Текст книги "На заре жизни"
Автор книги: Елизавета Водовозова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 37 страниц)
Известие о выигрыше мужа не только поразило, но, по словам Саши, так скандализировало Марью Николаевну, что она долго не верила сказанному, все повторяя: "Как же муж мог играть по большой с вашим братом? Ведь он юнец, мальчик, вероятно совсем неопытен в игре? И они играли только один вечер!.."
После этого разговора Марья Николаевна сказала сестре, чтобы она не считала ее очень злою за ее суровый прием, что с ее стороны это было следствием недоразумения, что теперь она употребит все усилия удержать ее подольше в своем доме: по ее словам, она никогда еще не имела такой талантливой и добросовестной учительницы и с величайшею радостью увеличит размер жалованья, чтобы мечты моей сестры относительно покупки книг и игрушек младшей сестре могли вполне осуществиться. Но она не желает скрывать– жить в ее доме для молодой, честной девушки очень тяжело: "Мой муж – неисправимый волокита… хотя вы русская, но так как по отцу вы – девушка польской крови, то я вам откровенно скажу, что величайшее несчастье для польки влюбиться в москаля: русские помещики – это совсем какие-то варвары, люди без морали и честных правил".
С этого времени отношение Марьи Николаевны к моей сестре совершенно изменилось: она стала к ней не только внимательна, но и матерински нежна, часто беседовала с нею, просила ее, чтобы она немедленно откровенно говорила ей о том, как только ее муж начнет «приставать» к ней и чтобы она сама при первом его заигрывании прямо заявила ему, что она обо всем расскажет его жене, советовала ей гулять с детьми только в саду и никуда не выходить далеко от дома.
Все это сестра выполняла в точности; но, как только Лунковский стал приставать к ней, его преследования делались день ото дня все наглее и назойливее: он преследовал ее не только в саду подле дома, но иногда и при собственных дочерях, а когда на минуту встречал ее в коридоре или в классной, бросался схватить ее. Она пускалась от него в бегство, и одну из таких сцен однажды застала его супруга.
В тот день, когда Саше пришлось бежать из дома Лунковских, был какой-то праздник, и она утром поехала с детьми в церковь. По дороге им попался Лунковский, который, видимо, поджидал их. Он приказал кучеру остановиться, сел в экипаж, подал сестре запечатанный конверт, якобы только что полученный от какой-то Сашиной родственницы для передачи ей. Она нечитанным положила письмо в карман, так как вынуждена была немедленно отвечать на разные вопросы Лунковского. Но он начал так держать себя с нею, что она решила выйти из экипажа. Он не допустил этого и возвратился домой пешком. Распечатав письмо, Саша нашла в нем признание в любви и гнусные предложения. Простояв в церкви очень недолго, она забрала детей и отправилась домой. Когда она вошла в свою комнату, то заметила, что внутренний крючок ее двери был снят, а горничная без всякого стеснения объяснила ей, что это сделал сам барин.
Обо всем случившемся сестра немедленно рассказала г-же Лунковской, которая тотчас бросилась в кабинет мужа. Только тут, говорила Саша, она вполне поняла нежелание покойной няни, чтобы она "путалась по гувернанткам". Тяжелая, незаслуженная обида так возмутила, так потрясла ее, вызвала такую острую сердечную боль, что она сама не своя выскочила из дому, ни с кем не простившись, только схватив шляпку и накидку. Но, подходя к почтовой станции в двух верстах от поместья Лунковских, она пришла в себя и с ужасом вспомнила, что с нею нет ни денег, ни вещей. Она решила, однако, ни под каким видом не перешагнуть более порога их дома. Неожиданный счастливый случай вывел ее из затруднения: у почтовой станции стояла простая тележка, в которую уже садилась женщина, знакомая нашей семье и державшая лавочку в нашей волости. Она с величайшей готовностью взялась довезти Сашу до дома.
В этих разговорах мы просидели втроем до утра. Когда матушка спохватилась, что ей давно пора ехать по делам, мы с Сашею вошли в нашу детскую, бросились на кровать и в ту же минуту крепко заснули в объятиях друг друга.
Мы проснулись только перед обедом, и когда вошли в столовую, наши уже садились за стол. На этот раз во время обеда то один, то другой крестьянин являлись с неотложным делом: их вводили в столовую, и распоряжения матушки мешали Саше отвечать на вопросы Нюты. Когда обед кончился, встали и молодые, чтобы, по обыкновению, уйти к себе, но Саша смело подошла к Савельеву и просила его оставить сестру с нами. Он, к нашему удивлению, охотно согласился на это, говоря, что в таком случае пойдет к «старикам», и ушел из дому, а матушка отправилась спать.
Когда мы уселись в столовой и Саша снова стала передавать все, что с нею случилось, Нюта с горечью сказала:
– Вот и твою чистую душу помоями облили! И всю-то жизнь, Шурок, тебе придется по чужим людям маяться, с утра до ночи в работе – хуже простой крестьянки!.. А ведь подружки твои, вероятно, на балы выезжают, катаются, веселятся, смеются… Только мы плачем да горе мыкаем.
Мы все сидели спиной к открытой двери и только тогда услыхали, что вошел Савельев, когда он прохрипел:
– Недостает только милой мамашечки, а то все сорочье гнездо было бы в сборе!
Вдруг Саша как ужаленная вскочила с своего места и, подбежав к нему и с гневом топая на него ногами, не замечая матери, которая только что вошла и стояла сзади Савельева, скрытая его высокою фигурой, начала выкрикивать во все горло:
– Как вы смеете в нашем доме, поносить нашу мать? Вас все здесь ненавидят за то, что вы замучили мою сестру! Мне стоит только пальцем шевельнуть, и все наши крестьяне прибегут сюда, свяжут вас и, если я захочу, бросят даже в озеро!..
Он, видимо, так был ошеломлен этой выходкой, так испугался неожиданного окрика сестры, что бормотал какие-то несвязные слова и стоял, как школьник, растерявшийся и струсивший перед своим начальником.
– Как вы смеете командовать в нашем доме, где хозяйка одна – моя мать! Как вы смеете запрещать вашей жене сидеть с ее родною матерью и сестрами! Нюта останется с нами; а вы – прочь отсюда… прочь сию минуту! – И резким жестом она указала ему на дверь.
А он, весь съежившись, с трясущимися челюстями, шатаясь, точно пьяный, побрел к указанной двери.
Я забыла эту сцену и не могла себе представить, чтобы на такую резкую выходку была способна наша рассудительная, со всеми вежливая Саша, но ее дневник помог мне вспомнить эту сцену со всеми подробностями. Когда мы остались одни, матушка стала хвалить ее за то, что она дала отпор "наглому негодяю". Жену "наглого негодяя" не смущал этот эпитет, который матушка повторяла очень часто. Все были довольны, что хотя на короткое время отвоевали Нюту, и, дружно болтая между собой, много раз обсуждали только что случившееся, удивляясь тому, что Савельев мог так испугаться Саши. Даже эта сцена, показавшая Савельева как человека совсем ненормального, который так струсил при смелом натиске на него, никого из наших не навела на мысль, что перед ними был психически больной субъект, даже, вероятно, в острой фазе психического расстройства. Таким признавался в то время только тот, кто выскакивал на улицу нагишом и ни с того ни с сего нес какую-нибудь околесицу, в которой ничего не было, кроме набора слов без всякого смысла.
Только что матушка через несколько дней после возвращения Саши сделала распоряжение отправить человека за ее вещами, как нас поразил своею неожиданностью приезд Марьи Николаевны Лунковской. В то время она не производила уже впечатления красивой женщины: это была особа лет под сорок, среднего роста; более всего привлекали ее большие, умные, печальные, серые глаза, тембр ее чудного голоса, который проникал в самое сердце, – так много было в нем милой ласки и задушевности. После первых приветствий она спросила обо мне; когда она наклонилась, я стала крепко целовать ее и обнимать.
