355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елизавета Драбкина » Кастальский ключ » Текст книги (страница 3)
Кастальский ключ
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:32

Текст книги "Кастальский ключ"


Автор книги: Елизавета Драбкина


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

Восторженные друзья приветствовали Пушкина возгласами из его стихотворения «Торжество Вакха»: «Зван, эвое! Дайте чаши!»…

Пушкин был счастлив волнением друзей. Все более воодушевляясь, он стал читать песни о Степане Разине, как тот выплывал ночью на Волгу на своей востроносой лодке. Потом – написанное в Михайловском предисловие к «Руслану и Людмиле» «У лукоморья дуб зеленый…». Потом снова вернулся к Смутному времени, рассказал о плане новой трагедии, посвященной Димитрию Самозванцу; Погодину особенно запомнился описанный Пушкиным палач, который шутит с чернью, стоя в ожидании на Красной площади у плахи.

«О, какое это было удивительное утро, оставившее следы на всю жизнь! – продолжает Погодин. – Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь».

При всем этом попросту неумно пройти мимо роли, сыгранной X и XI томами «Истории» Карамзина в рождении замысла «Бориса».

Эти тома, содержащие историю царствований Федора Иоанновича и Бориса Годунова, потрясли Пушкина. Легко представить, как отозвалось в душе его хотя бы начало повествования о царствовании Федора: «Первые дни по смерти тирана» (говорит римский историк) «бывают счастливейшими для народов: ибо конец страдания есть живейшее из человеческих удовольствий».

Сначала Пушкину казалось, что он найдет у Карамзина все нужное, чтоб создать задуманную им трагедию.

Но чуть ли не с первых черновиков его влекло на совсем другой, собственный путь. И даже то, что он вроде бы взял у Карамзина, приобрело совершенно иное, новое звучание.

Пример тому – знаменитая заключительная ремарка «Бориса Годунова»: «Народ безмолвствует».

На страницах своей «Истории» Карамзин не единожды отмечает молчание или же безмолвие народа в минуты напряженнейших поворотов событий и накала страстей, причем делает это тонко, умно, с хорошо направленным драматическим замыслом. Молчанием народа начинает и завершает он повествование о царствовании Бориса. «Народ в безмолвии теснился на площадях», – пишет Карамзин, рисуя торжественное восшествие Годунова на престол московских царей. «…И молчание народа, служа для царя явного укоризною, возвестило важную перемену в сердцах россиян: они уже не любили Бориса» – так ведет он рассказ о закате царствования Годунова.

Однако в повествовании Карамзина молчание народа – лишь декоративная деталь, одна из многих. Даже Пушкин, тщательно и не раз читавший и перечитывавший Карамзина, долго не чувствовал всю значительность этого молчания. В обоих дошедших до нас первоначальных списках «Борис Годунов» заканчивается возгласами народа: «Да здравствует царь Дмитрий Иванович!» И лишь в самом позднем и окончательном варианте возникает бездонная ремарка: «Народ безмолвствует».

В Пушкинском доме в Ленинграде есть зал, в котором выдают исследователям подлинные рукописи Пушкина. Называют его «святая святых».

Это большая, не очень светлая комната, затененная растущими под окнами деревьями. Очень тихо. Разговаривают здесь шепотом или в четверть голоса.

Хранитель фонда приносит обернутую в бумагу тетрадь, просит не наклоняться низко над текстом, чтобы дыханием не повредить чернила.

На столе так называемая масонская тетрадь – одна из трех, подаренных Пушкину Алексеевым, казначеем кишиневской масонской ложи. Она похожа на классный журнал, но раза в четыре толще. Бумага плотная, чуть желтоватая, покрытая по всей поверхности водяными знаками (такую бумагу называют «вержированной»). Некоторые страницы вырваны. Их вырвал сам Пушкин. Каждая страница помечена цифрой, написанной красными чернилами. Это жандармы после смерти Пушкина пронумеровали его бумаги. Переплет тетради темный, почти черный, кожаный.

