355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Низины » Текст книги (страница 5)
Низины
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:16

Текст книги "Низины"


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

– Это Миколай… – сказала она.

– Ага, – потвердила Елена.

Миколай сидел обычно по вечерам перед своей хатой и играл на трубе.

Из-за дождевых туч ненадолго выглянули косые лучи заходящего солнца. Окошечко горницы вспыхнуло, как искрящийся рубин. Красный отблеск упал на людей, собравшихся у припечка. Бобы, падавшие в горшок из рук обеих женщин и светловолосой девочки, казались в этом свете золотыми бусами. Босоногий мальчуган в рубашонке уснул, положив голову на плечо сестры. Труба Миколая где-то далеко-далеко выводила монотонную солдатскую побудку, а Кристина, не поднимая головы, быстро-быстро лущила стручки и, должно быть, думала о своем сыне-солдате, потому что по ее лицу с морщинки на морщинку медленно и тихо катились слезы.

III

Ни грязная корчма, переполненная крестьянами, ни гостиная эконома, украшенная самыми изящными «ракака», не были для Капровского родной, любимой стихией. Родной и любимой его стихией был город, но не большой, столичный город, где и труд и развлечения были не по плечу ему, даже с его всесторонними способностями, а один из тех средних городов, которые в известных общественных условиях легко становятся местом скопления отбросов человечества, где рождаются и кишат, сея заразу, целые рои этих микробов. Они так малы, что в общественной среде их можно рассмотреть лишь в микроскоп. Таким микробом был и Капровский. Он был так ничтожен и так ничтожна, казалось, была его роль в обществе, что тот, кто смотрит на людское сборище небрежно и свысока, вряд ли мог бы его заметить, а заметив, не захотел бы, вероятно, к нему присматриваться. Капровский не выделялся ни происхождением, ни богатством, ни красотой, ни талантами, ни особыми добродетелями, ни громкими пороками. Стоил ли он внимания? Микроб, и только! Пусть будет таким, каким есть, и пусть живет, как ему нравится. Какой смысл заниматься такой мелюзгой!

Так сказал бы каждый, кто смотрит на людской муравейник свысока и небрежно.

Но тот, кто присмотрелся бы к Капровскому и его деятельности попристальнее, должен был бы кое-чем заинтересоваться. «Как мог появиться такой человек? Каково его прошлое? И что он собственно делает на свете?»

Казалось, он был создан из городской пыли и грязи. Можно было бы даже сказать, что самая внешность его приспособилась к окружающей его среде и была вылеплена из ее элементов. Как у крестьянина цвет кожи почти сливается с окраской почвы, так и у него кожа лица, пористая и желтая, уподобилась пыли, которая стояла в засушливое время над улицами Онгрода и оседала на его домах. Глаза Капровского с красными веками, которые он всегда щурил, словно их слепил яркий свет, падавший в солнечные дни на белые стены города, казались изъеденными табачным дымом, наполнявшим кафе. Эти глаза, горевшие нездоровым блеском, он прикрывал синим пенсне отчасти потому, что они у него мигали и болели, отчасти, может быть, для того, чтобы смягчить остроту их блеска, как бы заимствованную у газовых рожков, и скрыть беспокойный и алчный взгляд, следивший за неустанным круговоротом городской жизни.

Вздернутый нос и своеобразная форма бледного рта придавали его лицу выражение наглой самоуверенности. Низкий лоб, изрезанный морщинами, свидетельствовал о мучительных разочарованиях и тайных заботах. Он был невысокого роста, худощав, с небольшими руками и тощими ногами… Его внешность говорила о чрезвычайной нервозности; казалось, этот человек был соткан из одних нервов, и притом больных нервов. При малейшем волнении лицо его искажалось нервной судорогой, а руки начинали слегка дрожать.

