. В остальном мы с ним практически не отличаемся: тот же мнительный юмор, та же брезгливость.
– А о каком бесстрашии вы толкуете?
– О том самом, – заверила Марина. – Не герой совершает подвиг, а подвиг совершает героя.
– Выходит, я герой?
– Отчего же?
– Я не намеревался засыпать на могиле. Я не намеревался совершать этот скромный подвиг, но он совершил меня.
– Вы опять, как в школе, перепутали знаки. Но не бойтесь, я не поставлю вам двойку.
– А что же тогда поставите, пятерку? – посмотрел моляще юноша.
– Нет… Ох уж эти тщетные надежды на банальное чудо. Четверку с плюсом.
– Опять знак.
– Как тебя зовут, брат-философ?
– Василий.
III
Юля гуляла во дворе со своей четырехлетней дочерью Аллочкой. Муж сидел дома. Девочка мирно копошилась в песочнице. Юлина плоть напевала странный будоражный мотивчик, мотивчик предвкушения. Но сейчас азарт этот Юля сводила к материнскому догляду. Она нежно и радостно наблюдала за дочкой. Аллочка увлеченно копалась вроде бы, но глаза ее, которые она поднимала к матери, оставались пустынными, как дальний угол двора. Мать посматривала то в дальний лиственный, словно подвешенный, угол, то на дочку, словно сноравливая чье-то появление оттуда. И не замедлил этот кто-то явиться из подвешенного кленового угла. Белый воротник поверх рыжего пиджака, червонная хвойная борода, между плотных игл накипает белая смола плоти. Юля сама преступно потупилась, ее глаза занялись огоньком.
– Здравствуй, мой князь! – поприветствовала она навстречу.
– Как ты узнала, что я князь? – замер Степа.
– Как же? Ты ведь сам несчетно рассказывал.
– Неужели я мог доверить тебе эту тайну?
– Мог.
– Как я был до космоса доверчив.
– Да, до космоса ты был доверчив. Но появляется другой вопрос: был ли ты вообще в космосе? Тебе ведь нельзя верить. Вон американцы еще вопрос: побывали по правде-то на Луне. Так и ты.
– Я отказался лететь на Луну, – строго посмотрел Степа.
– Тебе предлагали?
– Да. Американцы и звали. Сказали нашему правительству: не верите, что мы дважды летали, так давайте вашего астронавта, мы в подтверждение возьмем его с собой в третий полет. Выбрали меня.
– Почему тебя? Ты ведь беспартийный.
– Я похож на охотника за головами с Дикого Запада. Рекламный трюк, шоу-бизнес. Прилетаю в Нью-Йорк, чтобы оттуда уже лететь на космодром во Флориде. Но кинозвезды меня прямо из аэропорта сразу к себе – демократия, утечка информации. Я, понятно, не устоял. Жил с одной, потом с другой. Ты их всех знаешь по именам лучше, чем я. Элизабет, Барбара. Совместный полет на Луну сорвался, напряжение международных отношений. Я еле ноги унес от этого голливудского бабья. Всякой прибыльно засветиться с советским космонавтом, гонорары подскакивают тоже астрономически. Деньги одни в головах.
– А здесь ты какими судьбами?
– Я за тобой.
– Прямо из Голливуда?
– Почти. С ними, со звездами Голливуда, я был по долгу космонавта, все равно как постоянно в скафандре. А сейчас я хочу снять скафандр. А снять скафандр я могу только с тобой. Из меня шута хотели враги сделать, хотели уронить в грязь советскую космонавтику. Но не удалось, я вернулся к тебе. Поехали, такси уже ждет за аркой.
– Да, но надо Алку домой отвести.
– Давай отводи, я жду в такси. Только побыстрее, а то я могу сбежать.
– От страха?
– Да, от страха. Мою трусость извиняет то, что я боюсь только тебя.
Юля повела почти насильно дочку к подъезду. Но вспомнила тут, что дома-то муж, а от него, конечно, будет не вырваться. Он способен и из окна следить. Поэтому Юля и к подъезду не подошла.
Она склонилась к дочке:
– Доча, ты у нас большая уже. Вон наш подъезд. Этаж, квартиру свои ты ведь помнишь. Вот ключ, а не получится открыть. Получится, ты же пробовала. Если не получится вдруг, постучи ключом в дверь, и папа мигом откроет. Ему скажи, у меня срочное дело, очень срочное, потом объясню.
Отец выбежал во двор через полчаса, вусмерть бледный. Заметался по двору и в дальнем невесомом углу нашел свою заплаканную девочку. О похождениях жены он в общем знал. Непростительной стала история с дочерью. Когда муж вскоре выяснил, куда уехала Юля, он позвонил Степану, сказал: «Учти, ты написал последнюю свою картину».