Здесь, в этой тетради, рукою Пушкина записаны черновики третьей главы «Онегина», первая редакция стихотворения «К морю», цикл «Подражания Корану», наброски писем. Интервалов между ними нет. Нет и названий. Почерк убористый и твердый, хотя в то же время легкий, «летящий». Поля рукописей порой испещрены рисунками, небрежно набросанными рукою Пушкина.

Со страницы 45-й идут черновики «Бориса Годунова».

До чего же молодо, хмельно, весело создавалась эта драма, которую Пушкин в первоначальном варианте называл комедией «О настоящей беде Московскому государству, о Царе Борисе и Гришке Отрепьеве. Писан бысть Алексашкою Пушкиным в лето 7333 на городище Ворониче».

Он жил в уединении, но не один: с ним были Борис Годунов и Гришка Отрепьев, московские бояре, ясновельможные паны, иноземные авантюристы. А прежде всего – российский бунтовщицкий, гулящий, страдающий, охальничающий, голодный, неунывающий люд с юродивыми, беглыми монахами, умудренным летописцем, хозяйкой корчмы, московскими бабами, разгульными мужиками – все те, кто бурно кипящей толпой то пробегают, то теснятся и топчутся на страницах «Бориса».

Пушкин – в огне, в пламени, в белом калении железа. Все в нем напряжено, все на пределе, все взрывается с нечеловеческой силой – мысль, любовь, страсть, творчество.

 
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явились ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
 

Охваченный самозабвенной страстью, он убежден, что встреча с Керн «в глуши, во мраке заточенья» воскресила для него и «божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь». Но едва Керн уехала из Тригорского, пишет Раевскому-сыну: «…у меня буквально нет другого общества, кроме старушки няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим…

Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить».

Не раз на протяжении своей творческой жизни Пушкин говорил о том, как много дает ему уединение – особенно такое, как в Михайловском и Болдине. Так, в 1821 году он писал в послании Чаадаеву:

 
В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд и жажду размышлений.
Владею днем моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум…
 

Его окружали книги. Длинные перечни нужных ему книг он посылал брату. Когда он покидал Михайловское, его библиотеку увозили в двадцати четырех ящиках на двенадцати подводах. Он посмеивался, что за время пребывания в Михайловском прочел двенадцать телег книг.

Он не сразу пришел к решению сделать темой своей трагедии Смутное время. Подумывал о Степане Разине, о котором говорил как о «единственном поэтическом лице русской истории», просил прислать книги о жизни Емельяна Пугачева. Но, коснувшись русской истории, с той проницательностью, которая всегда в нем поражает, выбрал эпоху, называемую летописцем временем «многих мятежей», корни которых уходят в самые глубины народной жизни, а поверхность бурлит лжедмитриями и еще многими самозванцами…

Григорий Отрепьев, Степан Разин, Емельян Пугачев! Примечательный список: все трое отлучены от церкви и преданы анафеме.

В ералашной семье родителей Пушкина религия занимала малое место. Но обедни, всенощные, посты и мясопусты, церковные праздники, выносы икон, крестные ходы, крестины, свадьбы, дни поминовений определяли весь ритм жизни тогдашней Москвы. Они подчиняли себе и семью Пушкиных и были темой разговоров, которые слышал мальчиком Пушкин в гостиной, в девичьей, на кухне…

Среди многочисленных церковных обрядов, по большей части повторяющихся и напоминающих друг друга, выделялся один, особенный и несхожий. Это был обряд анафема́ствования. Он совершался раз в году, в великий пост.