Эти признаки физической слабости свидетельствовали о нездоровой пище, о бессонных ночах, проводимых то за азартной карточной игрой, то в прокуренном воздухе ресторана, оглашаемого фальшивыми звуками оркестра странствующих музыкантов и визгом певичек. Весь его облик говорил о низменных страстях и пагубных развлечениях, о постоянном напряжении, которое вызывалось погоней за деньгами, их бесполезной тратой и новой погоней. Убогую сущность этого микроба прикрывал, словно глянец, изящный костюм и сомнительная изысканность манер и речи. Так под розовой или коричневой краской скрываются прогнившие стены старых городских домов, а под лайковыми перчатками прячутся руки, только вчера запятнавшие себя кровью и слезами людей.

Каково было его прошлое? Некогда Капровские владели небольшим имением, и именно это обстоятельство содействовало блеску, какой придала Бахревичу его женитьба на Мадзе. Много лет назад некоторые члены этой семьи, убедившись в том, что существовать на доходы с их крохотного участка невозможно, покинули родной дом и, поступив на службу в различные учреждения, добились там успеха, весьма, правда, скромного. Ушел из дому и отец Мадзи; он в течение двадцати лет занимал ту полицейскую должность, которую в те времена называли асессорской. Благодаря покровительству асессора его племянник, отец Людвика, тоже получил место в онгродском полицейском управлении. Людвик родился уже в городе; отец его, полицейский чиновник, женился ради трехсот рублей приданого на мелкопоместной шляхтянке и привез ее в город. Деревенская девушка, в родном доме красивая, трудолюбивая и веселая, в городе превратилась в глупую и смешную женщину. Она гордилась своим новым положением, но оно не давало ей счастья. Она носила шляпы, украшенные целыми цветниками, и втискивала свои грубые руки в перчатки, а между тем охотнее всего дружила с самыми невежественными мещанками и кухарками. Отец Людвика, человек тихий и недалекий, а быть может, просто измученный службой, проводя целые дни в канцелярии, в свободные часы или спал, или шел в гости, чтобы сыграть с сослуживцами в скромненький преферанс.

Людвик рос среди суетливых хлопот и забот этой бедной семьи, среди непрестанных сплетен и пересудов матери и ее приятельниц, в обществе сыновей этих женщин, большей частью уличных мальчишек, как и он сам. В рваной куртке, босой, он целыми днями бегал по дворам и городским площадям, с восторгом и жадностью разглядывая витрины магазинов. Городская жизнь, разговоры с товарищами, убожество родительского дома с детства вызывали и разжигали в нем желание добиться легкой и богатой жизни. Отец его, тихий и вечно сонный чиновник, сохранил, однако, достаточно здравого смысла, чтобы позаботиться об образовании сына, и, когда Людвику исполнилось десять лет, он отдал его в гимназию. Мальчик учился неплохо. В нем проснулось честолюбие и внушенное отцом желание сделаться доктором. Эта заветная мечта скромного чиновника так часто срывалась с его бледных губ, что, наконец, передалась и сыну. Профессия доктора привлекала мальчика как нечто приносящее богатство и положение в обществе. Не слишком даровитый от природы, он ревностно трудился, и эти школьные годы были самым чистым, можно сказать самым возвышенным периодом его жизни. Учебные занятия, которым он предавался из личного интереса, постепенно очищали его от грязи уличных знакомств, отгораживали от влияния грубых и пошлых приятельниц матери. Ему было пятнадцать лет и он окончил четвертый класс, когда его отец, бледный и измученный чиновник, лишился места, которое он занимал свыше двадцати лет. Увольнение отнюдь не было наказанием за личные проступки, оно явилось следствием общественной катастрофы, поразившей и гордость семьи, вышеупомянутого асессора, отца Мадзи. Вся родня его пришла в полный упадок, и никто никому не мог помочь.

Предоставленный самому себе, пятнадцатилетний подросток, слабый здоровьем вследствие беспорядочно проведенного детства, не очень одаренный от природы, хотя и отличавшийся сильной волей и большим тяготением к науке, не мог преодолеть выпавших на его долю трудностей. Так как никто не внес за него установленной платы за ученье и неоткуда было взять денег на покупку новых учебников, Людвик вынужден был уйти из гимназии. Он снял школьный мундир, забился в угол нетопленой комнаты и горько заплакал. И это тоже была одна из возвышенных минут его жизни, над чем позднее он часто посмеивался… В другом углу холодной комнаты надрывался от кашля его отец, а у стола, на котором не было ничего, кроме куска хлеба, рыдала мать. Год спустя отец Людвика умер. Безысходное горе и нужда довели его до чахотки.

