Текст книги "Зимняя Война"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Она взяла рюмку, и черный, резко хакнув злым выдохом, выбил у нее водку из-под подбородка, чуть не из зубов.
– Или от ваших гостей и следа не останется. Две минуты – и все кончено. И нас в Армагеддоне ты тоже не найдешь. Сама паскуда. Шлюха богатая. Быстро говори!
Черный тряханул ее за плечи, как трясут сливу или яблоню, чтоб посыпались спелые плоды. Она могла бы пойти на хитрость. Она могла бы заговорить их. Заговорить им зубы. Улыбаться, чаровать, льстить, лисьи извиваться, сверкать глазами и ожерельями. Даже могла бы дать аванс этому черному, судя по всему, главарю. Какого Дьявола им дался этот, в шрамах. Он ей самой приглянулся. Если он мальчик умный, он уже давным-давно скатился по железному скелету пожарной лестницы и дал деру. Воспителла, стрельни глазами. Вспыхни щеками. Ты чертовски хороша. Они же, черные, с тебя глаз не сводят. Черные стекла блестят плотоядно. Черные дула ищут ее плоти.
Душу живую вы не возьмете.
– Убирайтесь вон, – внятно отчеканила она.
И подбоченилась, как крестьянка с коромыслом на лубочной кокетливой картинке.
Дружный ор, единый ах вознесся из глоток гостей. То ли голосами и воплями, то ли бешено машущими, шелестящими руками, взвихренными подолами платьев гасились свечи, убивался огонь. Лампы падали на пол. Фитили прогорали. Шипели меж смоченных слюной быстрых пальцев. Тьма. Скорей сделать тьму. Спасти. Спасти дуру хозяйку, самоубийцу. Спасти всех нас. Мы еще жить хотим. Мы хотим отсюда незаметно скрыться. Убежать во тьме. В кромешном мраке. Черный вскинул кольт. Темно, черт, не видать ничего. Под дуло сами так и лезут лампы, разбиваются, взрываются, осколки летят в лица, в глаза. Рыданья и смех мешаются. Вот она и темнота. Женский визг до потолка. Визг бесконечный, как вьющаяся веревка. На таком визге можно повеситься. А Стив-слепец, на рояле игрец, продолжает играть свою импровизацию – без конца и начала, без возгоранья и затуханья: это и есть сама Зимняя Война, она необъявлена, она идет без видимых причин, везде и всюду, у нее нет начала и нет конца, у нее есть только музыка и тоска, да еще кровь, море человеческой крови. И по морям крови плывет корабль-рояль, и музыка все звучит, и черный парус надут ветром и светом, и это свет допросных ламп и любовных свечей. Музыка. Она одна останется. Когда и Война закончится, и мир избудется, и любовь прейдет и измеркнет, и не станет у людей сил любить. А музыка будет звучать. Что надо людям в черном?!
Слепой пианист Стив мурлыкал себе под нос невразумительную песенку, перебирая белые светящиеся клавиши, – свой мотив, незаемный, нежный, простой. И из музыки выросли еще раз колючие слова Воспителлы, произнесшей их зло и настойчиво, повторяя, осмысляя, заклиная ими бессмысленный ужас, блестевший на дне круглых черных очков:
– Убирайтесь вон.
Не составило труда нащупать ее руки во тьме, схватить их, набросить треугольник локтя на горло. Вот, ее схватили. Ее волокут к двери. Кресла падают по дороге – она цепляется ногами, руками, ногтями за мебель. Как шумно падают кресла! Все деревяшки надо сжечь в печке. Роскошь человеку ни для чего. Тем паче – одинокой бабе. Не успел понравиться мужик, как его тут же отлавливают. А вы меня голыми ручонками все равно не возьмете.
Она вырывалась. Кусала руки, ее держащие. Ей сделали больно, сунули под ребро кулак, она застонала, забилась. Проклятье! Я все равно узнаю, кто вы. Вам от меня не скрыться. Я куплю сыщиков. Я куплю все. У меня есть деньги. Но я не счастлива оттого, что у меня есть деньги. А вы-то думали. Для вас лишь бы деньги были. Я вас знаю. Я вас в жизни повидала. Как быстро вы захватили настоящую власть. Да только власть над душами человеческими не купишь ни деньгами, ни петлей не заарканишь, ни под дулом револьвера не выбьешь пинком. Душа! Она свободна. Это единственное, что человеку в мире принадлежит. Человеку не принадлежит ничего. Ни роскошный дом, ни дети, ни родители, ни сундуки с добром, ни скот, ни все потомство, ни яства и самоцветы; ни земли его и ни дворцы его. И ни музыка его, извлекаемая им из струн арфы или наблы, и ни стихи его, и ни письма его к возлюбленным, и ни все иные дела его. Он остается один, без всего этого, и ему принадлежит лишь его душа. Да и то не ему, а Богу.
«Ибо помни: от Меня это было».
С улицы – через открытое в снег и холод окно – льется фонарный белый, призрачный ночной свет. И внезапно доносится, льется-заливается оглушительный свист. Громкий, заливистый свист. Будто бы полицейский свисток. А может, дети балуются. А может, с балкона пьяница спросонья засвистел в детскую свистульку, выдохнул перегар. Ты всегда боишься свиста, Дьявол! Утра и свиста. И пенья петухов. А скоро рассвет. Поздний, зимний. Лютый, холодный. Без муфты на улице делать нечего.
Черные кругляши остро блеснули. Главарь выцедил напарникам:
– Бросьте ее. Уходим. Если б он действительно был здесь, эта стерва не говорила бы с нами так нагло. Свист мне не нравится. Уходим лестницей черного хода. Там, где запасной выход. Живо!
Никто не видал во тьме, как они исчезли.
Женщина наклонилась, подняла с полу упавшую свечу, медленно зажгла ее от другой, тускло горящей далеко на краю стола, за горкой сваленными грязными тарелками.
Так, со свечой в руке, она молча прошла мимо каменно молчащих от страха и стыда гостей к закрытой двери спальни. Толкнула дверь рукой. Она чуть приоткрылась. Он не закрыл дверь на ключ. Он уходил от черных людей с открытой дверью. Женщина постояла миг, на пороге обернулась. И ее лицо светилось беззащитно, как у ребенка, который потерялся в толчее вокзала.
А дверь в залу открылась, и в дверь вошел Арк. На шее у него, на бечевочке, висела детская свистулька. Изо рта у него по подбородку текла кровь. Он вытирал ее пальцами и светло, наивно улыбался. Вот – двух зубов как не бывало. Они со мной подрались. Я – с ними. Это счастье – я жив. А ведь могли бы и убить.
У меня убили отца. Убили злые люди. Время поглотило мою месть. Время шло и проходило. И вокруг меня стало людно, очень людно и весело, и поплыли в руки бумажки, называемые пышно деньгами, и я веселилась и швыряла их направо и налево, и я не знала, откуда они, загремела музыка, завертелись пластинки, засверкал какой-то древний фарфор, никель, золото… что такое золото?.. говорят, все золото России потонуло в великой сибирской реке вместе с кораблем адмирала Колчака… и теперь его, это золото, все ищут, ищут… и водолазы, и пацаны с аквалангами, и простые сумасшедшие ныряльщики… да ведь не найдут!.. а я?.. я садилась за новые и за старинные столы и столики, намазывала черную и красную икру на хлеб с маслом, подмигивала своему озорному отраженью в зеркале… да, я была девчонка озорная!.. озорней меня не было девчонки в Армагеддоне… я хохотала или плакала – не помню, это было всем все равно, ведь я жила и возрастала в городе равных – в великом и ужасном Армагеддоне, в бочонке с солеными людьми… Что глядишь так исподлобья?.. О, задушишь, задушишь… не прижимай так крепко…
Ночь. Ночь Клеопатры. В спальне пахнет апельсинами, их мякотью, их шкурками. А где любовники? А и нету любовников. На постели Воспителлы – на необъятном ложе, заваленном медвежьими и волчьими шкурами, вязаными ангорскими одеялами – два живых, одиноких: сирота и сирота.
Они лежали, тесно сплетшись. Все сказки про животное о двух спинах. У человека есть только одно тело, и тело это – тело любви. Все остальное – ненависть.
Они говорили, задыхаясь. Они не видели лица друг друга – такая темень стояла в спальне. Он влез к ней в спаленку обратно по тощей пожарной лесенке, как обезьяна, как тать в нощи. Она захохотала, увидав его на подоконнике – так ослепили ее его дикие шрамы. О, какой же он был высокий! Вот уж пожарная каланча! Вот кремлевская башня… Слышны были лишь хриплые, усталые от любви голоса. Видно было, сквозь колышащуюся темень, только одно морозное, в белых пальмовых иглистых разводах, окно. Они говорили, говорили – и морозные узоры слагались в движущиеся тайные фигуры, холодное окно оживало, и в нем, как на ветровом слайде, проступала и возникала та жизнь, про которую он сбивчиво, задыхально, путаясь и пугаясь сам себя, во тьме рассказывал Воспителле.
– Какая у тебя грудь…
– Какая?..
Как робко тает в ночи ее нежный шепот. Боже, помоги мне, она же совсем еще девочка. Клеопатра недорезанная.
– Теплая… Тебе… не мешают мои шрамы?..
– Ну что ты. Что ты. Как же они могут мне мешать. Они мне только помогают.
Он погладил ее по голому плечу и беззвучно засмеялся.
– Помогают – это как?.. Как и чем они тебе помогают?..
– Они помогают мне… слышать тебя. – Она тихонько придвинулась к нему на ложе, и снова ее спутанные каштановые, чуть в рыжину, волосы защекотали ему рот и нос, и в горле набухал постыдный слезный ком – о, как он давно не плакал, и какие уж тут слезы, Война все повыжгла дотла, а вот поди ж ты. – Даже когда ты молчишь или целуешь меня – они… шрамы… мне рассказывают все, что с тобою было. На разные голоса… Я пугаюсь этого хора… я!.. меня же было никогда не запугать ничем, я сама кого хочешь могла запугать… Вот кошмар. И на старуху бывает проруха.
Часы на стене били мерно и грозно: бам-м, бам-м, бам-м. Старинные у тебя часы. Да, бабкины. Бабку убили. И деда убили. И отца убили. На Войне? Если бы. Их убили плохие люди. Что значит плохие? Каждый в чем-то виноват. Но не до такой степени, чтоб его наказать смертью.
– Это ты-то – старуха?.. Ну и шуточки у тебя.
Она улыбнулась, и он во тьме не увидел, а почувствовал ее улыбку.
– А ты ведь не знаешь, сколько мне лет. Может, мне уже двести лет. И я ведьма и по ночам пью зелье молодости, а его мне международным рейсом из Лондона каждый вечер доставляют, в маленьких таких мешочках из кожи неродившегося теленка. Я и вправду старше тебя. Старше. Слышишь?.. Для нас это уже неважно. Мы ведь не собираемся пожениться. Наступит утро, и ты умрешь. Ты ведь так сам захотел.
А, Клеопатра. Он все время забывает про Клеопатру. Она спасла его от черных лишь потому, что хотела переспать с ним. А потом заколоть. Чтобы он больше никому в жизни не достался. Ибо она поняла, что он – ее единственный мужчина, и она – его единственная женщина. Какая чушь. Женщин у мужчин должно быть много. И наоборот. Зачем же тогда это слово есть на земле: единственный, единственная?!
– Да. Я так захотел. И ты обещала мне в этом помочь.
– О чем речь.
Она поднялась на локте над кроватью. Цапнула со стула пачку сигарет. Нашарила вслепую спички. Закурила.
– Ты куришь?.. Ну и дура. Женщинам не идет. Я не люблю, когда от прелестных губок несет табачищем.
Он поежился голой спиной на сквозняке – форточка была открыта, парус шторы надулся. Вспомнил Кармелу.
– Я не всегда. Я от волненья.
– Ты волнуешься?.. почему?.. разве я у тебя…
– Таких не было. – Отрезала. Помолчала. Затянулась. – Таких родных.
Что такое родство, Господи. Да есть ли родство мужчины и женщины. Может, они – два заклятых врага. И их тяга друг к другу – всего лишь обман, соблазн первобытного греха, сладкого древа, Змеиного Яблока.
Женская рука нашла его лицо. Легко, таинственно, целительно, моляще повела по нему: будто гладила и штопала, зашивала и благословляла.
– …Господи, как же тебя исполосовали. Это же как иероглифы. Это древние письмена, их можно читать. Кто грамотный… Да я – неграмотная… прости меня!.. я боюсь сделать тебе больно…
– Да что ты, дурочка. Ты никогда не сделаешь мне больно. Ту… боль… я пережил. Ну, поскрипел зубами. Только и всего. Лежал с обвязанным бинтами лицом… только глаза блестели. Так сестрички говорили. У меня глаза всегда блестят, будто я выпил лишку. Давай плюнем на этот разговор. Что говорить о моих дурацких ранах. Вот ты красивая – это да.
Она докурила сигарету, бросила окурок на пол, на паркет. Закусила апельсином, и сладкий сок брызнул на простыню, на подушку, в лицо Леху.
– Какая я красивая. Что ты мелешь. Есть такие дивы, такие…
Богу видны были смутно, как сквозь морозную пелену, их руки и лица, и голые, маслено блестевшие плечи, и белые комки снеговых простыней, – они лежали в постели, она покурила, теперь захотел курить он, и она сама поднесла к его губам сигарету, и сама зажгла спичку, и он затянулся глубоко, так, что щеки втянулись глубоко внутрь черепа; и он курил лежа, и их, лежащих, нежно и грустно обволакивал терпкий, с привкусом мяты, дым.
– …ну, какие, какие?..
– Актрисы… звезды… ну, я не знаю. Куча женщин.
– Мне не нужна куча. – Он внезапно задохнулся, и его голос упал до хрипа, до шепота. – Мне нужна ты. Это все они, а это вот – ты. Ты. Вот.
Он наклонился над ней и стал ее целовать. Он целовал ее лицо, ее глаза, ее скулы, ее губы. Она пыталась отворачиваться, хотела засмеяться. Ничего не получилось. Она заплакала и сама, пылко и печально, поцеловала его.
Они так целовались, как будто целый век пребывали в пустыне, и возжаждали воды, и изголодались по питью, и вот никак не могли напиться. Их губы склеились, их рты и языки слепились. Их волосы смешались. Их щеки врастали друг в друга, а глаза и ресницы прорастали друг сквозь друга, как побеги из-под снега.
– Что нас с тобой ждет?.. – оторвавшись от него, выдохнула она одним рыданьем, и оно растаяло в углах спальни, как запах сока апельсина, как аромат ее парижских цветочных духов. – Я умею гадать. На картах Таро и по руке. Дай руку.
Он взял ее за подбородок. Приподнял ее лицо, пытаясь во тьме разглядеть. Увидал только синие, слезно и перламутрово блестевшие белки больших глаз.
– Ну, еще гаданья мне не хватало. На Зимней Войне мы тоже гадали – как идиоты: кого убьет снарядом, а кто в сраженье спасется. А коса косила всех без разбору, самых ретивых гадальщиков. Ну, погляди, погляди, что там у меня.
Он сжалился. Он разрешил. Будущее человека. Где ты. Покажи краешек гребня своего.
Золотой Будда сидит в горах недвижно. Во лбу его горит синий сапфир.
Он все про жизни жалких людишек знает.
А Христос запрещал заглядывать вперед; ведь все чудо жизни в том, что никто не знает часа своего.
Она взяла его руку. Склонилась. Тьма. Кромешная тьма. И блеск морозных узоров на стекле.
– Надо зажечь свечу!
Она поискала глазами. Пошарила руками. Ни одного огарка, огрызка. Вдруг запустила руку под кровать, вытащила; бормоча женские заклинанья, поставила на блюдо, зажгла. Да ведь это обрывок корабельного каната, Лех. Только не спрашивай, откуда он у нее. Ничего здесь спрашивать нельзя. Молчи и смотри.
Она взяла его руку в свои. Пристально, сощурясь, глядела на ладонь. Самодельная, странная свеча, сработанная из толстого просмоленного каната, горела, трещала и чадила, и вспыхивала, и пламя билось, и стучало, как сердце. Та-та-та-там. Стук. Стук. Здесь и там.
– Ох… – Она закусила губу чуть не до крови. – Темная звезда прямо на линии жизни!.. Черная птица на ветке… Любил в жизни два раза сильно… а вот и третья любовь… она тебя посетит, когда ты уже перестанешь во все верить… во все… а жить ты будешь долго, долго…
Он хохотнул и звонко поцеловал ее.
– Ну, прокукуй, сколько. Как кукушка.
Она понарошку обиделась, оттолкнула его.
– Лех! Дурень! Я же Клеопатра!.. Не смей смеяться надо мной!..
– Да я и не смеюсь, ей-Богу. Я просто радуюсь. Тому, что мы с тобой вместе. И все.
– И у тебя нет тревоги за будущее?.. Совсем-совсем нет?.. И за исход Войны?..
Он подумал один миг.
– Нет. Ведь будущего нет для нас. А вот ты. Чего ты больше всего боишься?.. – Он погладил ее по волосам, от свободных каштановых прядей потек жар, посыпались искры. Она отвернулась, сердито тряхнула головой: отстань. Нежности телячьи. – У тебя есть – страх?..
– Есть. – Она помолчала. – Я очень боюсь сгореть заживо. В нашем доме… когда я маленькая еще была… был пожар. Страшный пожар. А дом-то деревянный. Пламя так полыхало… Нас, детей, еле спасли… А ты чем живешь, Лех?.. Ты – кто?..
– Я занимаюсь пантомимой в кинотеатре. Выступаю перед сеансом.
– Врешь.
– Дай мне свои губы. Это не вранье. Это единственная правда.
Морозные ветки и листья на слепом оконном стекле шевелятся, туманно дрожат. Где я?.. В Армагеддоне?.. В горах Войны?.. В чреве матери… и там раздвигаю руками ледяные хвощи, пью снежное молоко и ступаю по голубой траве?.. Воины отирают о голубую траву короткие мечи. Когда это было?.. Так воевали раньше. Как воюют – сейчас?.. Что изменилось?.. Господи, скажи, что изменилось… Вместо морозных призраков – по стеклу – по окну. – за окном – вдалеке – и вблизи – сквозь снег и туман – сквозь круговерть времени – люди: маленькие, жалкие фигурки. Они все ближе. Все ближе. Я узнаю их. Я знаю их в лицо.
В лазарете парню поставили смешной диагноз. Паранойя: сумасшедствие. Что-то там с головой, да?.. Чтоб своих не убивал!.. Все равно на этой Войне мы убивали и убиваем своих, мы же не знаем, КТО – ВРАГ…
Их передислоцировали на юг. Ближе к пустому глазу Солнца. Там обрывались горы, прекращались совсем, и открывалось во всю ширь огромное снежное плато, тоскливое, как смерть. Степь… пустыня. Говорили, что она тянется до моря, но ведь и зимнее море – та же пустыня. Пустыня воды. Зима; море тяжелое, масляное, нефтяное, холодное; не искупаешься. Уж лучше сидеть в пустыне. Снежная крупка скудно, скупо заметала красный песок, сухие глинистые комки при дороге, угрюмые валуны, белые страшные кости древних зверей, торчащие из земли. Кости древних тварей виднелись повсюду в степи. Еще в степи – их издалека было видать – указывали в небо грозные каменные дубины; степняки называли их – менгиры. На верхушках каменных пальцев, выше человечьего роста, были вытесаны то люди, то звери, то трехглазые маски – личины. «Почему три глаза?..» – спросил он однажды у старика, такого узкоглазого, что из зрящих щелок, казалось, вот-вот потечет, выдавится масло. «Потому что Третий Глаз Дангма волю неба видит, а человек не видит ничего», – выхаркнул по-русски старик и зашелся в истерическом кашле курильщика. Он вытащил из кармана трубку и подарил узкоглазому старику. И пачку табаку подарил – Кармела никогда не забывала ему с собою мужское лакомство в вещмешок сунуть. Хоть у тебя и нет Третьего Глаза, старик, и у меня тоже нет, все же мы с тобой кое-что видим. Мы зрим.
Когда мы стреляем – мы зажмуриваемся?! Или плева слепоты мгновенно заволакивает наши глаза – бельмо ярости, ненависти, уничтоженья?!
Полковник Исупов за что-то любил его. Его, простого солдата Зимней Войны; и вокруг все командиры были идиоты, все офицерье кичилось и драло нос, а полковник Исупов запросто приходил к нему в Кармелину каптерку покурить, и садился на корточки, как сидят заключенные, у стены вшивой домульки, и всовывал курево в зубы, и поджигал огонь – и ему, и себе, – и красные точки мотались во тьме, прожигая степную ночь, состязаясь в яркости с красными, синими пустынными звездами над головой. Звезд здесь было много. Млечный Путь напоминал белесый табачный дым, клубящийся по смоляной черноте зенита. А на других звездах – воюют, Исупов?.. Да, Юргенс, еще как воюют. Война – это условье существованья. Без Войны людям не выжить. Почему?..
Рожденье.
Смерть.
Смерть может стать насильственной; а рожденье?
Не может же рожденье быть убийством?!
«Знаешь, Юргенс, – говорил Исупов, сладко, глубоко затягиваясь, выпуская из ноздрей, как Сивка-бурка, белый дым, пахнущий веником, – а я много знаю людей, которые предпочли бы не родиться. Для которых жизнь – это каторга. Хуже смерти. И они считают, что Бог их рожденьем наказал. Их или их родителей – ими. Каждый искупает грехи. Это карма. Здесь, на Востоке…»
К черту Восток. К черту горы. К черту степь. Он здесь забыл, что есть на земле города, каменные высокие дома, что люди купаются в ваннах, ходят друг к другу в гости. Снаряды вскапывали сухую каменистую равнину, и красный песок скрипел, хрустел на зубах. Бесконечно хотелось пить. Исупов рассказывал про китайский плен. Да, брат, тут-то и накрыли нас китайцы. Меня и Серебрякова в яме со змеями держали. А еще была чудная пытка – закапывали по шею в ледяную землю и на затылок воду капали. Руки крутили. Вот, до сих пор рука сухая, в локте больно согнуть. Никогда больше про это не вспомню. Гады. Вспомнишь. Вспомнишь, Исупов. Говори дальше. Они были на «ты», так им было легче. Он не знал возраста Исупова; дюжий дядька, косая сажень в плечах, крестовидный шрам на щеке. Грубо заросший крест на скуле – кто тебе поставил его, Исупов?.. Китайские пытальщики?.. Нет. Баба. Когда я у нее камень отнимал. Камень?.. Ну да, камень. Камень, Юргенс. Ты разве не знаешь, что вся эта заваруха из-за камня заварилась. Да ну. Брешешь. Век воли не видать. Рука Исупова резанула по горлу, в другой руке тлела чахлая сигаретка. Звезды сыпались на них сверху, с неба, и снизу, из преисподней. Там у меня была, Юргенс, баба. Да не баба, а девка, точней, одна. Русская. Он кинул на землю окурок, придавил сапогом. Тебе разве про баб интересно?.. Оставь баб. К чему тут камень?.. Какой камень?..
Исупов уронил лицо в ладони, сгорбился. Стал тереть ладонями щеки, будто хотел стереть с них грязь, слезы, засохшую сукровь.
Ее привезли в тюремном эшелоне. Ее привезли по этапу. Я отбил ее у конвоя. Ее хотели изнасиловать и застрелить. Она не села, когда всем было приказано сесть.
Как это – сесть?..
Глупый. Боли ты не нюхал еще. Когда этап бредет, и конвойный заблажит: «Сесть!.. Всем!..» – все садятся – кто куда, во что угодно: в грязь, в снег, в размывы распутицы, в любую земляную кашу, на горящие угли. Куда придется. Что под ногами окажется. А приказ – сесть. Кто ослушается приказа… Про приказы я все знаю, Исупов. Не надо. Он поморщился. Офицер солдату объясняет про приказы. Ну вот конвойный и заорал: «Сесть!..» – и все сели, а она не садится. Стоит. Конвойный снова орет: «Сесть!.. Садись, кому говорят!.. Стреляю!..» – и автомат наводит. А эта девка стоит. Стоит! Ты понимаешь, стоит! У конвойного лицо аж побелело. Рот перекосился. Я тут рядом – собак для Армии в фургоне перевозил, выскочил из фургона курнуть. Вижу – сейчас парень выстрелит! Бросился. Он знай себе орет: «Садись, п…а! Убью!..» – а девка стоит, и все, кто уселся в грязи, в мокрый снег и слякоть, глядят на нее снизу вверх, глядят, и стыд такой в их глаза, Юргенс, стыд такой и боль, и ужас, и пониманье, и слезы блестят, а кое-кто уж и в голос рыдает, – и молчанье, и снег мокрый летит, и ветер такой, с ног валит ветрище!.. а девка стоит. Росту небольшого, тоненькая… проще сказать, худая. Некормленая. Тюрьма. Этап. Счастье – каша из общего ржавого котла, без масла. Воблочка такая тощенькая – стоит! Жить не хочет?! Я прыгнул, под локоть ударил конвойного в тот миг, как он нажал на крючок спусковой. Очередь звезданула по небесам, поверх затылков. Люди все, сидя, закричали. Она стояла и молчала. Она стояла и глядела на меня.
Она стояла и глядела на мужика военного, что саданул сырой зимний воздух лбом и выбил из-под локтя у конвойного ее смерть. Ветер трепал ее русые волосы, неряшливо уложенные в смешной здесь, в этапе, бредущем через Войну, благородный, пушистый дворянский пучок. Она стояла прямо и спокойно, ее рот слегка приоткрылся, ноздри раздувались, ловя холодный ветер. Исупов обернулся к ней, и серо-зеленые, как два спокойных холодных северных озера, глаза обдали его ледяной, никчемной благодарностью. Я помолюсь за вас, кротко сказали эти глаза, но не надо, вы это зря. Зачем вы. Лучше бы пуля.
– Эй, конвойный! – крикнул Исупов и нащупал рукой на боку плотную кожаную кобуру, в которой прятался парабеллум. – Куда идете!
– В Танхой! – ответил выкриком парень, еще молодой солдатик в заляпанной грязью, омоченной мокрым снегом кепке. – Зачем не дали выстрелить! У меня приказ! За неповиновенье – стреляй!
– Ты, как твоя фамилия?!.. черт с тобой, я полковник, я военный, ты обязан подчиняться моему приказу!.. слышишь, я беру эту заключенную, забираю, понял?!.. да ты оглох, что ли?!.. я забираю ее из этапа, понятно?!.. я забираю ее в часть, она мне нужна, понятно?!..
Люди, сидящие в грязи, молчали. Конвойный ошалело молчал. Он держал в занемевших руках автомат, как ящик с драгоценностями, вцепился в него мертвой хваткой. Его губы побелели, глаза опрозрачнели.
– Как – забираете?.. а не досчитаются… а меня – к стенке…
– Я напишу тебе расписку, – ледяно кинул Исупов, вытаскивая из кармана плаща записную книжку, вырывая из нее мусорный, никому не нужный листок, корябая ручкой на холоду и ветру никому не нужные дикие письмена. – Вот: взял в часть заключенную… имя, фамилия?.. ну же… как онемели…
Ветер взвил прядь ее русых волос, оторвавшуюся, как осенняя сухая ветка, от уложенного на затылке пучка, и она разлепила губы, и сказала над сидящей в холодной грязи у ее ног толпой:
– Анастасия.
– …Анастасию… – царапал он; закусил губу, впился в нее взглядом. – Фамилия?!.. черт с тобой!.. пошли!..
Он сунул негодную бумажку в кулак бедному конвойному. Дернул за руку девку. Увидал, как снег путается и тает в ее пшеничных, тонких волосах, как на бровях, на ресницах блестят прозрачные жемчужные капли. Проклятье. Ему почудилось на мгновенье, что он с ней на балу. И блеск натертого для бальных туфель паркета. И блистанье люстр. И мерцанье крупных жемчужин на шеях и плечах. На шее и груди у этой… этой… нищей. Заключенной из приграничного, восточносибирского этапа. И он ведет ее в танце. Ведет уверенно, сильно; улыбается ей; наклоняется к ней, вдыхая аромат парижских духов, доносящийся от ее волос, от щек, от белого кружевного платья, сильно открытого. И ее улыбка, поблескиванье ее влажных зубов, свет ее глаз без дна. И его тяжелое, как тюлень, военное кирпичное сердце переворачивается и ныряет в пропасть. Как вьются витушки на золотых эполетах; как горят алмазные серьги в ушах.
Люди, сидевшие на дороге, молчали. Кто глядел прямо. Кто прятал глаза. Рыдавший прекратил рыдать. Люди глядели молча, как полковник, не давший конвойному выстрелить, взяв за руку сумасшедшую девчонку, уводит ее от этапа прочь. Она вдруг вырвала руку из кулака Исупова, оглянулась, закричала:
– А девочка!.. Малютку-то не оставь, Глашенька!.. Ты ее… хлебцем корми!.. И еще знаешь… здесь в горах растет такой цветок… верблюжий хвост называется… ты листиков нажуй и ей в ротик сунь… он целебный, тебе здешние покажут… не оставь!..
Исупов снова схватил ее за руку: идем! Он изумленно ощутил под пальцами пустоту. У девчонки был отрублен безымянный палец на правой, рабочей руке.
Он привел ее в полковничью сторожку. Фронт гремел близко. Она вздрагивала от уханья разрывов. Самолеты налетали, бомбили, – он срывал ее с железной койки и бросал в траншею, вырытую наспех возле времянки, глубокую, как убежище. Он пытался овладеть ею тут же, в сторожке. Она долго не давалась, царапалась. Он пригрозил ей револьвером. Она увидела черное дуло и рассмеялась. Что медлишь. Скорей. Он всунул руку в ворот ее нищего платья и дернул. Старая изношенная ткань разорвалась без труда. Когда он увидел среди лохмотьев ее худое полудетское тельце, он задохнулся. От жалости? От ужаса? От желанья? Он не понял. Он заплакал. Он принес воды и обмыл ее, как мать моет ребенка. Она затихла, дала обиходить себя, обласкать. Он прикасался к ней губами. Она слегка вздрагивала. Щупала его мокрые щеки. Что вы плачете. Это же жизнь. Мне больно, вам больно. Больно всем. Что за веревка у тебя на животе, под рубашкой?.. Она согнулась, защитила живот руками. Не смейте. Я никогда… Он одним махом, оскалив зубы, поднял ее драную рубаху. На ней даже трусиков не было. Русый треугольничек девичьих нежных волос прикрывал пологий срамной бугорок. Ветхая размахренная веревка охватывала талию, болталась под ксилофоном выпирающих под кожей ребер. На веревке, подцепленный за ушко оправы, висел, болтался синий огромный прозрачный камень. Он вспыхнул нестерпимым синим светом в свете карманного фонарика, положенного Исуповым на пол сторожки, вместо свечи или керосиновой лампы. Полковник присвистнул. Протянул руку к камню. Анастасия моментально отвернулась, прикрыла живот руками. Из-за ее сжатых зубов вырвалось: «Лучше изнасилуй меня, а камень не бери. Это мое».
Так оно все и вышло.
Когда он вошел в нее, он понял, что взял девственницу. По ее щекам текли слезы. Простыня и матрац под ними были все в крови. И это тоже Война. Между мужчиной и женщиной – тоже Война. Всегда. Это непостижимо. Проклятый камень лежал между их вжатыми друг в друга животами, больно врезался в кожу. Он смирился с камнем. Он понимал – это ее драгоценность. Кто она такая – он не знал. Она не говорила. Он не спрашивал. Ясно, она была нищая. А камень украла. Стащила у аристократки. Мало ли в этапе раскуроченных дворян – они и в кострах Войны все норовят припрятать, утолкать поглубже за пазуху родные безделушки. Это ее игрушка, ладно. Игрушка Анастасии. Елочная игрушка. Подделка. Наверняка подделка. Голову на отсеченье.
Она однажды ночью лежала без сна рядом с ним, глаза ее, озера, были широко открыты, в них, на глубине, ходили тени и рыбы. Он, натешившись ею, сперва захрапел, потом пробудился, ему передалась ее тяжелая бессонница. Она почти не спала ночами. Что ты не спишь? Думаю. О чем ты думаешь? О Папе и Маме. Бог мой. Она же еще девчонка. Сколько тебе лет?.. Тринадцать?.. Четырнадцать?.. Я не знаю. Не помню. Отчего у тебя нет пальца?.. Оттого. И все. И зубы на замок. И молчанье без сна. А тут ее прорвало. Задыхаясь, давясь слюной, слезами, плача без конца и начала, утираясь по-детски, ладошкой, она выпаливала ему сгоряча, зло, путано, пронзительно все – все, что знала и не знала, что помнила и не помнила.
И у него волосы поднялись дыбом.
Кто, еще раз повтори, кто ты?.. Он тряс ее за плечи. Он покрывал поцелуями ее зареванное лицо, разбухшие от плача веки, вспухшие губы, соленые мокрые скулы. Он сполз с железной койки, со скрипучей панцирной сетки, и встал перед койкой на колени, и целовал ее ключицы, ее живот, ее маленькую девическую куриную грудку. Он нашел губами холодный камень у нее на животе, на веревке, и тоже пылко поцеловал его. Я знаю, что ты не врешь. Да! Но я же тебя теперь от себя ни за что и никогда не отпущу. Я тебя охраню… сохраню. Нет! Тихо, не ори так. Сюда придут. Командованье и так закрывает глаза на то, что я у себя в сторожке девчонку держу. Ты дура. Ты за мной как за каменной стеной. Нет! Да не кричи ты… Тише…
Он напрасно успокаивал и целовал ее, молился ей. Под утро он не выдержал, уснул. Проснулся – пусто рядом. Она убежала, высадив оконное стекло: дверь была закрыта на ключ, а ключ он прятал под матрац.
Он расспросил солдат: не видали ли вы девчонку такую, русую? Солдаты не видали. Он спрашивал всех подряд, кто подворачивался ему под руку. Его друзья офицеры беззастенчиво хохотали над ним. Царская дочь!.. Тебе, Исупов, меньше водки надо пить. Напротив, больше. Чтоб дурь из башки вышибло. Или травки какой накурился?.. здесь, в горах…