Текст книги "Дом черного дрозда"
Автор книги: Элис Хоффман
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
На память
Обычно в знак траура люди одеваются в черное, но моя мать не была похожа на остальных людей.
Когда умер мой отец, она покрасила всю нашу одежду в красный цвет соком дерева, который мы называли «кровь дракона». Она покрасила мои кожаные туфли, чтобы они стали такого же цвета, как ее алые башмаки. Она испекла пирог со своими любимыми красными грушами и, съев его до последней крошки, заплакала красными слезами. Она привязала наковальню отца к двум нашим коровам и заставила изумленных животных затащить ее в пруд, а когда всплеснулась грязь, она тоже была красной.
Мне было одиннадцать, а моя сестренка Руби была совсем крошка, немногим старше года. Она еще не говорила, ну ни словечка, но даже Руби понимала, как все это неправильно. Волосы у моей сестры такие же рыжие, как и у меня, но она всегда была спокойнее. А теперь она хотела, чтобы ее все время держали на ручках, и часто хныкала, как воркующая голубка.
Смерть отца вывернула нас наизнанку, теперь и горе наше, и наша кровь были видны любому в наших волосах, наших башмаках, в нашей одежде, наших пирогах и даже в наших именах. Раньше люди в городе считали мою мать ведьмой, и теперь эти разговоры начались снова. Ходили слухи, что она раскопала могилу мужа и сожгла то, что от него осталось, на погребальном костре, сложенном из дубовых веток, чтобы потом держать его прах у себя под кроватью. Ведьма без любви опасна. Это все знают. Люди пытались заговаривать с моей матерью, но в ответ она плевала на землю. Она расцарапала себе тело, чтобы всем было видно, каким красным стал наш мир.
Маленькая сестричка была куклой для моих игр, но она была и моей подопечной. Все то время, пока от инфлюэнцы и лихорадки умирал мой отец, я зажимала ей уши, чтобы Руби не слышала, как мать сначала рыдала, потом всхлипывала, а после начала проклинать весь мир. Я пела Руби песенки о звездах в небе и о верной любви; я пела о вратах в рай и о пони, который всегда знал дорогу домой. Я еще крепче прижала к себе сестричку, когда моя мать начала выносить из дома наши пожитки, и лицо у нее было такое, которое, как я уже знала, говорило: «Не подходи».
Сначала появился рабочий стол, потом обеденный, потом наша воскресная одежда – все, что попало под руку. Одеяла, пряжа, мука, чай – все было свалено в большущую кучу на берегу нашего пруда. У меня хватило ума тихонько забрать несколько вещичек, которые были дороги нам с Руби, и спрятать их в кустах сирени. Маленькая кукла и ложечка с ягненком, выгравированным на ручке, – для Руби, а серебряный браслет, который отец сделал для меня, когда я родилась, и голубое платье, самое красивое в городе, – для себя. Мать шила его долгими неделями, когда могла видеть и другие цвета кроме красного.
К тому времени мы спали на голом полу. Наши кровати были в куче у пруда, вместе с одеялами, одеждой и всем-всем. Каждую ночь мы слушали, как плачет моя мать. Мы так привыкли к этому, что Руби просыпалась, только когда причитания затихали. Мы были похожи на людей, которые жили в стране, где постоянно ветрено. А потом в один прекрасный день ветер затихает. И вдруг остается только молчание, а это гораздо хуже, чем ветер.
Приближалось очередное изменение к худшему. Я чувствовала это в молчании, в том, как моя мать исчезала, выворачивая себя наизнанку, распутывая по одной красной нитке зараз.
Как-то вечером, когда я пошла поискать мать, ее не оказалось в комнате. Она оставила там наше последнее одеяло, покрытое красными пятнами по краям, будто она расковыряла раны у себя на коже. В углу была жестяная коробка, и я задалась вопросом: а не был ли там мой отец, может, там лежали его косточки, перевязанные красной лентой? Из-за того, что мой отец был кузнецом, кожа у него всегда была горячей. Даже в ноябре или в январе, если он прижимал меня к себе поплотнее, то я забывала про снег и лед. Я побоялась, что расплачусь, если буду думать об отце слишком долго. Я побоялась, что слезы мои станут красными и тогда я пропала. Я стану как моя мать.