После долгих усилий, униженных просьб и раболепных поклонов всем и каждому Людвик получил, наконец, место в канцелярии, маленькое и непрочное, так как он всецело зависел от каприза того или иного из своих начальников. Но, как бы то ни было, оно спасало его и мать от голодной смерти.

Минула прекрасная пора мечтаний о карьере врача, мечтаний, независимо от того, что побуждало к ним, заронивших в нем здоровое, облагораживающее душу стремление; наступило время борьбы с крайней нуждой, внутреннего возмущения против судьбы, страстного желания лучшей доли, глухой зависти, низких поклонов, рабского угодничества перед власть имущими.

Спустя двенадцать лет после того как Людвик расстался со школой, у него умерла мать и он бросил службу. Он сделал это добровольно, опираясь на всевозможные расчеты и планы, которые обдумывались в темные ночи и вынашивались в сердце, отравленном ядом ненависти, злобы и сожалений.

Оставив службу, Капровский стал одним из тех загадочных и мрачных молодых людей, которые в элегантных костюмах и лайковых перчатках бесцельно слоняются по улицам городов. Эти люди стремятся любой ценой добиться всех жизненных благ; они не владеют ни пядью земли, ни ремеслом, у них нет материальных средств, нет никаких моральных устоев, – ничего, кроме низменных страстей и неутомимой жажды наслаждаться жизнью.

Принадлежность к этому сброду не внушала Капровскому ни малейшей тревоги. Он совершенно искренне считал, что у него есть определенная профессия и что он мастерски владеет ею.

Хорошая память, многолетняя канцелярская служба, воспоминания о разговорах, слышанных им в детстве, помогли ему стать знатоком законов, процедур, самых извилистых путей правосудия, самых тесных юридических лазеек. Он чувствовал себя так, как если бы окончил университет. Он отлично знал, что и как следует делать, и ему недоставало только одного – знакомств. О, как охотно и с каким чувством удовлетворенной гордости и пламенных надежд поднялся бы он в высокие общественные сферы! Но он быстро понял, что это невозможно, и, не теряя времени на пустые мечты и тщетные попытки, сразу же спустился в низы, к людям беззащитным, темным, легковерным, к тем, кого терзали и мучили нужда и неудовлетворенные страсти. Вскоре он с отчаянием увидел, что и здесь был чужим. Непонятый и непонимающий, он брел ощупью; его опережали другие, те, что умели найти общий язык с этими людьми. Они не любили так страстно, как он, тонких вин, не брезговали так непреодолимо сивухой, им не казалась невыносимой вонь бараньих кожухов. Они опережали его и превосходно преуспевали, хотя он был уверен, что у них нет и сотой доли его способностей. Наконец их пример и собственная незаурядная сообразительность натолкнули его на мысль приобрести посредников, которые выполняли бы для него роль щупальцев осьминога. Таких посредников нашлось достаточно – одним из них был отставной солдат из Грынок. Эти люди понимали, что они без него, так же как он без них, – ничто, поэтому они делали свое дело отлично. И у него всегда была большая и выгодная практика. Все шло бы как по маслу и Капровский достиг бы, своей цели – богатства, если бы….

С тех пор как он побывал в Лесном и в Грынках, прошло уже немало времени. Однажды около полудня, сидя у окна своей спальни, он читал какое-то письмо на розовой бумаге. Стояла прекрасная пора – жаркий август. Жилище этого городского микроба наполнял тот душный и зловонный воздух, какой бывает в закрытых и грязных помещениях. Окна передней и обеих небольших и невысоких комнат выходили во двор, окруженный ветхими заборами и флигельками, похожими скорее на собачьи конуры, чем на людское жилье. Со двора, вымощенного острым, красного цвета булыжником, несло удушливым зноем; солнце развесило на стенах флигелей и на заборе полотнища однотонного, нестерпимого света.

В передней пятнадцатилетний паренек в рубахе и штанах, сидя на сеннике, заменявшем ему постель, лениво чистил изящные, дорогие мужские ботинки. Комната, служившая одновременно гостиной и рабочим кабинетом, видимо была когда-то старательно обставлена. Против входных дверей висело большое зеркало в помутневшей золоченой раме, которая чуть поблескивала из-под толстого слоя пыли. По стенам стояли мягкие диваны и кресла с сильно потертой, когда-то дорогой обивкой. Посреди комнаты был водружен огромный письменный стол, заваленный бумагами и юридическими книгами, на котором красовались блестящие безделушки из стекла и бронзы. Вместе с высоким креслом этот стол производил внушительное и даже устрашающее впечатление. Комнату украшали полинялый и потертый ковер и висящие на стенах олеографии. На одной из них яркими, живыми красками была изображена головка ребенка. Нижняя часть картины была засижена мухами и покрыта пылью, и это детское личико – розовое, наивное, сияющее невинной улыбкой, поражало в этой комнате, точно светлый луч, отраженный в грязной луже.

В спальне было тесно от кровати с неубранной постелью, от скрытого под грудой одежды шезлонга и вешалки со всевозможным платьем. Тут же стоял табурет с тазом и куском мыла и туалетный стол с зеркалом, бритвенным прибором и разным мужским хламом; на другом столе, среди жилетов и галстуков, носовых платков и гребней, среди огрызков хлеба, сыра и селедки на выщербленных тарелках, среди бутылок, совсем пустых или опорожненных наполовину, стоял пышущий паром самовар с чайником наверху. Клубы пара еще больше сгущали и накаляли воздух спальни, поистине изнурительный и отравляющий легкие. Но Капровский не чувствовал этого. Он привык к этому воздуху, другого он не знал и не желал. Он даже не отворил окна, у которого сидел в халате, комнатных туфлях, с растрепанными волосами, – в том виде, в каком только что встал с постели. Лицо его, более чем когда-либо утомленное и обрюзгшее, расцвело, однако, довольной улыбкой при чтении нижеследующего письма.

«Мой ангел, вот уже пятое письмо, что я пишу тебе, а ответа все нет и нет. Неужели ты забыл меня или перестал любить? Побойся бога, если это случится, ты навеки меня погубишь! Невелика заслуга для такого, как ты, человека, умного и светского, вскружить голову молодой девушке, но подумай о том, что будет со мной, если ты меня бросишь и все откроется. Я и теперь уже целые ночи плачу и думаю, что мне остается только утопиться с отчаянья. И все же я жду, что ты приедешь или по крайней мере письменно попросишь у родителей моей руки. Помни, что ты тогда обещал немедленно поговорить с отцом и матерью. А теперь даже не пишешь мне. Позавчера я, тайком от мамы, послала на почту Тереску (дочку нашего батрака), чтобы узнать, нет ли мне случайно письма, а когда она, вернувшись, сказала, что нет, я от злости дала ей подзатыльник. О мой Людвись! ты мой идеал, моя путеводная звезда, мой ангелочек! Когда я пою мою любимую песенку „О ангел, что с этой земли в горние сферы взлетаешь!“ – ты всегда стоишь у меня перед глазами, и я представляю себе, как мой любимый взлетает, взлетает высоко, под самое небо. Не могу тебе описать всего, что со мной творится. Аппетит совсем пропал. Вчера мама впервые в этом году приготовила селянку (ее делают из сметаны), и хотя я прежде всегда объедалась ею так, что у меня в боку кололо, вчера я даже в рот ее не взяла. Кроме того, у меня разные неприятности из-за мамы; летом она всегда кричит на нас больше, чем зимой, потому что у нее пропасть работы! Я даже хотела бы иногда помочь ей, мамуля очень устает, и Рузя тоже бы хотела, но нам все кажется здесь таким мерзким, что руки не подымаются. Рузя прозаичнее меня, и у нее нет своего идеала, поэтому она иногда помогает кое в чем маме, ну, а я думаю только о тебе и о тебе, мой ангел, а мама как разозлится – так сейчас и кричать на нас. На днях она даже ударила меня, а сегодня ни с того ни с сего стала целовать и допытываться, почему я такая грустная.