– Да ты, кажется, сразу полюбила меня?
– Да… очень, очень…
– Ну, детка, мое сердце чуяло, что ты меня полюбишь… Горничная! внеси-ка сюда корзину!.. Вот это все тебе! – сказала она, когда Дуняша внесла огромную корзину. Обращаясь к моей матери, она произнесла по-французски:
– Пусть она займется игрушками, – при ребенке неудобно говорить то, что я хочу вам сказать…
Я уже знала настолько французский язык, что поняла эту фразу, и хотела возразить ей, что старшие всегда все говорят при мне, что я прекрасно понимаю то, что она хочет сказать, и решила уже дать доказательство своего понимания, крикнув: "Я ведь знаю, как ваш муж все лез целовать Сашу!" Но в эту минуту Саша повернула меня за плечи, повлекла в детскую и приказала Дуняше распаковывать корзину. Когда я увидела на столе огромной величины куклу, книги в красивых переплетах, конфекты, я пришла в такое неистовство, так громко выкрикивала какие-то слова, что старшие вбежали в мою комнату. Долго после их ухода я пересматривала щедрые дары, так неожиданно свалившиеся на мою голову, и вдруг понеслась в залу, бросилась к Марии Николаевне и стала целовать ее руки.
Когда я ложилась спать, Саша сообщила мне следующее: с января Мария Николаевна отдает двух своих дочерей в пансион, в котором моя сестра только что окончила свое образование и где воспитывалась ее старшая дочь. Она просила Сашу, если та поступит туда в качестве учительницы, наблюдать за ее тремя дочерьми, все сообщать ей о них, давать им уроки музыки, объяснять им то, что их будет затруднять в учении, и в вознаграждение за это она предлагала ей 25 рублей в месяц.
Саша написала в пансион о своем желании поступить в него учительницею. Начальница пансиона не замедлила ответом: она просила Сашу приехать в январе. Кроме уроков по нескольким предметам, сестра по вечерам должна была еще нести какие-то обязанности по ведению пансиона, – и за все это ей было назначено 35 рублей в месяц. Таким образом, с деньгами Лунковской она могла иметь 60 рублей.
– Лунковская, конечно, очень милая особа, – говорила матушка, – но как же она не понимает, что муж ее поступил подло, засадив мальчишку за карты и в один вечер обыграв его на шестьсот рублей! А если она этим искренно возмущается и вполне сознает всю гадость его поведения, она должна была бы заставить своего супруга похерить этот долг или из своих денег уплатить его ему… Нет, уж все эти богачи по одной колодке скроены!..
Да, моя мать тонко понимала весьма многие этические требования и очень часто даже действовала сообразно с ними, – недаром же она в конце концов приобрела глубочайшее уважение в своей местности. Но чрезвычайно многие обязанности относительно родных детей были ей совсем непонятны: в этой сфере все принципы ее покоились если не на началах Домостроя (они должны были сильно пошатнуться при двадцатилетнем сожительстве с таким образованным человеком, каким был мой отец), то, во всяком случае, на прочном фундаменте бесчеловечного произвола и деспотизма родительской власти крепостнической эпохи, а также и какого-то до комизма наивного простодушия. Ей и в голову не приходило в то время, что Саша совсем не виновата в легкомыслии своего брата, что не только несправедливо, но даже возмутительно бесчеловечно губить за его грехи родную дочь – девушку-ребенка. Дети обязаны помогать родителям – это, конечно, прописная истина, но со стороны матери было слишком жестоко в такой степени пользоваться трудом своей дочери, в какой она позволяла это себе делать для улучшения хозяйства, наваливая на плечи молоденькой девушки массу труда, не оставляя ей ни времени для чтения, что она так страстно любила, ни гроша денег из ее жалованья на ее собственные удовольствия и на удовлетворение ее желаний.