Я вынесла сестричку на улицу, хотя было очень холодно. Когда мы выдыхали, в воздухе образовывались кристаллики льда. Люди говорили, что наша мать была ведьмой, потому что ей пришлось пережить тяжелые времена. В последнюю эпидемию у нее умерли родители, дом сгорел, а теперь вдобавок она потеряла человека, которого любила больше всего на свете.
Она вернулась к тому, что знала всегда, – и это был огонь. Начала с того, что подожгла корзины с сухими сосновыми и персиковыми ветками. Пока мы с сестрой спали на голом полу, мать сложила огромную кучу из наших пожитков. Она только-только занялась. Я подошла к окну посмотреть. Сначала огонь был голубым. Потом, моментально, он стал красным. Этот цвет пронзил мое сердце. У меня были рыжие волосы, как и у сестры, и звали меня Гранат – не такой дорогой камень, как рубин, но все-таки красный. Мне вдруг стало интересно, перешептывались ли люди обо мне, когда я приходила в город, и что они говорили за моей спиной. И когда я стояла там, держа сестренку на руках, я поняла, что мне следует быть осторожной, ведь совсем даже неизвестно, что из меня получится.
К тому моменту, когда мать закончила, костер стал таким гигантским, что мужчины с пяти ферм примчались к нам, чтобы помочь затушить его. Всю ночь они таскали воду из пруда. И все эти мужчины в изумлении пялились на мою мать в красном вдовьем платье. И уж наверняка кое-кто из них хотел бы, чтобы у него была женщина, которая любила бы его так, как любила моего отца моя мать, но они не сказали ни слова.
После того как все закончилось, волосы Руби вместо цвета клубники стали пепельными. Кожа матери покрылась полосами от гари. Мои красные башмачки были все в черной саже, и стоило большого труда оттереть ее.
Когда мужчины ушли, мать осталась у пруда, поэтому я сама покормила сестру завтраком. Был ноябрь месяц, и между цветом воздуха и земли было мало разницы. Я всем нутром чуяла, что мать никогда больше не войдет в наш дом. Мы с Руби подобрали последние оставшиеся ежевичины, но когда я принесла несколько ягод матери, она не стала есть.
Она посмотрела на меня, и в ее глазах я увидела панику. Она не могла поверить, что мир все еще существует без моего отца. Глаза у нее были красные, и одежда у нее была красная. Она истекала кровью прямо в землю, она исчезала. Я понимала, что если я не сделаю что-нибудь, то потеряю обоих родителей. Я буду точно как мать – сирота, ведьма. У меня уже были красные башмачки. Я уже знала, что она чувствует. Я ждала, что произойдет еще что-нибудь плохое. Я старалась быть к этому готовой, придумать план, но ведь нелегко планировать, когда не знаешь, что на тебя свалится.
Вскоре после этого мать нашла кардинала. [3]3
Кардинал – птица, названа так из-за своего красного оперения (сходно с красной одеждой католических кардиналов).
[Закрыть]Она убила его, а тушку насадила на палку и воткнула во дворе. Это было плохо. Больше красного, больше крови. Когда пошел дождь, птица стала такого яркого цвета, как сердце. Ночью во дворе запорхала невзрачная серовато-коричневая подруга кардинала, безнадежно чирикая. Вдруг я увидела, о чем думает моя мать. Я увидела это так ясно, как если бы мысли ее были написаны у нее на лбу засохшей кровью. Если подруга кардинала умрет от разбитого сердца, моя мать поступит так же. Она покончит с собой, так или иначе. Я увидела это в ее глазах. Я видела ее красные башмаки и юбку, которая когда-то была сизого цвета, а теперь стала алой. Я поняла, что заодно она может уничтожить и нас с сестрой.