Конечно, я ничего ей не сказала. Сохрани бог, чтобы родители до свадьбы узнали, что произошло между нами. Но я верю, что она будет скоро, что ты сжалишься надо мной, и не посмотришь на то, что я бедная провинциалка, а ты умный, великосветский кавалер и, как говорит отец, скоро страшно разбогатеешь.

 
Два сердечка связаны,
Ключ заброшен в море,
Никто нас не разлучит,
Только ты, о боже!
 

Если любишь меня, отвечай поскорее. И напиши родителям, что ты просишь моей руки. Я думаю, свадьба должна быть не позднее, как на святого Стефана, в день именин отца. Если ты этого не сделаешь, я утоплюсь с горя. Сжалься же и спаси твою до гроба

Карольцю».

Прочитав письмо, Капровский нахмурился.

– Вот так история! – проворчал он. – Надо быть сумасшедшим, чтобы ради какой-то экономовой дочки закрыть себе все пути. Сама влюбилась в меня, а я попался на удочку. И теперь расхлебывай кашу!

Он снова взглянул на письмо.

– А как высокопарно выражается, бедняжка… «Мой идеал, моя путеводная звезда»!

Что-то похожее на умиление пробежало по его лицу. По излюбленной своей привычке он стал раскачиваться взад и вперед на стуле, но вскоре снова нахмурился. Еще раз пробежав глазами письмо, он порвал его на мелкие кусочки.

– Скверная история! – повторил он. – И как теперь из нее выпутаться?

Нервная судорога передернула его щеки и брови.

– Вот так неприятность!

Он тяжело вздохнул и задумался, но не об этой, а о других своих неприятностях. Доходы у него порядочные, а никогда гроша в кармане не было. Какой-то злой рок преследовал его. Хоть бы разок взять крупный куш в карты. Никогда! Если он иногда и выиграет, то тут же все спустит, да еще и своих порядком добавит. Судьба! Стоит только ему начать играть, как он входит в страшный азарт, а партнерам только этого и надо.

Долго раздумывал он о разных способах игры в штосе и разбирал причины своих карточных неудач. Вдруг ему пришло в голову, что в прошлую ночь он, должно быть, стал жертвой шулера, недавно приехавшего откуда-то издалека. Он дал себе клятву, что подстережет его и поймает с поличным.

Тем временем Людвик пил чай и непрерывно подливал в стакан душистого рома.

– Ах, эта Кларка! Что за прелестная плутовка! И какая артистка! Как она спела эту шансонетку! «Willst du spazieren gehen? [6]6
  «Хочешь пойти прогуляться?» (нем.)


[Закрыть]
Мяу!»

Он улыбнулся и, невольно подражая немецкой певичке, изобразил на лице игривую и циничную гримасу. А один раз даже тихонечко повторил: «Мяу!»

– Как бы сделать, чтобы она еще с месяц побыла в Онгроде! Денег бы надо для этого! Денег! Денег! Денег!

Людвик стал бегать или, вернее, злобно метаться по комнате. Он был бы уже давно богат, если бы не эти проклятые страсти… Что заработает, тотчас же и растратит. А ведь зарабатывает он, пожалуй, немало, особенно осенью и зимой. Но что делать, если у него никогда концы с концами не сходятся! Есть у него и неприятные долги. Ростовщики цепко держат его в своих лапах. С такой головой, как у него, и постоянно нуждаться, разве это не злой рок? Вот если бы заполучить, наконец, такое дельце, которое сразу принесет крупную сумму, – например, несколько тысяч рублей! Он расплатился бы с долгами и переменил образ жизни. Но где уж там! Никакой надежды на такое счастье. А пока его терзают ростовщики и разные страстишки. Они приводят его в отчаяние, но побороть их он не в силах…

Чем больше он думал о картах, Кларе, Карольце и деньгах, тем мучительнее становились его раздражение, гнев и тревога. Несколько раз он хватал себя за рыжие влажные волосы, как будто хотел их вырвать. Губы у него дрожали, и он сдавленным шепотом бранил себя дураком, идиотом, сумасшедшим. Трудно даже себе представить, какую уйму денег он тратит. И на что!.. На карточную игру, на этакую вот Кларку. За час веселого кутежа он, кажется, отправился бы в ад, но потом, когда карманы пусты и ростовщики не дают прохода, он разорвал бы себя на части!