Вот потому-то, что я знаю множество тяжких прегрешений за лучшими и образованнейшими людьми того времени, во мне возбуждают такое негодование писатели, которые в своих произведениях, выставляя хороших людей дореформенной эпохи, упорно подчеркивают мысль, что вот-де и в те суровые, крепостнические времена было немало честных, гуманных натур и прекрасных личностей. Но разве кто-нибудь когда-нибудь оспаривал это? Дело в том, что яд и смрад крепостничества проникали в нравы, обычаи, во все сферы деятельности и мысли даже этих прекрасных людей, и они не могли додуматься часто до самых элементарных идей справедливости и зачастую совершали поступки, которых теперь не позволит себе человек, не отличающийся даже особенно чуткою нравственностью.
Днем отъезда Саши в пансион (на этот раз она прожила дома ноябрь и декабрь) было назначено воскресенье в первых числах января. Саша уехала рано утром, а мы с матушкою через несколько часов отправились к Воиновым. Вошло наконец в обычай, что тяжелые для меня дни я должна была проводить в этом семействе. Дуняше, после того как она подаст обед "молодым господам", дозволено было отправиться в гости. Поэтому она еще при нас передала Нюте ключи от чулана на случай, если без нее что-нибудь понадобится «стряпухе». Таким образом, «супруги» оставались в этот день в доме совершенно одни.
Чтобы лучше выяснить по виду ничтожное происшествие, случившееся в этот день, но имевшее для моего семейства весьма печальные последствия, я должна упомянуть о том, что обе выходные двери нашего дома запирались на запор только на ночь, да и то далеко не всегда. Часть передней (с парадного крыльца) была отделена довольно высокою перегородкою, не доходившею до потолка, и представляла чулан. Внутри его прикреплены были полки для горшков, бутылок с водкой, наливками и настойками; тут же хранилось кое-что из сухой провизии. В этой передней у стены с окном стоял длинный деревянный сундук, называемый ларем и плотно упиравшийся одним концом в чулан.
Когда на этот раз мы возвращались домой и подъезжали к крыльцу нашего дома, нас встретила Дуняша, сама только что возвратившаяся из гостей и не успевшая еще раздеться, за что матушка стала порядочно распекать ее, боясь, что ее позднее возвращение задержит нас с ужином. Мы вошли в переднюю, а горничная начала освобождать нас от верхней одежды и стряхивать с нее снег. Вдруг мы тут же, подле себя, услыхали не то шум, не то какую-то возню, и все трое сразу замолчали, остановились и стали прислушиваться. "А ведь это дворняжка забралась в чулан!" – решила Дуняша. Но матушке это казалось невозможным: собака должна была бы для этого прыгнуть более высоко, чем она могла. И действительно, от ларя до верхнего края перегородки было аршина два высоты. Дуняша побежала за ключами к Нюте, которая явилась на место происшествия, а следом за нею шел ее супруг. Отмыкая замок чулана, Нюта говорила, что сейчас после ухода Дуняши ей пришлось что-то выдать кухарке, но в чулане в то время все было в порядке. Каково же было наше изумление, когда его открыли: верхняя полка лежала на полу, а вместе с нею все, что на ней стояло: банки, склянки, горшки, бутылки, – все валялось разбитое вдребезги. Тут же на полу среди разбитых черепков и стекла стояли лужи пролитой жидкости и лежал Филька (парень, участвовавший в домашней краже, описанной выше) в глубоком сне или опьянении, с исцарапанными до крови лицом и руками, с кровавыми пятнами на одежде. На него кричали, топали ногами, дергали со всех сторон, но он не вставал, даже не просыпался, а только что-то мычал. Тогда отправлена была Дуняша позвать мужиков. В это время остальные высказывали различные предположения о том, каким образом Филька мог вскочить в чулан. Нюта указала на валявшийся табурет, говоря, что он, вероятно, поставил его на ларь и с него уже вскочил в него. Только что она успела это – произнести, как ее супруг подошел к ней вплотную и остановил на ней свои бегавшие во все стороны зрачки, – его взгляд пылал в эту минуту невыразимою злобою.
– Он не мог прыгнуть с такой высоты! Понимаете?… Не мог! Это, конечно, кто-нибудь другой, а скорее всего другая (последнее слово он подчеркнул с особенною ядовитостью) помогла ему в этом, а еще проще – впустила его в чулан и заперла, чтобы он наслаждался! – кричал он во все горло, задыхаясь от бешенства.
Никто еще не успел возразить ему, как в переднюю ввалилось несколько человек крестьян во главе со старостой, который заявил, что Филька сегодня уже из церкви возвратился пьяным и все шлялся около парадного крыльца.
Крестьяне принялись вытаскивать пьяного, а матушка гневно приказывала старосте втолковать «мерзавцу», что он будет так наказан, как до сих пор еще никто не был наказан из ее крепостных: она решила отправить его при первой возможности в воинское присутствие и получить за него рекрутскую квитанцию.
Во время этой кутерьмы никто не заметил, как из передней вышла "супружеская чета". Когда мы, гораздо позже обыкновенного, сели за стол, Нюта прислала сказать, что она уже легла и не хочет есть, а Феофан Павлович приказал принести ужин в свой кабинет.
Вдруг далеко за полночь, когда мы уже спали, раздался выстрел, а за ним последовал пронзительный, нечеловеческий крик. Мы вскочили с постелей, ничего не понимая, матушка зажигала свечку, которая не загоралась, но в ту же минуту в нашу комнату вбежала Дуняша с зажженной свечкой в руках; обе они бросились в залу, куда и я, конечно, последовала за ними. Когда дверь была открыта, комната оказалась совершенно темной. При свете нашей свечи мы различили Нюту, лежавшую на полу мертвою или без чувств, которую силился поднять ее муж, а в нескольких шагах от них валялся пистолет.
– Убийца! Палач! – кричала матушка в исступлении, ринувшись на него с поднятыми кулаками. Он бросился бежать в другую комнату, а матушка с Дуняшею подняли сестру, не подававшую признаков жизни, понесли ее в нашу спальню и положили на кровать.
Трудно описать, в какое отчаяние пришла матушка: она бросалась на колени перед дочерью, рыдала, ломала руки, называла то себя, то «его» убийцей, давала сестре самые ласковые и нежные эпитеты, клялась отомстить за нее и сгноить «его» в тюрьме, заставляла ее нюхать спирт, мочила ей голову, – но ничто не помогало. Сестра не шевелилась, и руки ее, как плети, свешивались с кровати. Были призваны на помощь все бабы, спавшие на кухне: они суетились, давали советы, жгли на свече полотняные тряпки, подносили их к носу сестры, совали ей пальцы в рот, щекотали под мышками, приподнимали ей то голову, то ноги, но все было тщетно. Наконец, после долгих усилий, сестра пошевелилась и открыла глаза.
Матушка проявила такую же бурную радость, как прежде отчаяние. Когда Нюта произнесла несколько слов, матушка приказала всем удалиться, кроме горничной. Одна из баб, уходя, громко сказала: "А наш-то супостат шляется себе по двору, и горюшка мало!" Дуняша отправлена была в спальню Нюты принести ее чистое белье и, возвратившись, подтвердила, что «барина» нет в комнатах.
Когда сестру переодевали, Дуняша указала на синяки и кровоподтеки на ее теле. Матушка снова пришла в отчаяние и стала допрашивать Нюту, что это означает, но та молчала. Когда ее уложили в постель, ее стала бить лихорадка, и горничная отправилась ставить самовар.
Матушка сидела у кровати больной, а я – за маленьким столом, подле окна. Вдруг ставня, закрывавшая окно со двора, со скрипом открылась, и в нем показалась страшная физиономия – Савельева, с бегающими зрачками, без шапки, с всклокоченными волосами и бородой, запорошенными снегом. Я вскрикнула и отскочила от стола. Охваченная смертельным ужасом, захлебываясь слезами, я пронзительно кричала на весь дом, что в окне стоял мертвец точь-в-точь как Феофан Павлович. Матушка тоже в ужасе подбежала к окну, и чуть забрезжившийся свет через открытую ставню обрисовал фигуру Савельева, когда тот соскакивал с завалинки, запорошенной снегом.
Матушка бросилась на колени перед образом и в каком-то исступлении выкрикивала: "О господи, она совсем еще дитя!.. За что караешь ее? Убей его, кровопийцу! Порази меня! Я, я одна виновата во всем!" Затем она села у кровати больной и, рыдая, покрывала поцелуями руки сестры. Я прижалась к матери, но, утомленная бессонницею и всеми перипетиями предыдущего дня и ночи, бросилась на постель, но не могла уснуть.
Когда напоили чаем сестру, матушка стала заклинать ее всем святым, умоляя рассказать, что означает ее обморок, этот выстрел и все эти кровоподтеки на ее теле, а также «его» выходка у чулана, наконец его странное подглядыванье в наше окно. То, что передала сестра, было сказано ею с таким страданием, точно каждое слово ей приходилось вытягивать из себя клещами. Все это можно формулировать так: муж ревнует ее с самого момента ее замужества и с каждым днем все сильнее. Он ревнует ее к каждому крестьянину, который переступает порог нашего дома, к каждому парню, проходящему мимо окон, а уж тем более к помещикам, посещающим наш дом; ревнует ее, несмотря на то что она в буквальном смысле слова не отходит от него, а когда она на несколько минут забегает к кому-нибудь из нас, то он стоит у открытой двери до тех пор, пока она не возвращается. Каждое ее движение, каждое слово возбуждают его подозрение: она складывает выкройку для платья куклы, сделанную ею для меня, – он немедленно перерывает весь сверток и грозно допрашивает, где записка, которую она будто бы только что сунула. На ее вопрос, о какой записке он говорит, он отвечает: "Нечего притворяться! сама знаешь!" В каждом ее поклоне даже с встречной бабой он видит какой-то тайный уговор, грязный умысел с ее стороны. Что же касается сегодняшнего инцидента с Филькою, то он прямо заявил ей, что она находится в любовной связи с этим парнем. При этом Нюта высказала мысль, что если о" сейчас осмелился открыть ставню даже в комнате матушки, это означает, что он подозревает ее в сводничестве и рассчитывал застать Фильку в этой комнате.
Сестра еще раньше намекала на то, что муж тиранит ее и бесстыдно издевается над нею… Когда, она опять упомянула об этом, матушка умоляла ее объяснить ей, что это означает, но она отвечала, что не может этого сказать: у нее не поворачивается язык. То же было, по ее словам, и сегодня ночью, но ей удалось как-то увернуться от него, и она убежала в залу; он тотчас последовал за нею и выстрелил в нее, но промахнулся, вероятно, вследствие темноты. Многое множество его злобных намеков и диких выходок сестра совсем не понимала прежде и начала понимать только в самое последнее время, но немало такого, чего она не понимает еще и теперь…
Хотя матушка то и дело с ужасом повторяла: "Да ведь он сумасшедший!", но ей и в голову не приходило, что он действительно был таковым, и она тут же разражалась неистовым гневом на то, что он смеет подозревать в гнусностях даже ее, честную женщину, почтенную мать семейства!
Когда на другой день я проснулась уже в полдень, в моей комнате никого не было. Я отправилась к Дуняше, где узнала, что «его» нет дома, а матушка никуда не уезжала, так как Нюта сильно расхворалась.
Вечером, когда я сидела в своей комнате, вдруг раздались такие нечеловеческие вопли и крики, что я бросилась в людскую. Там уже толпилось несколько баб для экстренной помощи и для побегушек, которые с полною готовностью пояснили мне все, что для меня было еще темно и непонятно в болезни сестры: ждут выкидыша, "а может, еще и живенький родится, – ведь, почитай, уже больше шести месяцев… «Поганец», должно, дюже ее заморил!.. Повитуху привезли, она уже орудует. Коли ничто не возьмет, прикажут попу царские ворота в церкви открыть".
Стоны, вопли и раздирающие душу крики от времени до времени продолжали оглашать дом, то несколько стихая, то возобновляясь с новою силой. Вдруг я увидела Савельева, входящего в парадную дверь, и понеслась доложить об этом матушке. Когда на мой стук в дверь спальни сестры ко мне выбежала матушка, она не могла взять в толк, что я сообщаю ей. Наконец она быстро направилась вперед и, будучи, вероятно, еще под впечатлением пережитых ночных ужасов и тяжких страданий дочери, сразу стала кричать на Савельева. Я вошла за нею, но она со всей силы толкнула меня к двери. Это было ново для меня: к сожалению, в детстве от меня ничего не было скрыто, – я знала все домашние тайны, у меня к ним развились не только интерес, но и болезненная любознательность. При отсутствии книг и подходящих занятий, при открытом обсуждении домашними семейных дел это было вполне естественно. Рассердившись на матушку за то, что она так грубо устраняет меня от интересных для меня переговоров, я с сердцем захлопнула за собою дверь, но не отходила от нее. Матушка запальчиво и резко перечисляла все вины зятя и выкрикивала даже то, о чем Нюта просила ее не проговориться ему. Она опять называла его палачом, кровопийцей, убийцей, проклинала за его "гнусную ревность", грозила, что за его выстрел, вызвавший преждевременные роды дочери, посадит его на цепь, сгноит в тюрьме, подаст на него жалобу предводителю дворянства и т. п. и т. п. Савельев не только не оправдывался, но не проронил ни одного звука, – вероятнее всего, он не слушал обвинений: все время расхаживая по комнате, он вдруг открыл дверь, у которой я стояла, так что мне невольно пришлось отскочить. Кстати замечу, что хотя на этот раз Савельев довольно равнодушно прослушал весь синодик своих прегрешений, но иногда, когда матушка внезапно наскакивала на него и, глядя в упор, начинала крикливо бранить его, он сильно пугался. Не только в ту минуту, но много раз в тот период времени болезни сестры матушка не могла видеть Савельева без того, чтобы не начать кричать на него. Но и это нисколько не мешало ему снова и снова приниматься за свои «прокуратства», как у нас окрестили все его выходки. При этом Нюте жилось все хуже и хуже, вероятно потому, что его психическое расстройство постепенно принимало все более тяжелую форму.
После продолжительных мук сестра разрешилась от бремени мертворожденным; но и недели через две после этого она не могла приподнять головы и лежала как пласт, без кровинки в лице, худая, как скелет. Савельев ни разу не навестил ее во время болезни и очень возможно, что забыл об ее существовании. Я думаю так потому, что в последний раз, когда он был у нас, он слышал вопли, крики и стоны своей жены, следовательно, прекрасно знал об ее болезни, но не зашел ее навестить и все время оставался у своих родителей. Трудно было бы придумать более очевидное доказательство его сумасшествия. Но и это не просветило окружающих насчет истинного его положения. Когда Воинова приехала проведать сестру и пришла в совершенное изумление, что муж не посещает ее, матушка объясняла ей это его чудачеством, сумасбродством, дикостью и еще тем, что он в это время похоронил своего отца, но ведь наш дом находился меньше чем в версте от жилища его родителей, а он нередко предпринимал прогулку за десять верст и более.
Когда наконец Савельев пришел к нам, мы сидели около больной; войдя в комнату, он подал руку матушке и мне, но не поздоровался с женою, не сказал ей ни слова, взял ружье из своего кабинета и, не раскрывая рта, в ту же минуту ушел из дому. Затем, снова переселившись к нам, он начал почти ежедневно посещать собственный дом, чтобы привести в порядок свое миниатюрное хозяйство. Как он устраивал свои дела, никто его об этом не спрашивал; мы слыхали, что он сдал все хозяйство в аренду одному мещанину за несколько десятков рублей в год. Получив от распродажи имущества своего отца около сотни рублей и арендную плату за год вперед, он сравнительно с прежним разбогател, так как до тех пор не имел буквально ни гроша.
Наступила весна. Кашель Феофана Павловича, начавшийся еще гораздо раньше, сделался хроническим. Когда наступал пароксизм кашля, он по всем комнатам раздавался, как удары молота по наковальне, которые все учащались. Из горла его вылетали свисты и хрипы, он захлебывался, и минутами казалось, что вот-вот задохнется. После этого он совсем выбивался из сил и сидел весь потный, обессилевший, с зловещим румянцем на щеках, и этот убийственный кашель несколько стихал только после кровохарканья.
– Терпеть не могу притворяться, – говорила матушка Нюте, – у него ведь настоящая чахотка! Не протянет долго! Поскорее бы только…
Но кровохарканье прекращалось, и Савельеву становилось легче: в сопровождении жены он опять предпринимал дальние прогулки, – как и прежде, ни на шаг не отпуская ее от себя.
Вдруг он начал выказывать внимание ко мне. Он, который почти не разговаривал с домашними, заходил теперь в мою комнату или присаживался ко мне на крыльцо, рассматривал мои игрушки, расспрашивал меня о том, давно ли я получала письма от Саши, иногда заставлял прочитать по-французски, правда лишь в продолжение нескольких минут: для настоящих уроков у него, вероятно, уже не хватало терпения. Однажды он возвратился из лавки (верстах в трех от нас) с объемистым пакетом и, указывая мне на него, сказал, что все это гостинцы и что мы с ним начнем сейчас же уничтожать их.
Несмотря на свою редкую деловитость и здравый смысл, матушка отличалась необыкновенною доверчивостью, и не только к тем, кого она уважала и ценила, но и к людям весьма сомнительной нравственности. Эта простодушно-детская доверчивость, доходящая до наивности, была основною чертою ее характера, чем нередко злоупотребляли многие из окружающих. Откровенная, прямая даже до грубости, безукоризненно честная относительно всех, с кем сталкивала ее судьба, матушка брезгливо относилась ко всякой лжи, обману, подвохам и подхалимству и до гробовой доски осталась доверчивой, как ребенок. Когда человеку, обманувшему ее впервые, нужно было снова вызвать к себе ее доверие, он рассказывал ей какую-нибудь небылицу о том, почему он некорректно поступил с нею в первый раз, и при этом, чтобы уверить в правдивости своих слов и обещаний, клялся своею женою, детьми, всем для него святым, снимал образ, – и опять обманывал. Уже будучи взрослыми, мы, ее дети, часто подсмеивались над этой чертой ее характера. Но в этом отношении она была неисправима. Это свойство не только было присуще ее натуре, но, как мне кажется, отчасти зависело и от ее суеверного страха пред грозною силою рока. Она обыкновенно оправдывалась перед нами тем, что на этот раз она должна была поверить таким клятвам: "Не может же человек быть совсем без совести, не может же он не бояться накликать на себя беду…"
Понятно, что матушка, не имея ни малейшего представления о психическом расстройстве Савельева, а следовательно, не предполагая с его стороны и хитрости, столь присущей больным такого рода, не могла допустить какого бы то ни было злого умысла со стороны своего зятя по отношению ко мне, еще ребенку, который не сделал ему ничего дурного. Когда я сообщила матушке о внимании ко мне Феофана Павловича, о гостинцах, которые он мне приносил теперь от времени до времени, она искренно обрадовалась и сейчас же пожелала утилизировать это внимание на пользу моего образования. "Скажи ему, зачем он тратится на леденцы и другие пустяки… Лучше проси его заставлять тебя болтать по-французски да почаще почитать с тобою…"