IV
Умерла бабушка, мать Мирры Михаловны, ее однокомнатная квартира рядом с Новодевичьим монастырем отошла Марине. Там же поселился Вася Камедьев. После клиники для душевнобольных, куда он попал тоже ни сном ни духом прямо из военкомата, где заговорил о том же Владимире Соловьеве, в коммуналке с родными ему жить изо дня в день сделалось совестно. Ведь он не оправдал родственных надежд. А Марина воодушевленно приняла его за философа. Вася был человеком утонченным, но из довольно простой среды. Для этой среды, что философ, что идиот, разница невелика. Когда говорилось: «Да ты философ!», звучало это всегда насмешливо и иносказательно. Двоечники в школе все были философами, им не оставалось другого выхода в силу их сообразительных способностей. Как идиот, Вася и увлекся философией с ранних лет. «Да ты философ!» – говорили ему, ставя двойку. И он верил. Эта доверчивость привела его к Владимиру Соловьеву. Когда другие носились по двору, читали фантастику или приключенческие книжки, Вася углублялся в философские книги с ятями. С тем другом, конфузливым отличником, в предписанном под снос доме они нашли брошенную библиотеку. В ее книгах слова были не совсем такие, как в учебниках: с ерями, ерами, ятями, фитой. Мальчики представили, что нашли сокровища. В несколько заходов они в школьных ранцах переправили библиотеку к Васе домой в шкаф. Оставалась еще одна полка, но дом как раз снесли. Мальчики и в руинах отыскали несколько чаемых томов. Это оказался именно Владимир Соловьев. В найденной библиотеке были книги по философии, богословию, собственно молитвословы. И если до обретения библиотеки оставалась какие-то надежды на успеваемость Васи, то после надежды рухнули. Вася читал и читал свою библиотеку, каждую книгу по нескольку раз. В книгах этих он усматривал сходство с недействующими московскими храмами: в каждом он чувствовал ту же терпкую сладость, те же ери, еры, яти, ту же фиту.
Рассказал он об обретении Владимира Соловьева психиатру в военкомате, подумал, может быть, тот его поймет. Тот понял по-своему. Но Камедьев был неизлечим. И после лечебницы ему по-прежнему, даже более отчетливо, мерещились яти, титла и фита. У Марины в однушке Вася со своими завихрениями и скромными потребностями пришелся к месту.
* * *
Вопреки своему отторжению легальной и чопорной диалектики Марина влюбилась в своего институтского профессора уже на первом курсе. Удало пикировалась с ним на лекциях.
Профессор этот, Иннокентий Подволин, всякий раз, когда сталкивался со студентами в туалете, радостно и смущенно цитировал Юрия Олешу: «Он поет по утрам в клозете!» Но девочки таких проявлений кумира не знали и влюблялись в него на лекциях безоглядно. Отправляя писать курсовые, Подволин наставлял: «Только, прошу, не пишите на тему „Я и Платон“». Но сам в репутации у студентов стоял между Платоном и Аристотелем; прогуливался с Кантом; завтракал с Гегелем; разжигал ночные костры возле горной пропасти с Ницше; был секундантом Фридриха Энгельса. В действительности же Подволину, как Блоку, был ближе всё тот же уроженец Остоженки Владимир Соловьев.
Соловьев ждал в полусне Софию; Блок предчувствовал Прекрасную Даму; Подволин выслеживал женщину-философа. Конечно, он искал предопределения, белого абстрактного огня. Но, по-профессорски учитывая академическую дисциплину, без диплома и в самой способной девушке философа не торопился признавать. Вот с дипломом иное дело. Подволин умел ждать, любил ждать. Именно выдержанное предвкушение, особое зоркое предчувствие делали его лекции столь совершенными и завораживающими. Некоторые студенты спешили после них напиться, разбавить снежное трансцендентное вино имманентным пойлом с прилавка. Но девушки тлели от восторга всухую. Подволин не глядел прямо на свою будущую Прекрасную Даму Гносеологии. Не угадаешь по его сверкающему вверх взгляду – которая? Но лекцию он тайно адресовал ей, покамест в секрете от нее самой. Когда же она заканчивала факультет, в последнюю минуту появлялся он, вчерашний, буквально давешний кумир. И на метафизическом сквозняке свободного выбора, на пасмурных просторах осознанной необходимости дипломированная девушка вручала ему жребий.
Дело в том, что лично Подволин при всем своем блеске и очевидном парении не был собственно философом. Но тем необходимей ему становилась философ-женщина. Прототипом Канта в его лекциях впоследствии оказывалась, скажем, Лена; Гегеля – Лариса; Шопенгауэра – Света. Сам же Подволин перед ними обнаруживался даже не как неудалый абитуриент, достойный лишь раз в жизни ступить под классические своды… Быстро профессор Иннокентий Подволин делался слугой, потом еще быстрее рабом, а потом и раба, поверженного ниц, Света-Шопенгауэр и Лена-Кант оставляли. Развенчание происходило истово. Подволин оказывался все же в быту философом. Но с настоящим философом, изошедшим докучным мистическим ужасом, женщина, будь она даже философом сама, уживается с неохотой. Красавица собиралась уходить печально и неотвратимо. А умный раб тем временем, валяясь ниц в пыли, начинал помалу подниматься в глазах уже новой, следующей неприметно, робко восходящей философской звезды. Подниматься из рабской пыли на знакомый беломраморный пьедестал кумира. Так Подволин саму философию обводил вокруг пальца.
* * *
Марина Чашникова заканчивала институт. На выпускном профессор Подволин замешкался в компании хмельных, уходящих из-под его начала выпускников. Так оказался в той квартирке возле Новодевичьего монастыря. Где обнаружился мальчишка по фамилии Камедьев. Хотя обнаружился так ненавязчиво, что Подволин не ощутил сперва какой-либо угрозы. Посидели разнеженно, стали расходиться.
– А вы, молодой человек, почему не собираетесь? – изумился Подволин.
– Я тут живу, – объяснил мальчик.
Вернулись в комнату. Выпили еще по рюмке.
– А была ли в России философия? – вслух задумался призывно Вася.
– Вы где учились? – озаботился Подволин.
– Я-то. Нигде.
– Вообще?
– Да, практически.
– Тогда ваш вопрос неудивителен.
– У кого из наших мыслителей есть полноценная философия? – не унимался мальчик. – Философия свободы Бердяева? Я вас умоляю. Франк? Помилуйте, слишком благонадежен, серый экзаменационный фон. Шестов? Но полагался на случай – дионисийский грешок. Трубецкой, Булгаков, всё тот же свинцовый взгляд, казнить нельзя помиловать, толкование «Записок охотника». Тогда, может быть, Чаадаев? Но не соблаговолил. Брезгливость способна доставить в желтый дом, мне ли не знать. – Камедьев сладко вздохнул. – Остается Соловьев. Соловьеву хорошо внимать, как соловью. Но разве у соловья есть философия? Восторгавшие Соловьева же схоласты замыкали уши от соловья как от адского искушения. Так и боролись с соблазном: выходили в весеннюю рощу и затыкали уши. Эдак издалека и подчалили к субъективному идеализму.
– Вы так ребячливо экзаменуетесь передо мной. Вам бы учебник логики покрутить в руках, – злобился лучисто Подволин. – Но, чтобы не заскучала дама, наскоро замечу вам, что вы позабыли еще об одном нашем философе.
– О каком же?
Подволин торжественно замер перед ответом, как перед прыжком.
– О Ленине! – напомнил он.
– О Ленине? А что Ленин? Не пойму, – приуныл Камедьев.
– Почему Ленин? – тоже расстроилась Марина.
Подволин выдержал опять паузу, сверкнул металлически зрачком и сказал:
– Ленин – это Ленин!
– Что это значит? – недоуменно поинтересовалась Марина.
– Ленин – это Ленин! – повторил Подволин.
Он сделался так неподвижен, что вдруг стал заметен трепет бликов в бокалах и рюмках на столе. Этот трепет мягко отразился в темных глазах Камедьева.
– Метро располагает к торжеству, – заметил он.
– Вы все-таки собираетесь наконец к метро? – спросил с симпатией Подволин.
– Расхожа формула, – продолжал Вася, – что, дескать, культура загнана в подполье. Но хочется воскликнуть: что подполье? Если уж на то пошло, то не в подполье, а бери глубже, в самые недра земли. Наше метро, по международному признанию, уникально. Оно – как череда подземных храмов. В храм Божий желательно ходить каждое воскресенье. Храмы нашей подземной культуры мы посещаем два раза на дню. Пожалуй, стоит задуматься: что это за культ? Центр и источник подземной храмовой системы с надземными, но тоже потусторонними вестибюлями – это Мавзолей на Красной площади. Он первая и главная станция метро, этот перебивающий легкое кремлевское дыхание скарабей. В нем не Спящая Царевна, а сам Королевич Елисей. А правильнее, сам Иван-Царевич, вылезший из недр минералогическими сталагнатами по площадям всей нашей родины. Думали некогда наивные нечаевцы, что Иван-Царевич непременно должен явиться красавчиком! Так нет же, не того по неопытности взыскивали. Наш дивный Иван-Царевич не кто иной, как Акакий Акакиевич Башмачкин, собственно и лежащий во всем своем потустороннем величии в вестибюле Мавзолея. Почетный караул его зорко охраняет, чтобы какая-нибудь ветреная паскуда не поцеловала его и не обратила в прежнего тихоню титулярного советника. Но спрашивается – чего бояться? Спящую Царевну много охотников поцеловать, а тут кому нужен оживший печальник о своей шинели? Чтобы он вместо блаженных сладостных слов «Как же долго я спала.» грустно произнес: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?»