А пока он разорвал на груди грязный шелковый халат и, опомнившись, взял с туалетного столика флакон каких-то духов и смочил вспотевший лоб и дрожащие руки. Несколько успокоившись, он громко позвал:

– Юрек!

Из передней послышался тонкий детский голос:

– Сию минуту!

В спальню вбежал сын Миколая с ботинком в одной руке и щеткой в другой. Это был крепкий, румяный подросток со вздернутым носом и лукавыми глазами. Года два назад Миколай отдал его в услужение Капровскому. Служба еще не лишила выросшего в деревне ребенка силы и свежести, но уже придала его лицу хитрое и наглое выражение.

Вбежав в комнату, он тут же весьма ловко стащил с тарелки недоеденную булку и кусок голландского сыра.

– Никто не приходил сегодня?

– Ни одна собака не забегала! – пискливо крикнул Юрек.

Капровский поежился и шикнул. Маленький лакей исчез из спальни.

– Юрек! – снова крикнул Капровский.

– Сию минуту! – сдавленным, тонким голосом отозвался мальчик, торопливо доедавший булку.

– Одеваться!

Спустя полчаса Капровский вышел в гостиную, как всегда щегольски одетый, блестя часовой цепочкой, кольцами, золотой оправой пенсне. Его носовой платок распространял сильный запах духов.

Юрек вынес за ним цилиндр, чистя его по дороге рукавом рваной куртки. На дне цилиндра лежали лайковые перчатки.

Капровский постоял немного у письменного стола, он уже не помнил о том, что вчера ему так и не удалось разыскать документ одного из своих клиентов, дело которого разбиралось сегодня в суде. Он долго раздумывал о чем-то, потом сел в кресло с высокой спинкой и быстро написал два письма: одно, очень короткое, на обычной почтовой бумаге, другое, более пространное, на благоухающем листочке с изображением какой-то романтической эмблемы, не то цветка, не то голубки. Вложив эти письма в конверты и надписав адреса, он крикнул так громко, точно его квартира состояла из десяти комнат:

– Юрек!

– Сию минуту! – так же громко отозвался мальчик своим тонким голоском и тотчас же вбежал в гостиную.

Капровский быстро взглянул ему в глаза.

– Сию же минуту, – сказал он, – беги в Грынки, к отцу.

– Слушаю, пан! – нетерпеливо переступая с ноги на ногу, ответил парнишка.

– Вот это письмо отдашь отцу…

– Понимаю.

Тут он ловко наклонился и, схватив с ковра выпавшую из кошелька Капровского мелкую монету, крепко зажал ее в кулаке, а затем быстро сунул в карман штанов.

– А то, другое, поменьше, постарайся передать паненке из Лесного… панне Бахревич, панне Каролине…

– Понимаю!

– И чтобы этих писем, кроме твоего отца и той панны, ни один человеческий глаз не видел…

– Ага, понимаю!

Тут уж он не мог сдержать своей радости и высоко подпрыгнул.

– Дурень! Напугал меня своим прыжком. Ну, беги, и если вернешься завтра к вечеру с ответом отца – получишь рубль…

Мальчишка засунул письма за пазуху, и не прошло и пяти минут, как он, захватив свои рваные сапоги и перекинув их через плечо, перескочил порог дома и стрелой помчался по городской улице, мелькая босыми пятками.

За два года службы у Капровского Юрек довольно часто бегал с подобными поручениями в родную деревушку. В последний раз он был там во время сенокоса и прополки льна и пшеницы.

Владение отставного солдата, расположенное между большой деревней Грынки и фольварком Вулькой, было весьма незначительным: полморга огорода и несколько моргов пахотной земли.