В назначенный час в церковных соборах устанавливалась зловещая тишина. Начинали звучать исступленные слова церковного проклятия:

«…Да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет в грех, и да изыдет осужден, в роде едином да погибнет имя его, и да истребится от земли память его… И да приидет проклятство и анафема не только сугубо и трегубо, но многогубо… Да будут ему каиново проклятие, прожжение, иудино удавление, тресновение, внезапное издохновение… И да будет отлучен и анафемастован и по смерти не прощен, и тело его да не рассыплется, и земля его да не примет, и да будет несть его в геенне вечной и мучен будет день и ношь…»

В перечне анафемаствуемых было несколько десятков имен, каждое из которых сопровождалось изложением преступлений, совершенных ими против властей светских или церковных. В их числе Разин, о котором Пушкин слагал песни; Пугачев, которому он посвятил повесть и научное исследование; Мазепа, один из главных героев «Полтавы», которую Пушкин хотел назвать его именем.

И Григорий Отрепьев.

«Новый еретик, Гришка Отрепьев, – вещал голос с церковного амвона, – расстрига, бывый в нашей русской земли чернец и диакон, и обругав иноческий образ способней сатанинным лжельстиво назвался сыном великого государя царя и великого князя Ивана Васильевича, и бесстыдно, яко пес, на царский престол великая Россия вскочи…»

 
«Мой бедный конь!..»
 

Лес неподалеку от Севска. Только что кончилась битва между войсками Бориса и Самозванца. Войско Самозванца начисто разбито, истреблено. В отдалении лежит издыхающий конь. Самозванец в отчаянии: «Мой бедный конь!..»

Гаврила Пушкин возмущен: «Ну, вот о чем жалеет, о лошади, когда все наше войско побито в прах!»

Да, о лошади! О своей смертельно раненной лошади! Ибо – поразительная вещь – никого Пушкин так щедро не одарил высокими человеческими чувствами, как презренного расстригу Григория Отрепьева. Только он, только Самозванец, способен отдаться вихрю страсти, порыву. Поставить на карту собственную жизнь. Влюбиться в женщину. Порвать с женщиной. Бесстрашно ринуться в бой.

Нищий чернец, он наиболее образован из всех персонажей трагедии. Когда к нему приходит поэт, родовитейшие московские бояре проявляют свое полное невежество («Кто сей?» – «Пиит». – «Какое ж это званье?» – «Как бы сказать? По-русски виршеписец иль скоморох»). Самозванец обнаруживает любовь к поэзии и понимание ее места в судьбах народов:

 
Что вижу я? Латинские стихи!
Стократ священ союз меча и лиры,
Единый лавр их дружно обвивает.
Родился я под небом полунощным,
Но мне знаком латинской музы голос,
И я люблю парнасские цветы.
Я верую в пророчества пиитов.
 

Военное счастье склоняется на сторону Самозванца. Завидя русскую границу, бояре радостно предвкушают поражение России. Один лишь Самозванец едет тихо, с поникшей головой:

 
Кровь русская, о Курбский, потечет!..
Я ж вас веду на братьев; я Литву
Позвал на Русь, я в красную Москву
Кажу врагам заветную дорогу!..
 

Пушкинский Самозванец не однолинейный злодей. Тем беспощаднее раскрывается его истинная сущность. Он тень преступления. Он вызван к жизни преступлением. Он мог возникнуть только там, где совершено преступление.

Таков закон истории и жизни. Борис – убийца ребенка, хотя нежно любит своих детей. Отрепьев – предатель, хотя скорбит о русской крови.

Убийцы навеки остаются убийцами, предатели – предателями, палачи – палачами.

 
И не уйдешь ты от суда мирского,
Как не уйдешь от божьего суда!
 

Судьба человеческая. Судьба Бориса, отказывающегося от престола, ради захвата которого он совершил чудовищное убийство, и погибающего в муках отчаяния. Судьба Василия Шуйского, лукавого царедворца, когда-то покрывшего преступление Бориса, а потом плетущего сети интриг, чтоб его погубить.

Судьба Отрепьева, Марины Мнишек, Гаврилы Пушкина, десятков людей, которым достаточно промелькнуть на страницах трагедии, произнести лишь несколько немногословных реплик, чтоб просветилось и их прошлое и их будущее.