– Ну ты, Васька, даешь! – воскликнула Марина пораженно.
Не то Подволин. Он, конечно, понял вдруг, какой грозный противник сидит перед ним. Но сдаваться не собирался.
– Ленин – это второе пришествие Сократа, – произнес он. – Платон мечтал о власти для Сократа. Но первого Сократа отравили.
– Второго тоже, – вставил Вася.
– Сейчас не об этом!
– А о чем?
– О том, что лысина первого Сократа была благодушна, а лысина второго Сократа, по словам не Платона, а Андрея Платонова, была выставлена как смертоносное ядро для мировой буржуазии. – Лысый Подволин говорил и попалял взглядом синеватые кудри Василия. – Ленин получил власть и распорядился ею по-философски.
– Разве?
– Он пил морковный чай.
– Сказки.
– Да, не с Башмачкиным, но с Иваном-Царевичем вы правы. Тут вы умничка. И прекрасная фурия революции Инесса Арманд, – Подволин зацепил взглядом Марину, – поняла его сказочное очарование и влюбилась в него как в философа. Это потом уже философию его увенчали золотые гербовые колосья и рубиновые пятиконечники.
– Общество чистых тарелок, – восторженно подтвердил Вася.
– Ленин – это Ленин! – опять знойно произнес Подволин. – Он второй Сократ.
– А вы третий, – сговорчиво и лицемерно улыбнулась Марина.
– Что третий!? – ужаснулся Подволин.
– Сократ, – обозначил Вася. – Сократ Третий.
Подволин размеренно встал и направился к выходу.
Он был в чистейшем беспримесном отчаянии. Но одновременно переживал полный триумф. Этот мальчишка помешал сойти с мраморного пьедестала и рухнуть перед Мариной в пыль. Утверждение о Ленине было последней отчаянной попыткой сойти для нее с пьедестала. Но даже оно, чувствовал Подволин с жутью, не помогло. Командор ни с чем вернулся на пьедестал, потому что ему никто не протянул руки. Жуть лелеяла душу и разум. Вместо Марины Подволин получил жуть, о которой мечтал, преподавая философию, но не причащаясь ей. Теперь жутью он причастился наконец философии.
* * *
Подволин ушел, Камедьев остался. Однако мужем Марины он все же не стал. Марина быстро почувствовала, как же Вася ее обделил. Подволин приготовил ее, она уже стала Мариной-Кьеркегор. Но в пыль перед ней не рухнул, не развенчался. Когда Лена-Кант и Света-Шопенгауэр оставляли Подволина в пыли, переступали от него порог, кантианство и иррациональный пессимизм спадали с них, как обноски, и пополняли захламленные антресоли и шкафы метафизического барахольщика Подволина. Женщины шли навстречу счастью, ветру и вспоминали свое философское призвание с умилением, как страшный сон. А Марина нет. Марине суждено было теперь таскать на себе пальто Кьеркье-гора со страхом в одном кармане и трепетом – в другом. Поэтому Вася стал Марину раздражать. Сила Подволина была велика. Пусть он ушел, но он убедил Марину в том, что Ленин – это Ленин, в том смысле, что он единственный настоящий русский философ. Марина испугалась дотоле возлюбленной философии.
– Ага, – ворчала она, – попала бы власть ко всем этим кротким и обаятельным мыслителям, они бы дали жару похлеще Ленина. Ленин, пока не получил власть, тоже был обаятельным чертовски.
– Но как же Марк Аврелий? Он-то как? – спрашивал с ускользающей надеждой Вася.
– Марка Аврелия сынок его порешил из-за омерзения перед философией. Вернее, от оскорбления философией. Тоже, знаешь ли.
– Неужто философия оскорбительна? – недоумевал Вася.
– А ты не знал? Наивный юнец! В Спинозу ножом на улице ткнули неспроста. Казалось бы, сама кротость, линзы шлифовал, никого не трогал. Ан нет, шалишь.
– А как же я? – робея, спрашивал Вася.
– А ты стерегись и дальше. Ты не такой уж простак. Думаешь, я не догадалась, почему ты школу не закончил? Смекнул, что тебя поджидает, если придурком не прикинешься. Но и это, милый мой, особо не помогает.
– Но как же Кант?
– Ну что тебе Кант? Он обнаружил, что состарился, только когда свою первую «Критику» закончил. Представь, как же он хорошо в своей «Критике» спрятался на пятнадцать лет даже от своего отражения в зеркале. А как выследить человека, если он сам себя не замечает?
Со скуки и досады Марина стала играть с Васей в подволинскую игру: сегодня Вася был Юмом, завтра Фейербахом, послезавтра Сартром с расходящимся косоглазием, благо у Васи от первой же рюмки расходились глаза. Но и это не слишком развлекало. С зевотой Марина падала в пыль и сразу в ней засыпала.
* * *
В мужья Вася Марине не задался, но сошел как воспитатель Луки. Тетя Марина то и дело забирала племянника, когда Астра пропадала ради очередной своей одержимости. Бабушка Мирра все-таки посвящена была мужу, к тому же работала на радио, где писала сценарии для детской передачи… Вот там Мирра блистала. И если она вдруг приходила в разных ботинках, это расценивалось как вдохновенная игра великой сказочницы. Бабушка Валя так берегла Лучика от Бабы-яги, что брала его от греха всё реже. Оставленного бабками и матерью, выхватывала Лучика веселая тетка. Так Лучик трех лет от роду познакомился с дядей Васей.
Вася полюбил Лучика всей душой. Водил его в Третьяковку, в Пушкинский, на службы в Новодевичий. В храм он Лучика приводил не как мать Астра, а философски. Требовательная материнская церковность так не походила на кроткую и радостную церковность дяди Васи. Дядя Вася сам был еще почти ребенок и радовался в церкви вместе с Лучиком, как дитя.
К тому же Лучик оказался вундеркиндом. Тетка Марина, не задумываясь, читала ему философские книги вслух. Марина читала философию, как ее мать читала приключения. Мирра Михайловна читала приключения в память о недовершенном детстве; Марина читала в память о только что недовершенной из-за вмешательства Камедьева и ухода Подволина философской юности. И только Лучик научился говорить, выявилось, что он запоминает наизусть страницами. Неудивительно, что особенно хорошо укладывались в его память страницы Владимира Соловьева. Вася беседовал с Лучиком, тот прилежно, хотя не всегда кстати, отвечал ему строками Соловьева, Сергия Булгакова и Бердяева. Вася сглатывал слезу умиления и думал, что Соловьев сыграл с ним злую шутку. Марина не любила его, сошлась с ним только на почве Соловьева. Ребенок, к которому Вася прикипел, как к родному сыну, тоже охотно вещал соловьевские истины. Хотя иногда выходили казусы.
Лучик подражал деду своему Чашникову. А тот, чтобы не попасть впросак, высказывал свои суждения под видом изречений Вольтера: «Как сказал Вольтер…» – и присваивал Вольтеру свою крамольную мысль. Он был единственный беспартийный космонавт в своем поколении. Когда ему в советские годы настоятельно предлагали вступить, он отговаривался, например, так: «Как сказал Вольтер, для хама нет ничего страшнее одиночества. Так нужен ли вам в рядах партии хам?» Крутил мозги, что называется.
Запуганный с пеленок матерью, Лука тоже высказывался, ссылаясь на старый авторитет. «Владимир Соловьев сказал, что, когда я вырасту, злых людей не будет», – скажет он. «Во времена Соловьева принято было мечтать о Царстве Божием на земле. Думали, что через сто лет наступит эра справедливости и счастья. А теперь. Ну как же их не будет, Лучик, куда они денутся? Как может упраздниться зло?» – ласково возразит дядя Вася. Лучик брал игрушечный пистолетик, целил в зеркало, щелкал в свое отражение, показывал: «Вот так».
Но когда подошла пора идти в школу, явилась в очередной раз мать и забрала Луку в деревню. Определила его в школу там. Она уперлась в то, что Лука должен учиться с неиспорченной деревенской беднотой. Трудно сказать, где она усмотрела в деревне неиспорченную бедноту. Хотя, возможно, Астре виднее. Она Луку здесь выносила, поджидала здесь, доходя до молитвенного распевного исступления, Степана, собирала вокруг себя особую деревенскую интеллигенцию.
Ради общей молитвы и душеспасительных бесед забрала в женский круг и одного поэта-заику.