Я начала соображать, как бы нам уехать. Я слышала о Калифорнии. У Эли Кросби был дядя, который туда уехал, и он писал, что трава там желтая, что в ноябре там жарко, как летом. Здесь ноябрь был коричневым, с кроваво-красной сердцевиной. Можно было видеть, как дыхание превращается в пар. Ягоды падуба уже наливались соком, но моя мать все еще спала на берегу пруда в своем красном платье рядом с кучей золы.
Я все чаще и чаще начала думать о Калифорнии и о том, как нам с Руби добраться туда. Нам придется бросить мать здесь. Она была все равно что кусачий уголек. Она сожжет нас заживо. Но все-таки она наша мать. Как мы можем оставить ее? Иногда она плакала всю ночь напролет, и мы слышали ее. И тогда утром вокруг нее расплывалась красная лужа, так что упавшие листья становились почти алыми. Она тогда пристально смотрела на нас с Руби, и я чувствовала себя испуганной в самой глубине души, этого я даже не могла объяснить. Вот такой бывает любовь? И что, вот так с людьми и бывает?
Жена кардинала сидела на самой нижней ветке нашей груши. Даже когда я прогоняла ее, она не хотела улетать. Она не издавала больше никаких звуков, не чирикала, ничего.
Пятнадцатого числа в город приехал доктор, и я пошла к нему поговорить, но он посоветовал мне заниматься своим делом и слушаться маму. Я навестила пастора, но он только сказал, что смерть – это таинство, которое нам не дано понять, да нечего и пытаться. Мне приходилось всюду таскать на себе Руби, а она была тяжелая. В тот день я пешком дошла до города, а теперь мне предстояло снова проделать весь путь, на сей раз обратно. Ноги у меня были в волдырях, к тому же дул холодный ветер.
Я села на обочине. Руби уснула, а спящие детки еще тяжелее, чем вертлявые. У меня в кармане была печенюшка, и я разломила ее пополам. Половинку себе, а половинку оставила для Руби. Тут я увидела, что по дороге кто-то идет. Всем сердцем я пожелала, чтобы это был мой отец, но оказалось, что это всего-навсего старуха торговка. Ее товар – горшки и кастрюли – был привязан веревками у нее на спине. Она села рядом со мной, и, не успев толком подумать, я отдала ей половинку печенинки.
Пока она ела, я рассказывала старухе о своей матери. Она внимательно жевала и слушала тоже внимательно, даром что была такая старая, лет сто, наверное. Она прошла пешком через весь Массачусетс, от самого Стокбриджа, продавая свои горшки и кастрюли. Я рассказала ей, как моя мама превращается в кровь, как она поставила все наше будущее на судьбу кардинала, как моя сестра все еще не разговаривает, хотя другие дети ее возраста выдают целые тирады.
– Вот что тебе нужно сделать, – сказала старуха. – Возьми самое дорогое для твоей матери и похорони где-нибудь на вашей земле. Взамен ты найдешь то, что тебе нужно.
Конечно же, старая леди желала получить плату за свой совет. В конце концов, она была деловая женщина. Она уставилась на мою сестру, ее спящее тельце, ее рыжие волосы, на то, как надувались ее щечки, когда она дышала во сне. Мне не понравилось, как она смотрела на Руби.
– Ты не можешь забрать ее, – сказала я. – Она и есть самое дорогое для моей мамы.
– К счастью, это не так. Иначе тебе пришлось бы похоронить свою маленькую сестричку в грязи. Если эта маленькая девочка так дорога твоей матери, то почему она здесь с тобой? Нет. Во всяком случае, ее я не хочу. Я заберу твои башмачки.
Я стащила свои башмаки, выкрашенные в красный цвет на другой день после того, как мой отец оставил этот мир. Старуха сняла свои рваные ботинки, набитые бумагой и войлоком, и натянула мою обувку. Башмаки подошли великолепно. Она зашнуровала их, потом даже поплясала немножко – горшки и кастрюли зазвенели у нее на спине. Сестричка моя проснулась, засмеялась при виде такого веселья и помахала ручкой, когда старуха пошла прочь. А я понадеялась, что, забравшись в такую даль, она не будет жестоко разочарована, когда через несколько миль доберется до самого конца Массачусетса, его самого далекого побережья.