Помещики Дзельские, прежние владельцы Грынок, подарили землю его отцу, уроженцу этой деревни, всю свою жизнь прослужившему в помещичьей усадьбе. Старая, почерневшая курная хата с крохотными оконцами стояла одиноко между примыкающим к ней огородом и неширокой дорогой, ведущей из деревни в усадьбу и дальше. Две росшие неподалеку дикие груши находились уже на земле Дзельских, которая глубоко вклинивалась между полями грыненских крестьян и землею, принадлежащей вульковцам. Из этой-то – хатенки Миколай и ушел в солдаты, оставив дома старого отца и недавно взятую молодую красивую жену; он несколько раз приезжал к ней во время короткого отпуска и, наконец, вернулся совсем. Вернуться-то вернулся, но ни отца, ни жены дома уже не застал. Отец умер, а жена сбежала с кем-то и пропала без вести. Но в хате он нашел четверых ребят различного возраста, старшие присматривали за младшими и кое-как кормили их. Узнав об исчезновении жены, Миколай бросился на землю и завыл от горя, а потом целую неделю пил в корчме до беспамятства. Возвратившись, наконец, домой, он взял младшенького на руки и стал носить его по хате, лаская, укачивая и бормоча что-то про дедушку, лежащего в могиле, и про мать, сбежавшую куда-то, а затем, отдав его старшей дочери, уже взрослой девушке, уселся на пороге хаты и стал играть на медной трубе, которая осталась у него от солдатчины. Он дул в трубу, посылая в затихшие осенние поля протяжные, печальные и однообразные звуки, точно призывал кого-то из далекого мира…

Он был тогда еще немного пьян и, призывая звуками трубы свою Марыську, все время плакал и, ежеминутно отнимая губы от инструмента, вытирал пальцами нос и тяжело вздыхал.

С той поры прошло уже много лет, но отставной солдат не мог вспомнить свою Марыську без слез; при этом он всегда вздыхал и утирал рукою нос. Но он не часто предавался воспоминаниям, у него и без того было много хлопот и забот. Старшую дочь он выдал замуж, младшего из сыновей отдал в услужение в город, оставив при себе лишь взрослого сына и дочь-подростка за хозяйку в хате.

Но что это была за хата! Помилуй бог! Право же, она валилась от старости, ветер свистел сквозь все ее щели, а из-за дыма, который всегда наполнял ее, она казалась черной пропастью. А клочок поля возле нее? Урожая с него не хватило бы и на один рот.

Когда Миколай садился на пороге хаты и начинал дуть в свою трубу, его серые хитрые глаза бегали из конца в конец большого клина между землями Грынок и Вульки, с трех сторон охватившими, точно клещами, его владения. Глаза солдата, то тоскливые и нежные, то алчные и суровые, постоянно устремлялись к этому плодородному клину, засеянному наполовину пшеницей, наполовину ячменем. Когда он вставал с порога и, громко вздыхая, потягивался, то казалось, что его руки растут и тянутся, чтобы схватить и прижать к груди эту треугольную полоску земли. Народ поговаривал, что в скором времени она перейдет в собственность Миколая, так как Дзельские, живя на широкую ногу, по частям распродавали имение.

В пору сенокоса, прополки пшеницы и льна Миколай, босой, в одной рубахе и портах, окучивал мотыгой картофель у себя на огороде. Другие делали это небольшой одноконной сохой. Но ему, – смилуйся боже! – не стоило для этого даже вытаскивать из конюшни свою клячу. Сколько он ее там посадил, этой картошки? Четверть морга, не больше – другую половину огорода Ульянка засевала свеклой, морковью, маком, льном и коноплей. Вон там, по ту сторону клина, около леса, действительно был роскошный кус земли под картофель… морга два, а то и больше… но он принадлежал еще Дзельским. Пока же Миколай окучивал мотыгой свои четверть морга, а коренастая краснощекая Ульянка, сидя на зеленой меже, полола свеклу. Над склоненной головой девушки на фоне голубых облаков большим желтым ликом сиял высокий подсолнечник.

Взглянув на дорогу, извивавшуюся за хатой длинной белой полосой, Ульянка закричала:

– Отец! Юрек бежит!