…Судьба народная…

Народ появляется в «Борисе» в метких, сочных сценах, полных юмора, самобытности, выразительных деталей. У человека из народа обычно даже нет имени («Один», «Другой», «Мальчишка», «Мужик на амвоне», «Нищий»), но он всегда имеет свой образ, чудом возникающий из небытия, единственный и неповторимый.

Чаще всего народ просматривается не прямо, а через напряженную тревогу, царящую на сцене, через размышления бояр («Сильны мы… не войском, нет, не польскою помогой, а мнением: да! мнением народным»); через сознание непрочности боярской власти («Попробуй самозванец им посулить старинный Юрьев день – так и пойдет потеха!»); в угрюмых раздумьях Бориса («Живая власть для черни ненавистна… Безумны мы, когда народный плеск иль ярый вопль тревожит сердце наше…»).

И тут на мысль приходит пушкинская сказка о золотой рыбке и о старике и старухе, которые тридцать лет и три года жили у синего моря.

Вернее, о синем море.

Оно спокойно, когда старик отказывается от выкупа, предложенного ему золотой рыбкой.

Оно «слегка разыгралось», когда старуха прислала старика просить новое корыто.

Оно «помутилося», услышав, что старуха требует новую избу.

Стало «неспокойно», когда старуха пожелала быть столбовою дворянкой.

«Почернело» от требования старухи сделать ее вольною царицей.

А когда старик, присланный вконец обнаглевшей, старухой, передал золотой рыбке, что старуха не хочет быть царицей, а хочет быть владычицей морскою и чтобы рыбка была у нее на посылках, он увидел: «на море черная буря; так и вздулись сердитые волны, так и ходят, так воем и воют…»

Народ в «Борисе Годунове» подобен этому морю: он комментирует события, он выражает свое отношение к ним своими действиями, он действует и тем направляет ход событий.

Он появляется в начальных сценах трагедии – на Красной площади и у Новодевичьего монастыря – и высказывает свое отношение к событиям устами «одного», «другого», «третьего», ворчанием бабы на ребенка, который не хочет плакать, луковицей, понадобившейся, чтобы вызвать слезы. Народ венчает трагедию мужиком, который зовет с амвона: «…в Кремль, в царские палаты!., вязать Борисова щенка!», криком несущейся толпы: «Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий! Да гибнет род Бориса Годунова!»

И народу же принадлежит высший суд истории: «Народ безмолвствует».

 
…Еще одно, последнее сказанье —
И летопись окончена моя…
 

Как счастлив был Пушкин, когда работа над «Годуновым» была наконец завершена! «Трагедия моя кончена, – писал он Вяземскому, – я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!»

С чувством горделивой радости вез он свою трагедию в Москву.

Восторги друзей укрепили его веру в успех. Охотно читал «Годунова» на вечерах, устраиваемых на дому поклонниками литературы.

Казалось бы, все хорошо. В конце сентября Бенкендорф в письме, заканчивавшемся уверением «в истинном почтении и преданности», сообщил ему, что Николай «не только не запрещает», но «предоставляет совершенно на волю Пушкина» решение вопроса о переезде его в Петербург. Что сочинений его «никто рассматривать не будет».

Но было, видать, что-то тревожившее Пушкина. Быть может, оговорки в письмах Бенкендорфа, что Пушкин может-де «свободно» ехать в Петербург, но должен «предварительно испрашивать разрешения через письмо»; на его сочинения нет никакой цензуры, но государь император сам будет «первым ценителем и цензором произведений Пушкина».

А может, было и еще что-то. Столь невеселое, что Пушкин писал В. П. Зубкову (тому Зубкову, который был близок ему через Пущина и декабристов): «Я надеялся увидеть тебя и еще поговорить с тобой до моего отъезда; но злой рок мой преследует меня во всем том, что мне хочется…»

Вернувшись ненадолго в Михайловское, Пушкин рассказывает в письме к Вяземскому о своей няне: «Вообрази, что 70-и лет она выучила наизусть новую молитву «О умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости».