Домой я пошла босиком. Упавшие листья и сосновые иголки мягко ложились мне под ноги. Мягче, чем мои башмаки. Каменные стены вдоль дороги были покрыты красным и коричневым лишайником. В воздухе стоял вкус ноября. Я подумала о том, что было самым дорогим в мире для меня, о тех вещах, что я спрятала от мамы, когда она собирала все наши пожитки для костра: о моем голубом платье, о моем серебряном браслете, о ложечке моей сестры и о ее кукле.
На самом деле грош этому всему цена. Немногим лучше, чем горшки и кастрюли, перетянутые веревкой.
– У меня есть пони, – затянула я песенку своей сестре, и она замурлыкала вместе со мной. – Он черно-белый и очень сильный…
Руби все пыталась стащить свои красные носочки. Она хотела быть точно такой же, как я.
Когда мы пришли домой, оказалось, что кто-то из соседей оставил нам ведро картошки на ужин. Самочка кардинала сидела в траве, бурая, как сосновые иголки. Она не улетела, когда Руби погналась за ней, и мне пришлось взять сестру на руки и отнести в дом.
Когда я закрывала глаза, я все еще ощущала отца в этом доме. Поэтому мать и спала снаружи, разрывая на себе кожу. Я никак не могла сообразить, что было самым дорогим для нее, хоть убей. Конечно же, не Руби. И не я. И тут я догадалась. Ожерелье из зубов палтуса, которое мать носила на шее. Оно принадлежало нашему отцу. Палтус откусил ему ногу, потом долгие годы мой отец все выплевывал зубы, которые рыбина оставила у него под кожей. На ощупь они были как лед, как стекло. И вот их-то мне и следовало похоронить глубоко в земле.
Той ночью я оставила сестру спать одну. Я радовалась, что луна пошла на убыль. От нее остался только красный ломоть, тускло светивший с неба. Трупик кардинала в темноте казался черным. Мертвая птица выглядела так, будто вот-вот улетит прочь. Я пошла в лес, ноги у меня были босые. Я шла тихо, как мышка, живущая в высокой траве. Красная мышка с волосами, туго затянутыми на затылке. Мать спала рядом с бревном, где жили опоссумы. Она не ела уже несколько дней. Ее глаза были плотно закрыты, и она тяжело дышала. Я встала рядом с ней на колени и поняла, что боюсь ее. Она меня вырастила и целовала меня на ночь, она была моей матерью, но я понимала, почему люди в городе считали ее ведьмой. У нее не было границы между внешним и внутренним, никакого барьера, даже костей, только одна кровь.
Я расстегнула ожерелье. Я задержала дыхание. Я просила оставить меня мышкой еще хотя бы на мгновение.
– Спи, – умоляла я свою спящую мать.
В голове у меня так громко стучало, что я боялась разбудить мать этим стуком.
– Спи и смотри сны. О том, как падают листья с дуба, красные и коричневые. Если они тебя касаются, значит, ты не проснешься. Ты будешь спать дальше.
Секунда – и ожерелье у меня. Я побежала. Я помчалась изо всех сил, так быстро, как будто за мной гнался дракон, но это были всего-навсего падающие листья. На самом дальнем поле я нашла местечко, где росла репа. Я разорвала ожерелье. Там было тринадцать зубов, и все они прохладной горкой лежали у меня на ладони. Я выкопала первую ямку. Мне показалось, что я нашла репу или камушек, но что-то сверкнуло в красном лунном свете. Что-то красное. Мой отец рассказывал мне, что давным-давно моряк, которому принадлежал этот дом, утонул. А после этого поговаривали, что жены моряков приходили сюда и оставляли приношения, жертвуя самое дорогое, что у них было, вымаливая этим удачу своим мужьям.
Я упала на четвереньки. Я усердно копала, даром что земля была холодная и из-под ногтей у меня пошла кровь. Я вырыла канавку, как моя мать, когда сажала рассаду. Всего я нашла двенадцать красных камней, рубинов, привезенных из Вест-Индии. Взамен я зарыла двенадцать зубов палтуса. Тринадцатый камень был зеленым. Это был изумруд, самый большой из всех.
Утром я сложила наши немногочисленные пожитки в кожаную сумку. Я причесала рыжие волосы моей сестрички, и она рассмеялась и сказала: «Руби». Я была рада, что ее первое слово оказалось ее же именем. Все это время я учила ее этому слову, чтобы она точно знала, кто она такая.
Мы вышли из дома, и я нашла на траве жену кардинала мертвой. Насекомые уже пробрались в остов ее супруга, и от него мало что осталось кроме перьев. Я взяла два перышка на удачу, добрую или злую – время покажет. Потом я забросила самочку кардинала в лес. Она была как упавший лист, коричневая, маленькая и тонкая, как лист бумаги.
Когда мы подошли к пруду, мать не спала, но и не двигалась. Она обнаружила, что ожерелье из зубов палтуса пропало, и расцарапала себе шею так, что на ней появилась кровавая полоса, пунцовое ожерелье, горячее, как кровь, горящее.
– Ты, – сказала она мне, как будто я ей враг.
Я больше не была босой. Я надела старые башмаки, которые нашла в глубине отцовского чулана. Они были разные, но мне было все равно. Если кто-то обратит на меня внимание, пусть это будет потому, что я такая умная. Потому что волосы у меня такие рыжие, что, кажется, нет границы между внешним и внутренним, никакого барьера, даже костей нет, только одна кровь.
Я присела и раскрыла ладонь, чтобы показать матери то, что я нашла. Я больше ее не боялась. Я сказала ей, что мы уходим в Калифорнию. Мы хотим уйти туда, где в ноябре так же жарко, как в июле, где трава как золото. Мы забираем то, что жены моряков оставили нам, и принимаем драгоценности как свою удачу. А она пусть решает сама, что ей делать.
Моя мать обдумала сказанное. Быстрее, чем я могла себе представить, она согласилась идти с нами. Но за это она потребовала цену. Ведь все так делают? Я села на пятки и приготовилась торговаться. Она хотела взять с собой две самые дорогие вещи. Она сказала, что не оставит их.
Я подумала, что мне придется снова выкапывать зубы палтуса, или отломать ветку дерева с красными грушами, или взять с собой одну из коров, или понести банку с косточками, брошенную в углу. Но моя мать взяла обе мои руки в свои, и после этого она была готова идти.
Оскорбляя ангелов
На самой дальней оконечности Кейп-Кода было широко распространено поверье, что впервые клюкву на землю принесла в клюве голубка. И если это правда, тогда рай небесный должен быть красного цвета, а воспоминания о рае можно сорвать с низкорослых кустиков, растущих на самых сырых и самых грязных болотах. А уж они-то отличались от рая, как небо от земли. По крайней мере, некоторые так думали.
Для Ларкина Ховарда болота были и небом, и землей, и всем, что между ними. Он работал на сборе клюквы с тех пор, как ему исполнилось двенадцать, и руки у него были постоянно выкрашены в красный цвет. Ларкина смущали эти отметины. Он был человеком робким, страдал от собственной неуклюжести. Разговаривал он редко, даже с Дилл, у которой снимал жилье, даже с соседями, которые знали его с тех пор, как он осиротел.
Когда он шел в дом собраний или в таверну, то, невзирая на погоду, надевал перчатки, чтобы спрятать запятнанное тело. В перчатках он ходил даже в парикмахерскую на Мейн-стрит, где стригся и брился. У парикмахера Макса Джеффриса была ручная белочка, крутившаяся в колесе. И когда Ларкин приходил, то всегда давал ей из кармана горсточку сушеной клюквы.
Ларкину было всего двадцать лет, но вся его семья погибла, когда сгорел дом, и с тех пор Ларкин соглашался работать на любого фермера, на любом болоте и никогда не жаловался. Он был не из тех, кто думает о том, чего у них нет. Даже если хозяин обманывал его, даже если он работал все лето и осень напролет, а в итоге получал за свой труд только красные руки и полностью оплаченный счет за стол и кров.
Таким уж был Ларкин; он научился обходиться тем, что есть, хотя это и означало игнорировать суровую правду жизни. Он поглубже упрятал свое одиночество, обнаружившее себя в год, когда Ларкин потерял семью. А сделав это, он перестал думать и о многих других вещах. Он смотрел сквозь пальцы на то, чего не хотел замечать, и по этой причине частенько не распознавал правду даже тогда, когда она смотрела ему прямо в лицо. Вот, к примеру, та самая клюква, что он скармливал белочке у парикмахера. Она была такой горькой, что белка всегда ее выплевывала, как только Ларкин выходил за дверь.
Иногда по пути на работу, куда он выходил в такую рань, что дрозды еще не просыпались, Ларкин сворачивал в сторону и по тенистой проселочной дороге доходил до заброшенной фермы, которая ему страшно нравилась. Живые изгороди разрослись, комнаты стояли пустые, но само место напоминало ему дом, где он рос, тот самый дом, который вспыхнул и сгорел, когда незамеченной опрокинулась керосиновая лампа.
Он глубоко дышал, стоя в высокой траве. Ему приходилось силком заставлять себя уходить оттуда, но он уходил, и так было каждый раз. От будущего он ничего не ожидал. Он не думал о завтрашнем дне и жил только днем сегодняшним. И так могло бы быть до скончания века, пока он не превратился бы в старика, настолько покалеченного черпаком для сбора клюквы, что и ложку ко рту самостоятельно поднести бы не сумел. В старика, так скрюченного уходом за низкорослыми кустиками, что сам уже стоять прямо не мог.
Если бы он не встретился с Люсиндой Паркер в тот самый день, когда киты выбросились на берег.
Утро стояло розовое, туманное, и прилив был необычно низкий. Киты часто выбрасывались на берег там, где на месте заболоченного участка была построена дамба. В старые времена – когда не было еще ни людей, ни дорог, ни даже клюквы – здесь бухта напрямую соединялась с океаном.
Эта трагическая миграция началась где-то ночью. Возможно, китов сбила с пути полная луна, точно фальшивый маяк сияющая над водой у дамбы. А может, кто-то из них заболел, или за каким-то одним неудачным поворотом последовала целая серия других, пока сбитые с толку животные пытались снова отыскать старинный маршрут, которым их предки когда-то выходили из пределов бухты в открытое море. Но что бы там ни разладилось, киты принимали свою участь с тихой песней, будто голосили по покойнику. Это был звук, очень похожий на воду, ускользающий, вливающийся и вытекающий из людских сновидений, пугающий скот, заставляющий чаек и ястребов кружить над ландшафтом смерти и отчаяния.
Лучше всех песню китов слышала Люсинда Паркер. Она работала на семью Риди, чья ферма задами выходила на болото. Она никогда не могла похвастаться спокойным сном. А в последнее время так и вовсе почти не спала ночами. Комната у нее была над хлевом, и из единственного окошка видно было, как дрожит и поблескивает вода в наивысшую точку прилива.
Люсинде было далеко за тридцать, и она была слишком невзрачной, чтобы кто-то ею заинтересовался. За исключением Вильяма Риди, который оставлял своих жену и детей спящими в доме, а сам приходил в ее комнатушку ночами, когда она меньше всего этого ожидала. Ее всегда поражало то, что он был полностью уверен в своем праве на нее. Она никогда не могла и слова выдавить в его присутствии из страха потерять дом и то немногое от своей репутации, на что она могла рассчитывать. Она никогда не могла сказать: «Не подходи ко мне».
Люсинда услышала крики китов во сне. Она проснулась в темноте, отбросила одеяло и подошла к окну. В ту же минуту она поняла, что должна сделать.
Она направилась к бухте, как лунатики ходят во сне, не думая, не в состоянии предотвратить то, что должно случиться. Весь мир, казалось, опрокинулся вверх тормашками. Уже почти рассвело, но луна все еще стояла в небе, такая большая и яркая, будто фонарь. Вода была песком, и песок был водой.
На пляже в беспорядке лежало около семисот китов, или, как их еще называют, черных дельфинов, таких гладких и быстрых в воде, а теперь таких неподвижных. Берег был устлан умирающими и уже мертвыми животными, между ними виднелись лужицы лунного света и водоросли, слышались печальные вздохи дроздов, просыпающихся в гнездах. И в воздухе висела эта водяная песня, разбудившая Люсинду. Казалось, что болоту нет конца и края, а прилив был таким низким, что ни у одного кита не было возможности выжить.
Люсинда Паркер, в ночной рубашке и старых кожаных ботинках, несмотря на студеный воздух, рванулась через болото. Она упала на колени перед лицом чего-то грандиозного, неизбежного, исполненного такой скорби. Свои длинные темные волосы она заплетала в косу, свисавшую вдоль спины. В ней уже виднелись седые пряди. Возможно, люди в городе думали, что она слишком стара и слишком уродлива, чтобы быть настоящей женщиной для мужчины, принести ему удовольствие и создать жизнь. Никто не заметил, когда ее талия раздалась. Иногда, приходя в город, чтобы купить продукты для хозяев, она плакала. Но никто не озаботился поинтересоваться, что у нее были за неприятности. Она была уродливой, ну подумаешь, стала еще чуть-чуть страшнее. Она была неинтересной и толстой, ну подумаешь, стала еще чуть толще. Чтобы никто не услышал ее стонов, она укрылась в коровнике за три ночи до того, как почувствовала, что готова. Но она не стонала, она даже не вскрикнула, она только пожелала, чтобы мир кончился, чтобы человек, сделавший это с ней, рухнул на землю и умер и чтобы дневной свет никогда не засиял снова.
Теперь у Люсинды был ребенок. Дитя, спрятанное под шалью так, что его можно было принять за что угодно – за морские ракушки, найденные на берегу, за спаржу, собранную на огороде, за голубку, упавшую с неба. Дитя было без единого изъяна. Она развернула его и поцеловала, хотя раньше боялась делать это, чтобы не начать чувствовать что-нибудь. В душе у нее царила пустота, безбрежная, как открытое море.
Она понесла новорожденного по тропке между умирающими китами, пока не дошла до границы низкой воды, где тростниковые заросли стояли высоко, как камыш. Слой соли был такой толстый, что выглядел как корочка льда. Она стояла там, в лунном свете под розовыми облаками, глядя на то, как поднимается солнце, разбивая мир на полосы желтого и голубого, снова возвращая дневной свет, неотвратимый дневной свет в мир, не оставлявший, казалось бы, никакого выбора. Только инстинкт, только поступок, на который могла решиться отчаявшаяся женщина в такое утро.
В этот ранний час Ларкин был на дороге совсем один. На плече у него нетяжелой ношей лежал деревянный черпак для клюквы. Черпак давно превратился в его неотъемлемую часть, словно продолжение руки, да и выкрашен он был в такой же красный цвет, что и его живая плоть. Ларкин унюхал китов еще до того, как увидел. А когда он свернул на дамбу, перед ним предстала вся картина. Киты уже начали разлагаться, и в воздухе было полно мух-однодневок, и соли, и вони протухшего яйца.
Ларкин подумал было, что все это ему привиделось. Казалось, вдоль берега выросли горы. Он даже задался вопросом, уж не сошел ли он с ума, хотя был известен как один из самых разумных и спокойных людей на много миль вокруг.
Он двинулся по первой же тропке, ведущей в бухту. С каждым шагом он все яснее понимал, что это не видение. Сотни трупов, мечта рыбака, акры мяса и жира – подходи и бери. Собаки в городе уже начали лаять. Те немногие рыбаки, которые оставались на берегу, старый капитан Аарон и даже Генри Харди, скоро проснутся со слезами на глазах. Неужели наконец подарок судьбы свалился на них с небес, когда его меньше всего ожидали, неожиданная удача, надежда, причина выбраться из постели?
Времена были скудные, и больше трех сотен местных мужчин пошли сражаться за Федерацию. Остались только старики, такие как Генри Харди и капитан, или мальчишки, как братья Берн, настолько глупые, что и домой-то дорогу толком не могли найти, не говоря уже о том, чтобы добраться до какого-нибудь отдаленного поля боя. Еще оставались несколько семейных мужчин, как Вильям Риди, к примеру, которому нужно было заботиться о своем выводке из семи ребятишек – а скоро их будет восемь.
Ну и конечно, остались в городе все больные, раненые, хромые – те, про кого было ясно, что сражаться их не позовут. С Ларкином Ховардом тоже не все было в порядке, хотя выглядел он хорошо сложенным и здоровым. Он был слеп на один глаз и глух на одно ухо с той же стороны. Вскоре после того, как погибли его родители, у него была лихорадка, а когда болезнь прошла и он сумел подняться на ноги в своей съемной комнате, где за ним никто и не ухаживал, оказалось, что один глаз у него видит нормально, а в другом все было как в тумане. Кто-то заговорил с ним – его хозяйка, миссис Дилл, ожидала, что он будет работать по дому в оплату за проживание. Ларкин видел, как двигаются ее губы, но не слышал ни слова, пока не повернулся к ней левой стороной.
Из-за этих недостатков Ларкин так и не выучился стрелять из ружья. Он никогда не покидал города и ни разу не был в море. До сих пор он слышал звон в глухом ухе.
В то странное утро он прикрыл свой затуманенный глаз и посмотрел на бухту. На лужи упал розовый свет зари, окрасив их в красный. Прилив все еще не достиг своей низшей точки, и пока Ларкин смотрел, еще несколько китов выбросились наберет. Запах стоял невыносимый.
Чтобы дышать, Ларкин натянул шейный платок на рот. И в тот момент он увидел женщину в ночной рубахе, с длинной косой, присевшую в грязи. Сначала ему на ум пришла дикая мысль, что она тоже попала в ловушку. Ларкину показалось, что ее вместе с китами выбросило на берег и теперь она, одна из семисот, умирает на теплеющем воздухе.
Пока Ларкин бежал по заросшей травой тропинке, страстно желая понять, что там происходит, звон в глухом ухе отдавался эхом. В голове тоже стоял звон. Вонь была чудовищная, звук, издаваемый умирающими китами, невозможно было понять – то ли стон, то ли пение. Он звучал как гром, потрясая песок у Ларкина под ногами.
– Позвольте помочь вам, – сказал Ларкин или подумал, что произнес именно эти слова.
Но женщина наверняка услышала нечто другое, потому что, когда он наклонился вытащить ее из грязи, она обернулась к нему и ударила так, будто он собирался напасть на нее. Она ударила его во второй раз и в третий, руки ее так и мелькали. Ларкину пришлось отбросить свой черпак для клюквы, чтобы защититься. Он оттолкнул ее, стараясь не сделать ей больно.
– Вы что, с ума сошли?
Она отшатнулась от него, и он решил, что так оно и есть. Он узнал ее, это была батрачка с фермы Риди. Может быть, она рехнулась от жуткой вони, из-за бессмысленной гибели такого невероятного количества живых тварей. Ее ночная рубашка была вся заляпана грязью, а лицо перекошено.
– Я просто хотел посмотреть, может, вам что-нибудь нужно.
Ларкин нагнулся, чтобы поднять свой черпак, и только тогда увидел ребенка. В грязи между двумя китами плакал младенец, морща крошечный ротик и махая кулачками в воздухе.
Ларкин перевел взгляд на женщину. Люсинда пристально смотрела на него. Она не промолвила ни слова.
– Могу я что-нибудь сделать?
Теперь у Ларкина звенело и в глухом, и в здоровом ухе.
– Ты хочешь сделать что-нибудь для меня?
Люсинда встала. Она вся была измазана черной грязью и воняла китами. Она даже не понимала, что плачет.
– Измени мир.
Над ними было множество чаек, готовых попировать на мертвых. Скоро сюда сбежится весь город. Младенец посмотрел на розовое облако. Он наконец перестал плакать. Кожа его была вся покрыта солью.