Босые ноги и белая рубаха парнишки издалека мелькали на солнце; сапоги и куртку он нес на плече. Запыхавшись, со вспотевшим лицом, парень кинулся в огород и, подойдя к отцу, несколько раз почтительно поцеловал ему руку. Миколай приветливо поговорил с ним, взял у него письмо Капровского и, бросив мотыгу на землю, пошел в хату. Здороваясь с сестрой, Юрек вместо приветствия так сильно толкнул ее в бок, что она даже вскрикнула и в свою очередь дала ему хорошего тумака; затем, запечатлев два поцелуя на ее вспотевших щеках, Юрек вытащил из кармана штанов бублик, принесенный ей в подарок, и бросил его на грядку.

Девушка, смягчившись, погладила его по лицу и улыбнулась, блеснув белыми, как жемчуг, зубами. А Юрек растянулся во весь рост на меже и спросил чего-нибудь поесть. Ведь он пробежал четыре мили и, кроме двух бубликов, купленных им при выходе из города, у него еще ничего во рту не было. Ульянка поднялась и пошла в хату принести ему кусок хлеба и ломтик копченого сала – подкрепиться до полдника.

Войдя в хату, она увидела, что отец сидит у окна и читает письмо. С этой целью он оседлал свой острый нос огромными очками в проволочной оправе, что, однако, недостаточно помогало ему: с превеликим трудом разбирал он писаные буквы. Целых полчаса всматривался он сквозь очки в коротенькое письмо Капровского, вполголоса читая его по складам, и довольно язвительно и хитро улыбался.

Все с той же улыбочкой он возвратился на огород, поднял с земли мотыгу и, снова принявшись окучивать картофель, подозвал к себе Юрка.

Парнишка с полным ртом хлеба и лоснящимися от сала губами, сидя на меже, отвечал на расспросы отца. Подробно и долго рассказывал он ему о житье-бытье, привычках, разговорах и знакомствах своего пана. Солнце изливало на поля потоки золотого света. Высокий, прямой человек в белой рубахе и портах, ударяя тяжелой мотыгой, разрыхлял сухие комья земли, а мальчик, одетый, как и отец, сидя на меже, поднимал к нему румяное круглое лицо с сияющими, быстрыми и шаловливыми голубыми глазами. Улыбаясь с бессознательным цинизмом, он щебетал своим детским, тонким голоском, щебетал обо всем, что слышал и видел, живя у своего пана, и что отцу его необходимо было знать.

Незадолго до заката поля вокруг хаты Миколая огласились гомоном людей, ревом скота, блеянием овец и стуком колес. По полевым дорогам из далеких и ближних мест брели к Грынкам, Бульке и к чуть видневшемуся у леса фольварку Дзельских стада; нагруженные сеном пароконные возы, словно кочующие зеленые холмы, двигались то медленнее, то быстрее, распространяя вокруг сильный, приятный запах. Над деревней с одной стороны поля и над фольварком – с другой в золотом воздухе поднялись столбы розоватого дыма. Тут и там раздавался лай собак; отовсюду вереницей потянулись косари, еще издали сверкая белизной рубах и лезвиями длинных кос, на которых золотыми бликами играло заходящее солнце. Люди уже скрылись за серыми строениями фольварка, а голоса их и смех все еще звучали в предзакатной тишине. Немного погодя на дороге, огибающей хату Миколая, показалась небольшая толпа женщин. Это были грыненские крестьянки, которых нанимали на полевые работы в ближние усадьбы и хутора. Сейчас они направлялись в Вульку за деньгами. В большинстве своем молодые, красивые и статные, они были босиком, в грубых рубахах и толстых домотканных юбках, с длинными нитями разноцветных бус вокруг загорелой шеи. Женщины несли на плечах грабли, которыми целый день ворошили скошенное в лугах сено. Поднятые высоко над головами грабли казались зазубренной верхушкой густого леса. Женщин было около двадцати. Они шли бодрым шагом и громко пели протяжную, заунывную песню. Проходя мимо хаты Миколая, они замолчали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю