Текст книги "Предпоследний день грусти"
Автор книги: Елена Сазанович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
И на этот вопрос я нашла ответ. Свой личный ответ. Подсказанный интуицией и логическим мышлением. Папа всегда сталкивался с чувствами матери в какой-то абстрактной, отдаленной форме. Эта форма была расплывчата, нереальна. И он физически ее никогда не ощущал. Не прикасался к ней рукой. Не видел глазами. Она где-то расплывалась в его третьем сознании. И он находил эти чувства где-то романтическими и загадачными. И списывал на эксцентричность творческой натуры. И лишь теперь он прикоснулся руками к этим чувством. Увидел собственными глазами. Что это далеко не духовная. Эксцентричная натура. Это просто некрасивая, несправедливая измена. Несмотря на одухотворенные фразы письма. На трагичный тон. И то, что он называл экстравагантностью. Превратилось в супружеское предательство. То, что он называл душевным полетом. Стало примитивным распутством. Ту, которую он называл Богиней. Предстала перед ним обычной блудницей. И этого простить он не мог. И от этого он. Умный, чистый, добрый. Самый мой любимый человек. Мучался. И мучил всех нас.
Мама, кошка по природе, еще пыталась как-то спасти разваливающийся дом. Хотя он давно ей был ни к чему. К моему совершеннолетию они окончательно развелись. И до моего совершеннолетияони словно тянули с разводом. Чтобы весь кошмар их совместной жизни проходил перед моими глазами. И только когда мне стукнуло восемнадцать. Родители словно очнулись. И увидели. Что зрителя давно нет. Значит и играть этот спектакль уже ни к чему. И я облегченно вздохнула. И три дороги разошлись из одного пункта в разные стороны. И никогда уже не пересеклись. И коту Жану ни на одной из этих дорог не нашлось места.
…Кто Жан умирал от возмездия. Он так и не познал в жизни славу. И его смерть тоже была бесславной.
Мама стояла бледная. Похудевшая. Сжимая в своих ладонях шелковый черный платок. Ей как всегда нужно было за что-нибудь зацепиться.
Кот Жан смотрел на нас влажными глазами. Чуть высунув сухой язычок. Покрытый белыми пятнышками. Я читала в его глазах мольбу о прощении. И сожаление о своей бесславной кончине. И еще я читала в его глазах – неизбежность. И эта неизбежность была адресована всем нам. Жан и в последние минуты жизни умудрился нам причинить боль. Его зеленые глаза горели каким-то тайным сладострастием. Какой-то тайной преступностью. Напоминая. Что и нас рано или поздно ждет подобная участь. И несомненно, он желал. Чтобы мы поскорее оказались в его шкуре. Он словно призывал нас смотреть и смотреть на его агонию. Убеждая, что последние минуты жизни подкрадутся и к нам. Потому что это – неизбежность.
Кот Жан закрыл глаза. И его шерсть цвета моркой волны вдруг приобрела другую окраску. Его шерсть стала серой. Даже какой-то грязно-серой. Очень неприметной. И очень скучной. Но я вдруг поняла. Что именно этот цвет ему к лицу. И, возможно, главной ошибкой его жизни была именно необычная окраска. Совершенно нелепая. Совершенно глупая. Я раньше и не подозревала, насколько жизнь может зависить от цвета.
– Это я его отравила, – медленно и спокойно произнесла мама. И еще сильнее сжала в ладонях шелковый черный платок. – Это я его убила. И нисколечки не жалею об этом. И не только потому, что он принес несчастье в наш дом. Несчастливым наш дом мы сделали сами. Потому что никто из нас никогда не пытался понять друг друга. Кот тут ни при чем. Даже наоборот. Он все ловко расставил по своим местам. Я его убила потому, что просто не любю котов. Они смотрят на мир такими глазами. Словно мир им чем-то обязан. Никто и никогда никому ничем не обязан. Я это знаю точно. Если бы это знали все, все были бы счастливы…
Мы с папой не удивились маминому проникновенному монологу. Но я вдруг пожалела маму. Я отчетливо поняла. Что убив Жана, она навсегда простилась со своим прошлым.
По моей мудрой просьбе мы сожгли тело Жана в залатанном холщевом мешке. В котором когда-то хранилась картошка. Огонь взметнулся вверх. И из мешка неожиданно посыпались искры цвета морской волны. Я облегченно вздохнула. Кот Жан сгорел. Его мечта при жизни сбылась после смерти…
Я часто думала, почему жизнь, в которой тысячи цветов и оттенков, вдруг неожиданно обретает один только цвет. И этот цвет мы выбираем сами. Мы долго не можем смириться с одноцветьем. Смешиваем краски, составляя самые причудливые сочетания. И в один день вдруг понимаем бессмысленность своих поисков. Глупость своих желаний. И в один день уже без нервов и нетерпимости вдруг понимаем. Что твой цвет – единственный. И тысячу раз повторимый. И даже еле приметный. И где-то нелепый. Но мы уже не кусаем в отчаяньи локти. Мы его принимаем. Окрашиваем в него свой дом. Свое лицо. Своих близких. Свою участь. И не жалеем об этом. Уже никода не жалеем. Разве что в конце жизни нам вдруг покажется, что другие цвета были не хуже. А, возможно, лучше. Но уже поздно что-либо менять. И мы завершаем нашу жизнь в оттенках собственного цвета.
Я часто думала. Почему моя жизнь – это не вечность. Если вечность существует в природе. Если время – это вечность. Если камни – это вечность. Если воздух – это вечность…
Если время – это вечность. Почему мои часы должны остановиться. И кто дал право останавливать мои часы.
Я часто думала. Что самым мудрым, самым справедливым законом из всех существующих законов земли. Было бы право на собственную смерть. От скольких бы мы избавились страхов. От скольких мы бы избавились распрей. От скольких бы мы избавились бед. Если бы сами распоряжались собственной смертью. Наше тело. И наша душа. Непробиваемая пулями, болезням, завистью. Никогда бы тогда не посмели посягнуть на тело и душу другого. И каждый из нас смог бы сам справедливо решить. Когда ему жить уже не стоит. И каждый из нас сумел бы остановить часы. И для каждого из нас это было бы подвигом.
Мы же, скрючившись от боли. Съежившись от горя. Проклиная и ненавидя жизнь. Изнывая от бессилия. Все-таки ждем. Когда стрелку наших часов остановит кто-то другой. Мы. Едва родившись. Уже не принадлежим себе. Мы. Едва родившись. Уже расписываемся в собственной слабости. В этой слабости расписываюсь и я…
После развода родителей. Этим же летом я поступила в консерваторию. И моим главным предметом стал предмет музыки. Я никогда не хотела идти по стопам матери. Я сопротивлялась этому все годы. Но ничего другого я делать не умела. К глубокому сожалению. Я совершенно ничего не понимала в точных науках и естествознании. И поэтому выбора у меня не было. Как и не было оперделенной цели в жизни. И я выбрала путь наименьшего сопротивления. К тому же поступить в консерву не составляло для меня большего труда. Мою мать там прекрасно знали. Глубоко ценили ее талант и, по-моему, просто любили. И я этим ловко воспользовалась.
Мама страшно обрадовалась, узнав о моем решении.
– Ну, слава Богу, – облегченно вздохнула она. – Я так за тебя боялась. Ты какая-то… Ни цели, ни желаний. Но теперь-то я смогу умереть спокойно, зная, что ты будешь присторена в жизни.
– Ну что ты, мама. Ты никогда не умрешь, – успокоила я ее.
– Конечно, надежды мало. Что ты станешь великим музыкантом. Но профессионал из тебя получится неплохой. А этим в наше время не каждый может похвастаться.
В этом моя мама была абсолютно права. Я не хотела. Чтобы из меня получалось что-нибудь гениальное. Гений достался на долю матери. Но дело я свое знала. И в музыкальной школе при консерватории меня часто хвалили за тонкое чутье музыки. За ловкое умение взмахивать смычком. Но после похвалы обязательно добавляли:
– Люсенька, побольше чувств, интонаций. Нельзя быть равнодушной в музыке. Равнодушие губит музыканта.
Но тем не менее я оставалась равнодушной к музыке. Наверно потому. Что ею всю жизнь занималась моя мать. И даже когда меня уговорами, слезами, мольбами уговорили поступать в музыкальную школу. Я назло маме выбрала виолончель. И, как я и ожидала, она ужаснулась.
– Господи! Ну, почему виолончель! Это громадное чудовище! Этот инструмент не для женщины, он такой грубый. Люсенька, опомнись! Ну, почему не фортепиано? Ты только подумай. Вечер, ты в нарядном розовом платьице, с большим бантом. При свечах, твои тоненькие пальчики легко бегают по клавишам. И рождают чудесные звуки. Боже, как это прекрасно, Люсенька… И все гости замирают от удивления.
– Ты же знаешь, мама, я терпеть не могу гостей. Я всегда прячусь, когда они приходят. И уж тем более ничего не собираюсь для них делать прекрасного. Им оно и не нужно. Они хотят хорошо поесть, выпить и потанцевать. А под фортепианную музыку и не потанцуешь.
В общем. Дома я поставил ультиматум. Либо виолончель. Либо мамины мечты о моем музыкальном образовании так навсегда и останутся мечтами. И маме пришлось уступить. Но она еще долгое время ахала и охала. Видя меня с этим музыкальным чудовищем. С которым, кстати, я подружилась. И за спину которого я могла всегда спрятаться. И маме в конце-концов пришлось смириться.
Экзамены, как и предполагалось, мы сдавали с мамой вместе. И не очень успешно. И окончательный экзамен, по теории музыки должен был решить все. Теорию музыки я терпеть не могла. И соответственно просто не знала.
Перед экзаменационной комиссией я стояла. Как на эшафоте, и что-то долго и нудно мямлила о диапазонах, дивертисментах и темперациях. И краем глаза следила за реакцией экзаменаторов, которые недовольно вздыхали и изредка зевали. И я почувствовала провал. И даже успела подумать. Что это не так уж и плохо. Поскольку пять лет зубрить о диапазонах., дивертисментах и темперациях. Меня тоже особенно не прельщало.
Но мамин давний друг, профессор Каминский, который оказался к маминому счастью председателем комиссии. Так не считал.
Он долго и внимательно смотрел в мои хитрющие глаза. И наконец твердо произнес.
– Пять баллов.
Никто с ним и не спорил. Поскольку он был главным. И поскольку все помнили о моей знаменитой матери. И только я совершенно тупо уставилась на него. И неожиданно спросила:
– А за что?
– Считайте, что за красивые глазки, – откровенно ответил он. Что мне пришлось по вкусу.
Хотя я хотела поправить: за красивые глазки моей красавицы-матери. Но у меня хватило ума промолчать. Хотя мне ужасно понравились глаза профессора Каминского. Умные и проницательные. Глаза мужчины, много повидавшего в жизни. Но очень по-мужски, не сетующего на жизнь.
Какой-то мой соперник по поступлению не выдержал. И прошипел мне в спину. С нескрывамой злостью.
– У тебя ужасные глаза. Как у кобры, – отомстил мне он.
– А у тебя, как у девонского рекса, – тут же нашлась я.
Ляпнув первое попавшееся на язык сложное словосочетание. Хотя и не видела глаз этого гадкого абитуриента. И пожелала своей повернутой к нему спиной, от всей души не поступить в консерву. Наверняка, у него не было такой мамы. Как у меня. Так что шансы у него невелики.
Он вновь что-то прошипел мне в спину. Но ничего определенного, поскольку понятия не имел. Что девонский рекс это порода обычного с виду, тонконогого кота. С широко раставленными большими миндалевидными глазами.
Хотя, пожалуй, этот нахал окоазался прав. У меня ужасные глаза. И красивыми глазами обладает только моя мама. И в ее синие глаза, в которых отражалось море, долго и нежно смотрел профессор Каминский. И после экзамена он даже не взглянул в мою сторону. И вовсе забыл о моем существовании. Для него в жизни существовала только мама.
Но мама обо мне не забыла. Она окликнула меня. И я нехотя приблизилась к их романтическому дуэту.
– Люсенька, поблагодари профессора Каминского. Он нам так помог.
– Не его нужно благодарить. А природу, – буркнула, насупившись я.
– Не поняла? – мама недовольно взметнула свои черные дугообразные брови.
– Ну, мне ведь пятерку поставили за красивые глазки. А мне их подарила природа.
Мама позеленела от злости. А профессор Каминский расхохотался. Он все-таки был неплохим парнем. Хотя и недооценил глубину моих глаз…
Уже на улице, когда я поскорее старалась удалиться на приличное расстояние от консервы, меня окликнули.
– Девушка, подождите!
Я оглянулась. И увидела лохматого парня с большими, широко расставленными миндалевидными глазам. Как у девонского рекса. Судя по всему, это был тот парень, который сидел на экзамене позади меня. Что ж, и на сей раз я попала в точку. Обозвав наугад его рексом.
– Девушка, – он широко улыбнулся. – Я только хотел спросить, кто это такой – девонский рекс.
– Вы, видимо, в школе имели по биологии двойку. Поэтому и решили заниматься музыкой?
– Я решил занимать музыкой, потому что ее люблю.
– А я нет. Хотя и котов тоже особенно не жалую.
И я вкратце объяснила ему, кто такой девонский рекс. И добавила.
– У меня был кот по имени Жан. Очень похожий на рекса. Правда у него были ноги коротки и толстые. И шерсть длиннющая. И глазки маленькие и глубоко посаженные.
– Тогда чем же он был похож? – удивился парень.
– Он так же. Как и рекс. Был склонен к клоунаде и фарсу. За что и поплатился своей головой. Так что – берегите голову.
– Она всегда у меня на месте, – и парень обхватил свою голову двумя руками. – Я терпеть не могу фарс.
– Тогда нам с вами не по пути, – я пожала плечами. И, не попрощавшись, быстрым шагом пошла в противоположную сторону. Надеясь, что с этим рексом я сегодня встречалась первый и последний раз. Но на сей раз мои надежды не оправдались. И я не могла предположить, что долгие годы нас будет сталкивать судьба. И долгие годы я буду отворачиваться от этой судьбы. И в конце-концов, она сама от меня окончательно отвернется…
А в те годы я серьезно ничем не увлекалась. Я считала. Что серьезное увлечение чем-либо обязательно приведет к духовному рабству. Ни физическое, ни духовное рабство я не признавала. Я признавала единственное – полное наслаждение жизнью, физическое здоровье и духовное равновесие. Я считала. Что только это и является основным критерием жизни. И нужно стремиться получать удовольствие от всего – от работы. От природы. От пищи. От любви. И еще тысячи и тысячи других удовольствий. И эта способность извлекать из каждой мелочи радость и счастье. Приведет обязательно к гармонии. И человека. И мира. Я относила себя к эпикурейцам. < И теорию гедонизма применяла к себе. > И добавляла к ней множество своих практических умозаключений. Например, я была уверена, что полное одиночество – это обязательная основа наслаждения. Только исключение какой-либо привязанности может привести к истинному счастью. Любая привязанность – это нарушение хода жизни. Это нарушение гармонии. Я встречалась со многими людьми. И я со всеми была дружелюбна. И со всеми – добра. Но никого себе не позволяла любить. Я могла к ним испытывать все чувства. Но только не любви, которая обязательно влечет за собой привязанность. И с этой наукой я успешно справилась.
Я много занималась спортом. Много времени стала уделять внешности. Я научилась мало есть. Но каждый кусочек пищи становился для меня радостью. И каждый глоток любого напитка я принимала блаженно. И вечерами, при распахнутых окнах. Вдыхая полной грудью свежий ночной воздух. С закрытыми глазами. Я видела девушек Древней Эллады. Длинноногих. Упругокожих. И розовый утренний свет окрашивал их упругие тела. И утреннее солнце гладило их мягкую кожу. И они. В коротких белых туниках. Босиком. Смеясь, бегали друг за другом. Или упражнялись, стреляя из лука.
И я видела юношей древней Эллады. Непобедимых и сильных. И одежды слегки прикрывали их могучие тела. И их мускулистые руки тянулись к сестрам древней Эллады. И звали их. И те откровенно, вызывающе. Неслись им навстречу. Чтобы упасть в их объятия. Чтобы утонуть в них. Чтобы любить… И изумрудная трава становилась мягкой и податливой. И виноградный сок лился из переспелых гроздьев. И превращался в вино. И солнце вонзало в их тела свои острые, как стрелы, лучи. Чтобы их страсть стала жарче. И Боги благословляли их. И спускались с Олимпа. Чтобы лучше видеть. Что человека они придумали не зря. Для радости и счастья. Для жизни…
И я жалела, что меня нет рядом с ними. Что я родилась так поздно. И в такое неудачное, хмурое время. И, пересилив себя, я неслась к ним. И Афродита прижимала меня к своей груди. И шептала мне сокровенное. И волны моря омывали меня. И я прикладывала к уху раковины. И слушала. Слушала. Слушала. И они шептали мне о радости. О жизни…
Утром я просыпалась помолодевшей. И посвежевшей. И понимала. Что все мы действительно половинки одного целого. И у каждого из нас есть своя. С которой только и можно познать истинное счасье. И находятся и соединяются эти половинку крайне редко. А жить надо всегда. И поэтому надо учиться. Учиться находить радость в другом. Никогда не привязываясь…
И все же я была уверена. Что когда-нибудь обязательно встречу свою половну. Обязательно. Чего бы мне это ни стоило. И никогму не отдам свою истинную любовь. Кроме этого человека. И только он познает, кто я на самом деле. Только он…
Я уже знала его имя. Я знала, как он одевается. Какие у него волосы, глаза. Какие руки и голос. Я уже знала его объятия.
Он мне однажды приснился. И я поняла, что этот сон мне дан свыше. Что мудрые Боги пошли мне навстречу. И подсказали, кто он.
Мне приснилось крушение мира. Гибель земли. Рушились здания. Погибала в пожаре природа. Земля проваливалась. И люди уходили с землей. Кругом слышались дикие крики. Взрывы. Кругом была боль. И черное небо в тяжелых тучах опускалось на погибающую землю. И только один-единственный клочок земли оставался цел и невредим. И на этом клочке могли уместиться только двое. И этот кусочек земли был усыпан яркой. Изумрудной травой. И пестрыми полевыми цветами. И на нем уместились только я и он. Мы стояли в обнимку друг с другом. Посреди этого хаоса. Посреди разрушения. Посреди смерти. И мы знали, что пока мы будем стоять вот так. В однимку. Нам ничего не грозит. Мы выживем. Мы победим саму смерть. И, может быть, спасем других. Потому что любовь. Настоящая любовь может спастись и спасти…
И действительно. Постепенно вновь вырастали дома. Зеленели трава и деревья. Вновь забегали по асфальтам машины. И люди постепенно возвращались в свою обыденную жизнь. И небо вновь поголубело. И засветило яркое солнце…
Мы освободились из объятий. И теперь могли разглядеть друг дрга. У него были удивительно светлые волосы и удивительно черные глаза. На нем были черные джинсы и светлая замшевая куртка с бахромой, как у индейцев. И он сказал низким. Чуть хрипловатым голосом.
– Я знал, что ты красива. Но не знал, что настолько.
Он сорвал и протянул мне веточку спелого. Лилового клевера.
– Попробуй, он очень вкусный.
Клевер был действительно сладкий и сочный.
Я взъерошила его светлые волосы, в которых переливались лучи утреннего солнца.
– Мне очень грустно, – я улыбнулась.
– Почему?
– Потому что тебя нет.
И я приблизила к нему свое лицо. Чтобы убедится. Что его нет. Что это всего лишь сон. И вдруг на меня взглянуло старческое лицо. Исполосованное шрамами и морщинами. Я вскрикнула. И в ужасе отпрянула от него. И в ужасе побежала. Он бежал за мной. Седой старик. В замшевой куртке с бахрамой. Со спортивной юношеской фигурой. И у меня не хватало сил. Я задыхалась. И проснулась…
Мой сон закончилася отвратительно. Но в то время я не хотела думать о дурном. И поэтому поверила только в первую часть сна. А его конец по легкомыслию вычеркнула из памяти. И совершенно напрасно. Всегда нужно обращать внимание на конец…
Я поверила в этот образ из моего яркого сна. Я поверила, что обязательно когда-нибудь встречу этого парня. Не может быть, чтобы на всей земле не было людей с такой внешностью. Он где-то есть. Главное – это ждать. И верить.
Последнего – веры – у меня было в избытке. Но просто сидеть. Страдать и ждать. Я не собиралась. Кругом пестрилась. Сверкала жизнь. И ошибки были в ней обязательны. И я решила от них не отказываться.
И первой моей ошибкой стал Мишка Грачев, лохматый парень с миндалевидными, как у рекса, глазами.
Только спустя многие годы я поняла, что он был не ошибкой. А, возможно, судьбой. Но, к сожалению, по молодости и неопытности я принимала за судьбу некий абстрактный образ из сна. Который превратился почти в навязчивую идею. И только на исходе жизни мы можем ясно отличить судьбу от ошибки. Когда уже поздно…
Мишка Грачев, как ни странно, поступил в консерваторию. Несмотря на то, что у него не было знаменитых родителей. Но зато он сам был гений. И где-то его наверняка поджидало славное будущее.
– «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?» – частенько напевала я ему старенькую песенку. Когда он, серьезный и задумчивый, не отрывал своих миндалевидных глаз от моего лица.
– Ну же, Мишка, не хмурься! – дразнила я его, делая вид, что не понимаю его влюбленного взгляда. – Сегодня такой солнечный день! И твою кислую физиономию солнце точно не выдержит. И сбежит за облака. Что мы тогда будем делать?
– Люсь, и почему ты такая несерьезная? Ну, хоть разок, посмотри на меня другими глазами.
Я округляла глаза. Хмурила брови. И опускала уголки губ вниз. Но ничего серьезного из меня не выходило. Из меня получался смешной трагик Пьерро. Не более.
И Мишка не выдерживал. И хохотал во весь голос. А мне вдруг по-настоящему становилось грустно. И я почему-то вспоминала Мака. Мое первое испытание в любви. Которое я успешно выдержала. Мак был первым моим парнем. И с ним я очень легко рассталась. Не скрою. Что ночью мне очень хотелось плакать. Не скрою. Что долгое время его образ навязчиво преследовал меня. Не скрою. Что дыхание мое останавливалось. Когда я его видела рядом с матерью. Но я молчала. Стиснув зубы. Я молчала. Иногда улыбалась. Иногда нарочно презрительно оглядывала его с ног до головы. Я понимала, что он тоже тянется ко мне. Он не мог забыть ту душную звездную ночь. Когда его сильные руки сжали мой локоть. Но я, несмотря на боль. Отказалась от Мака. Я чувствовала. Как он плетет вокруг меня сети. В которые я легко могла угодить. И я, перетерпев боль. Их разорвала. И правильно сделала. Первое испытание я выдержала достойно. Чтобы навсегда стать свободной…
И вторым моим испытанием был Мишка Грачев.
Конесерватория наводила на меня неимоверную скуку. И, пожалуй, скучала в ней только я. Я научилась наслаждаться многим вещам в жизни. Но искусство я почему-то по-прежнему не принимала. Возможно, потому, что я помнила эту сумасбродную, бестолковую жизнь матери. Связанную с музыкой. А, возможно, потому, что я не могла и не хотела привыкнуть к так называемым слугам искусства. Которые с жадностью глотали его. Проглатывая наспех. И плохо пережевывая. И вечерами кичились им в застольных беседах об этом бедном. Измученном. Исхудавшем искусстве. Уже давно погрязшем в хроническом алкоголизме. Продажничестве. Блуде. Уже давно ни на что не способному. Искуство как таковое к черту никому не было нужно. Всем важна была собственная жизнь в искусстве. Которая могла оправдать и подлость. И хамство. Которая давала привелегии царьков и всезнаек. Которая была окружена надуманной дымкой сумасшедствия и чертовщины.
Меня же такая жизнь не устраивала. И я отказалась от нее. Почему-то перенеся ее пороки на неповинное, чистое и совестливое искусство. Я по-прежнему упивалась одиночеством. И не заводила близких знакомств. И держалась в стороне от так называемой богемы. И принимала ее лишь в виде мелких интрижек и легкого флирта. Но единственным близким человеком мне стал Мишка Грачев. Потому что насколько мы были с ним разные. Настолько же были и похожи. Мишка был самой реальной надеждой нашей консервы. Он был талантлив. Умен и трудолюбив. Я же не подавала абсолютно никаких надежд на то, что способна принести пользу музыкальному миру. Я была ленива, рассеянна и равнодушна к музыке. Но мы с Мишкой одинаково смотрели на мир. Мы одинаково уважали порядочность и честность. Одинаково ценили юмор и иронию. Одинаково презирали людей стремящихся к славе любым путем.
У нас с Мишкой была странная любовь. Странная потому, что мы хотели друг друга только тогда. Когда нам мешали. Или там. Где могли помешать. Едва мы оказывались в квартире. Пустой. С мягким диваном. И геранью на подоконнике. Нам становилось скучно. Мы смеялись, болтали о пустяках. Иногда умудрялись болтать об эпохе Возрождения. И ее выдающихся мастерах. В благоприятной обстановке мы словно остывали друг к другу. Хотя это было не совсем так. Мы просто боялись. Потому что одинакого чувствовали и глубину, и серьезность наших отношений. Которых я всегда избегала. И хотя Мишка этого не избегал. Он боялся отказа. Он боялся меня потерять.
Иногда мы убегали с лекций. И гнали старенькую «Победу», оставшуюся в наследство от моей матери. Желая как можно скорее очутиться за городом. Но добираясь до леса. Мы вдруг притворно зевали. Я учтиво брала его под руку. И мы медленно расхаживали, как старики, прожившие вместе целую жизнь. Глубоко вдыхали кислород. Который нам совсем не был нужен. И разглогольствовали о преимуществах деревенской жизни. Которая нам была ни к чему.
А на следующий день мы с нетерпением вбегали в класс. Наспех закрывали дверь стулом. И целовались, целовались. И потрескавшийся потолок становился для нас звездным небом Эллады. И обшарпанный пол растилался для нас мягкой изумрудой зеленью древней Эллады. И поблекшие стены становились для нас гибкими виноградными лозами древней Эллады. И мы забывались в поцелуе…
И на лекциях о выдающихся музыкантах эпохи Возрождения. Сидя длизко друг к другу. Мы забывались тоже. Мы понимали, что Ренессанс – самая любимая наша эпоха. Эпоха наивысшего подъема чувств. И Мишка прикасался теплой ладонью к моей ладони. И моя душа и мое тело разлетались в разные стороны. Я уже не существовала. И не существовало парты. И голоса лектора. И звуков музыки. Наступала эпоха Возрождения.
– Тема греха для эпохи Возрождения. Греха и красоты была очень важной, – убеждал нас лектор. – Порочности и гармонии.
Тема греха была важна не только для Ренессанса. И красоты во грехе. И мы с Мишкой сами создавали для себя эту эпоху. И пребывали в ней во всей своей греховной красе.
Поначалу это была школьная любовь. И не только потому что наивная. А еще потому. Что вмещалась лишь в пределы нашей школы (так мы называли консерваторию). За ее стенами эта любовь становилась ненужной. Потому что за ее стенами мы могли и разговаривать. И думать. Совершенно о другом. Мы были очень похожи. И, возможно, именно поэтому у нашей любви не было будущего. Хотя от этого будущего я отказалась сама. И убедила себя, что правильно сделала. И еще убедила себя. Что в этом виноват и Мишка.
Я думала. Что может быть проще сказать: давай любить друг друга, дорогая. Мы будем этой ночью любить так, как никто никогда не любил. И мне нет дела до твоего прошлого. И до твоего будущего. Пусть же и тебе не будет до этого дела. Ты утонешь в моих объятиях и моих поцелуях. Этой ночью только ты будешь существовать для меня в мире. Ведь все так просто, дорогая. Если Боги нам дают эту ночь. Зачем нам терять ее. Ведь в жизни столько неприятностей, столько горя. Было. И будет. Давай научимся на время забывать их. Давай научимся на время делать жизнь красивой. И даже если у нас нет будущего. Мы будем знать. Что у нас есть прошлое. А с таким прошлым можно долго-долго жить. Иди ко мне, дорогая…
Но Мишка не сказал мне этих слов, которые выдумала я сама. Просто, когда наша любовь уже не стала вмещаться в пределы школы. Однажды вечером, у меня дома. На мой день рождения. Он взглянул на меня умными, серьезными глазами. Которые наверняка хотели сказать эти слова (но это я поняла позже). Прижал мою голову к своей груди. И прошептал.
– Люська… Как хорошо, что ты родилась именно в этот день. Люська…
Вот и все…
И утром. Уже проснувшись. Но не открывая глаза. Я мечтала, как Мишка мне скажет: Мы так любили друг друга этой ночью. Так никто не любил. Ты самая красивая в мире. И ни с кем мне не было так хорошо. Боги у нас отнимают будущее. Но помни. Даже им не по силам отнять наше прошлое. И наша разлука, помни. Это начало новых радостей. Новых встреч. Ведь мы знаем, что такое счастье. И если мы знаем, оно нас никогда не покинет. Я никогда не забуду тебя, дорогая.
Прокрутив мысленно Мишкин монолог, я даже всплакнула. И открыла глаза. И увидела Мишку. Он смотрел на меня теми же серьезными и умными глазами. Которые наверняка и хотели сказать и эти слова (но это я поняла позже). Он протягивал мне ярко красную розу. На которой еще блестели капельки росы. И сказал единственное:
– Люська… Выходи за меня замуж… Люська…
Вот и все.
И я чуть не сдалась. Но мои иллюзии тут же испарились. Как только я представила его в роли мужа. В роли мужа я представить никого не могла. И я полностью поняла свою мать. И с новой силой ее пожалела. И эллины, дразнившие меня за то, что я чуть не покорилась судьбе. Перестали надо мной смеяться. И все осталось по-прежнему. По-прежнему неверная улыбка Афродиты играла на моих устах. По-прежнему моими друзьями оставались эллины. По-прежнему в мою свиту входили сатиры и гетеры. Все осталось по-прежнему.
Мишка сделал ошибку. Он не понял, что выбирать должна я. И если бы в эту ночь, он произнес мне те слова. Если бы он дал мне вновь почувствовать вкус свободы. Основанной на обязательном расставании. Я бы первой сказала:
– Мишка, женись-ка на мне. Ведь мы созданы друг для друга.
И я бы не солгала. Мы были созданы друг для друга. И я не могла простить Мишке. Что он посягнул на мою свободу. На мое одиночество. На мой собственный мир. И только позднее я поняла. Что тот, кто много говорит – мало любит. Настоящая любовь скупа на слова. И не скупа на поступки. Мишка любил по-настоящему. И не раз доказывал свою любовь, вытаскивая меня из неприятных историй и передрязг. Прощая мне мое легкомыслие и измены. И редко говорил о своей любви. Потому что любил. Он так напоминал моего отца. И поэтому я тоже не могла ему ответить – да.
Моя мама умирала в монастыре. В монастыре, обнесенном железной оградой. Монастыре, окруженном деревьями с переспелыми грушами. Монастыре, не сгибающимся под тяжестью всесильного неба. Потому что сам он – от неба.
И монастырь этот был – особым миром. Без дикого шума автомобилей. Без страха перед жизнью. Без неоправданного желания все успеть. Монастырь был полной противоположностью моей мамы. И мое сознание долго не могло примириться. Свыкнуться с мыслью. Что моя мама собирается оставшуюся жизнь провести в этом молчаливом мертвом мире. В этом безгрешном царстве. Моя мама. Такая живая. Такая импульсивная. И такая несовершенная.
Я зашла за ограду. И опять – цвет. Цвет монастырского сада. Цвет неба над монастырем. Цвет земли возле монастыря. Цвет служащих монастыря. И этот цвет был приглушенным, спокойным. И сегодня по особенному мертвым. Словно здесь знали, когда пора уходить еще одной душе. Я знала этот цвет, я догадывалась о нем. Он – никакой. Вроде бы виден глазами. Вроде бы осязаем. Но его нет. Он неуловим. Впрочем, как неуловимо и само мгновение смерти.