Что же это за молитва?

Пушкин высказывает предположение, что она сочинена была при царе Иване.

Я пробовала отыскать ее полный текст. Пересмотрела десятки сборников молитв.

Труд мой был напрасен. Ничего даже отдаленно напоминающего молитву няни я не нашла.

Возможно, конечно, эта молитва и существовала и я не сумела ее найти, так как совершенно не знаю церковную литературу.

Ну, а если такой молитвы вообще не было? Если Пушкин тут попросту конспирирует и под видом молитвы пишет Вяземскому о том, над чем думает?

Основание для такого предположения – отрывок рукописной записной тетради «Бориса Годунова», известный под названием «Воображаемый разговор с императором Александром I».

«Когда б я был царь, – начинает Пушкин, – то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: – Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи. (Далее написано, но зачеркнуто Пушкиным: «Я читаю с большим удовольствием».) Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал…»

Этот отрывок – одна из самых трудно понимаемых и трудно истолковываемых записей Пушкина. В нем масса зачеркиваний, незаконченных и оборванных слов. Написан он крайне неразборчиво. Самый текст его лишь недавно восстановлен пушкинистом С. М. Бонди.

Трудность расшифровки усугубляется тем, что Пушкин говорит как бы от имени царя и пишет, не заботясь о знаках препинания, тире и кавычках. Оно и понятно: он делал эту запись для себя. Делал, видимо, в состоянии крайнего возбуждения, а может быть, напряженного поиска ускользавшей от него мысли.

В «Воображаемом разговоре» Пушкин как бы пытается объяснить царю, как тот должен вести себя по отношению к поэту, и доказывает, что Александр I так вести себя не способен. Царь не находит ответа, лепечет банальности, пытается отвлечь разговор в сторону, к конфликту между Пушкиным и Воронцовым. Пушкин ловко парирует эти неумные попытки.

С первых же слов ясно, что им не договориться. И все же внезапен крутой поворот, завершающий этот воображаемый диалог:

«Тут бы он (Пушкин) разгорячился и наговорил бы мне много лишнего… я бы рассердился и сослал его в Сибирь…»

Будучи осенью 1826 года в Москве, Пушкин помногу беседовал с Вяземским. Быть может, он рассказывал об этом «Воображаемом разговоре» хотя бы для того, чтоб сопоставить плод своего воображения со встречей, которая только что произошла у него с Николаем I.

В этих долгих беседах Пушкин и Вяземский не могли не задуматься над тем, каким будет новое царствование. Они понимали, что революция в России – дело не завтрашнего дня. Им суждено быть под властью Николая I. Чем черт не шутит: а вдруг окажется, что он не так уж дурен? Правда, он начал свое царствование с казни декабристов, но он молод, неопытен, да и обстоятельства были исключительными.

Быть может, стоит помолиться «о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости»? Быть может, царь поймет, что он должен дать свободу и крепостным и поэтам?

И не этими ли мыслями продиктованы знаменитые пушкинские «Стансы» – «В надежде славы и добра гляжу вперед я без боязни», – в которых Пушкин напоминает Николаю, что начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни: «Но правдой он привлек сердца, но нравы укротил наукой»; «Самодержавною рукой он смело сеял просвещенье» и был он «памятью незлобен».

Николай I с помощью Бенкендорфа быстро развеял эти иллюзии.

В письме к Пушкину, написанному в те самые дни, когда Пушкин создавал «Стансы», Бенкендорф потребовал:

1. Чтоб до напечатания своих произведений Пушкин обязательно представлял их императору Николаю I на предварительную цензуру.

2. Чтоб он прекратил публичные чтения «Бориса Годунова» и впредь не устраивал подобных чтений.

3. Чтоб он внес в текст те изменения, которые полагают необходимыми Николай и III отделение.

На это Пушкин ответил, что он жалеет, но переделать однажды им написанное не в силах.

«Мое любимое сочинение», – писал он о «Борисе Годунове» Чаадаеву.

До чего ж, наверно, было ему больно…

Глава третья

В канун 1827 года Пушкин по первопутку уехал из Михайловского в Москву.

Жить ему оставалось ровно десять лет.

В Москве он поселился на Собачьей площадке, у Соболевского. Жил хмельно и разгульно. Бывал в лучших московских домах. Волокитствовал. Влюблялся попеременно то в одну красавицу, то в другую, а то и в нескольких сразу. Резался в карты, по преимуществу в штосе. Ездил к цыганкам.

«Всю зиму и почти всю весну Пушкин пробыл в Москве, – пишет П. В. Анненков. – Московская его жизнь была рядом забав и вместе рядом торжеств… Он вставал поздно после балов и, вообще, долгих вечеров, проводимых накануне. Приемная его уже была полна знакомых и посетителей…»

«Он весь еще исполнен был молодой живости, – рассказывал в своих записках Ф. Вигель, – и вновь попался ка разгульную жизнь…»

«Судя по всему, что я видел и слышал, Пушкин здесь на розах, – писал 21 марта 1827 года П. Яковлев в письме Измайлову. – Его знает весь город, все им интересуются…»

Так писали о Пушкине его друзья. И примерно так же осведомитель Бенкендорфа, жандармский генерал А. Волков:

«О поэте Пушкине сколько краткость времени позволила мне сделать разведение, – он принят во всех домах хорошо, и, как кажется, не столько теперь занимается стихами, как карточной игрой…»

Все как будто бы ясно. Но не будем торопиться с выводами.

Ибо рядом с этой жизнью, описанной и запротоколированной десятками современников, у Пушкина, как и в первый его приезд в Москву, была другая. Тайная.

Он приехал в Москву, когда Мария Волконская и Александрина Муравьева собирались в Сибирь – туда, где отбывали каторгу бесконечно дорогие Пушкину друзья, братья, товарищи.

С ними было можно послать письма. Пушкин предполагал вручить их Волконской, но не успел и послал с Муравьевой.

 
Во глубине сибирских руд…
 

Даже при поверхностном чтении это стихотворение изумляет бесстрашной вольностью своего звучания. Но оно становится поразительным, когда вчитаешься в него и сопоставишь с политической обстановкой того времени.

Ибо его шестнадцать (всего шестнадцать!) строк – это не только полное благородства послание к друзьям, находящимся в тяжкой беде, но и гневное изобличение подлых инсинуаций, которые распространяло о декабристах правительство Николая I.

За полтора года, прошедших со времени событий на Сенатской площади, правительство немало потрудилось, чтоб очернить декабристов в глазах общественного мнения и в России и на Западе. В ход были пущены и лживая информация, и всяческие официальные сообщения, и письма самого императора к народу, и обширное «Донесение следственной комиссии Верховного уголовного суда».

«Донесение» утверждало, что идеи декабристов низменны и безумны.

Пушкин характеризовал их как «дум высокое стремленье» и доказывал, что правительственное толкование декабристского движения – сплошная клевета.

Царский манифест от 13 июля 1826 года, дня казни декабристов, заявлял, что заговор, «составленный горстью извергов, заразил ближайшее их сообщество, сердца развратных и мечтательность дерзновенных, но в десять лет злонамеренных усилий не проник, не мог проникнуть далее».

Пушкин протестовал:

 
Не пропадет ваш скорбный труд.
 

«Сердце России всегда было и будет неприступно», – утверждал «Манифест». «Не посрамится имя Русское изменою Престолу и Отечеству».

Пушкин отвечал на это:

 
…Придет желанная пора:
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
 
 
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут – и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
 

Таков подтекст этого стихотворения, направленного против «Донесения следственной комиссии» и ему подобных документов!

В конце апреля 1827 года Пушкин обратился к Бенкендорфу с письмом, в котором просил разрешения уехать в Петербург по семейным обстоятельствам.

Бенкендорф счел нужным представить это письмо на рассмотрение Николая. Тот разрешил, выразив надежду, что Пушкин будет вести себя «благородно и пристойно, в полном смысле сдержанно».

Пушкин переехал в Петербург.

…Странная вещь. Даже по черепашьим темпам того времени основную часть своей жизни он прожил сравнительно оседло: детство в Москве, отрочество и юность в Царском Селе и Петербурге. Три года в Кишиневе и соседней с ним Одессе. Два – в Михайловском. Потом снова Москва и Петербург. За всю жизнь лишь два больших путешествия – в Арзрум и в Оренбуржье за материалами для истории Пугачева.

Родовые имения, хотя и почти промотанные родителями. Еще какие-то владения. Вполне добротные городские квартиры.

Но когда думаешь о нем, испытываешь чувство, что он был бездомной птицей.

После семилетнего отсутствия Пушкин снова в Петербурге. Как много радостных воспоминаний! Как много горьких…

 
Нас было много на челне;
Иные парус напрягали,
Другие дружно упирали
В глубь мощны веслы. В тишине
На руль склонясь, наш кормщик умный
В молчанье правил грузный челн;
А я – беспечной веры полн,—
Пловцам я пел… Вдруг лоно волн
Измял с налету вихорь шумный…
Погиб и кормщик и пловец! —
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
 

В Петербурге Пушкин будто бы возвращается к беспечным дням юности.

У него много литературно-издательских забот: надо протолкнуть «Цыган», отрывки из третьей главы «Онегина», «19 октября», несколько мелких стихотворений. Каждый шаг приходится согласовывать с Бенкендорфом, действующим от имени Николая («Я ничего не делаю без воле государя», – с типичной для его русского языка безграмотностью писал о себе Бенкендорф).

И вопросы жизни!

И мысли о поэзии, которая для него жизнь…

Нет нужды доказывать, что события на Сенатской площади и все, что с ними связано, оставили в душе Пушкина глубокий след. Иначе не могло и быть: слишком велики были события и слишком велик Пушкин.

«Глупец один не изменяется, – писал он в статье «Александр Радищев», – ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют».

Следует ли из этого, что жизнь Пушкина можно механически рассекать на две части – на ту, что была до 14 декабря 1825 года, и на ту, что после? Что, как утверждали некоторые, в дни, когда отмечалось столетие гибели Пушкина, после поражения декабристов Пушкин «уже не тот», «политическая реакция его напугала», «он становился все сдержаннее, умнее, консервативнее», тяготел «к светскому кругу», переходил на сторону старого мира и без всякой внутренней драмы не только за страх, но и за совесть был готов служить правительству своим пером. Даже женитьбу Пушкина на Наталье Гончаровой объясняли не его влюбленностью, а «ярким проявлением тяги к высшему обществу».

Это ложь, клевета на Пушкина. Написать такое можно лишь из пресмыкательства, продиктованного подлой трусостью. Не было «последекабрьского Пушкина», изменившего своим идеалам.

Была последекабрьская Россия с Николаем I, с Бенкендорфом, с голубыми жандармскими мундирами. Были свободолюбивые пушкинские строки, ломаемые на дыбе III отделения.

И были бремя поэта, судьба поэта, трагедия поэта, гибель поэта.

…О восстании на Сенатской площади Пушкин обычно пишет не прямо, а либо зашифрованно, либо прикрыто, приглушенно.

Но есть у него произведение, основные события которого не случайно происходят именно на Сенатской площади: «Медный всадник».

 
Над омраченным Петроградом…
 

Не будем воссоздавать картину петербургского наводнения 1824 года – нас интересует сейчас главный герой поэмы, Евгений.

Пушкин сообщает, что был он беден, где-то служил, «трудом он должен был себе доставить и независимость и честь».

Евгений – новое явление в жизни русского общества. Во Франции его назвали бы представителем четвертого сословия, в России он предвещал будущих разночинцев. Пушкин не напрасно дал ему только имя: этим подчеркнута собирательность образа.

Русская литература со свойственной ей чуткостью сразу уловила появление этой новой социальной прослойки и рассказала о Евгениях, Акакиях Акакиевичах, Макарах Девушкиных.

Но между пушкинским Евгением и остальными «маленькими людьми» пролегает глубокое различие: в то время как те покорно переживают свою трагедию и погибают в клетушках и подвалах, Евгений бросается наперерез гневной, ревущей Неве.

Охваченный безумием, он покидает дом, бродит по улицам, спит на пристани. И настает минута, когда он видит в темной вышине всадника с простертою рукою.

 
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
 

Пред ним, державцем полумира, предстает Евгений. Ему он бросает в лицо: «Ужо́ тебе!»

«Ужо тебе!» Как родились эти слова? Представляют ли они лишь гениальное озарение поэта?

Нет! Провозглашенные народной толпой, подобные слова звучали уже здесь, рядом с памятником Петру, рядом с Сенатской площадью в великий для России день 14 декабря 1825 года.

Сложившийся стереотип рисует события на Сенатской площади только как восстание гвардейских полков. Мы видим неподвижное каре, выстроившееся у памятника Петру, выкаченные вперед пушки, офицеров, напрасно ожидающих команды к бою. Все происходит словно в вакууме, среди искрящихся под свежевыпавшим снегом пустынных улиц и площадей.

Воспоминания современников запечатлели иную картину.

Сенатор Оленин, который еще до начала событий наблюдал из окон Зимнего дворца за тем, что происходит на Дворцовой и Сенатской площадях, увидел, что они покрыты «волнующимся народом». По подсчетам адъютанта Милорадовича, там «было, конечно, более двадцати тысяч человек».

Декабрист Чижов в показаниях на следствии говорил, что на Сенатской он нашел «множество простого народа, с восклицаниями волнующегося на площади». Оставивший об этом дне свои воспоминания Фелькнер пишет о «густых массах народа», запрудивших площадь; подросток Арнольд, просидевший почти весь день в нише Адмиралтейства, свидетельствует, что «около забора строившегося храма теснилась весьма густая масса самого черного народа».

«Время уже было к полудню, – пишет Бутенев, – когда Петровская площадь от тысячей посторонних людей… сделалась почти невместимою». Декабрист Розен вспоминает про «густую толпу народа» и полагает, что «народу на площади было вдесятеро более солдат», говорит, что «народ со всех сторон хлынул на площадь».

Кто же были эти люди, которых авторы мемуаров называют «народ»? Мнение свидетелей единодушно: «простолюдины», «черная кость», «простонародье». Бутенев называет мастеровых и мелких чиновников, Розен – рабочих. В подметном письме, найденном в марте 1826 года на лестнице Зимнего дворца, доносчик пишет, что «подряд-печник Симаков во время бунту о 14 день многих работников – печников напоил и послал на площадь бунтовать».

Были там и крестьяне с обозов, пришедших в Петербург, и вольноотпущенные, и крепостные, живущие на оброке. Повстречавшись с Кюхельбекером во время его бегства, они подробно рассказывали ему о петербургских событиях. Были рабочие строившегося в то время Исаакиевского собора, студенты, кадеты, школяры.

«Подлая чернь была на стороне мятежников», – писала об этом императрица Александра Федоровна.

Как рассказывает Башуцкий, сплошная масса народу собралась на Исаакиевской площади лицом к памятнику Петру. Толпа находилась в состоянии непрерывного брожения. «Народ бурлил на площади», с которой «неслись буйные крики», – говорит Бутенев, толпа «орала и ревела». Когда на площади появился Николай, в него полетели камни и поленья.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю