Текст книги "Маленькие трагедии большой истории"
Автор книги: Елена Съянова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Клетка для орла
Однажды в церкви, едва поднявшись после молитвы, генерал-адъютант и фаворит императора Николая Первого Алексей Федорович Орлов, снова упал на колени – на этот раз перед своим императором:
– Ваше Величество, Христом Богом молю, помилуйте брата! На себя весь гнев ваш готов принять, но заклинаю вас, сжальтесь над Михаилом! Пощадите его!
Алексей Орлов уже не в первый раз просил за своего старшего брата-бунтовщика, однако нынешняя сцена вышла публичной. Император краем глаза видел сочувственные взгляды, обращенные на его генерал-адъютанта, и сдержанно кивнул.
Следственная комиссия по делу о бунте на Сенатской площади еще продолжала работать, а в отношении Михаила Орлова последовала монаршая резолюция: «Продержать еще месяц под арестом. Затем уволить и никуда больше не определять. Отправить в свое имение на постоянное проживание… Местному начальству установить бдительный и тайный надзор».
Когда выносились приговоры и возводился эшафот, Михаил Орлов уже находился в своем имении. Общее настроение по поводу такой к нему милости выразил великий князь Константин: «Удивительно, – писал он, – первым из заговорщиков, по праву, должен был быть осужден и повешен Михаил Орлов».
«Первым по праву» Михаил Федорович Орлов был с юных лет. Сын генерал-аншефа Федора Орлова, одного из знаменитых братьев, возведших на престол Екатерину, он находился на самом острие большой политики. Император Александр, надеясь предотвратить войну с Францией, послал молодого Орлова к Наполеону; затем, после Смоленского сражения, уже Наполеон через Орлова, гневно требовал от Александра дать, наконец, большое сражение, которое подведет обе стороны к переговорам о мире. По поручению Кутузова именно Орлов написал поучительное «Размышление русского воина о бюллетене 29» – хитром документе, в котором французское командование поражение своей армии списывало на русский мороз. Он всегда много писал, выполнял тончайшие дипломатические поручения; но во всех сражениях современники видели его на передовой – там, где решалась судьба боя. Когда в марте 1814 года французы окончательно запросили мира, император поручил подписать акт о капитуляции Парижа Михаилу Орлову. Вместе с Коленкуром Орлов составил и знаменитый «Трактат Фонтенбло», определивший дальнейшую судьбу Наполеона.
А было тогда Михаилу Орлову всего-то 26 лет! Генерал-майор, блестящий дипломат, богатый, знаменитый, в фаворе у императора… Не будущее, а сказка!
Все они, «дети 12-го года», проживут следующие десять лет примерно одинаково, постепенно теряя и милость монарха, и высокие посты, и большие состояния… После той войны точно бес какой-то в них вселился, не давал спокойно жить, радоваться миру, молодости, свободе, любви… Этот бес звался республиканизм, и молодым героям казалось, что им удастся стреножить его на русском поле, как горячего норовистого коня. А можно назвать его совестью… Кто-то тешил ее, умствуя на тайных заседаниях, кто-то – за составлением кровожадных манифестов; Орлов же, служа в Кишиневе, издал конкретный приказ: за беглых солдат отвечают их командиры; беглецов же от ответственности освобождать.
Во время событий на Сенатской площади Орлов был в Москве. Но первый приказ об аресте, отданный Николаем, это приказ об аресте Михаила Орлова. Император начал его допросы с театральной любезностью, а закончил взрывом истеричного гнева. В списке на повешенье Орлов должен был стоять первым. Молитвы и мольбы брата каким-то чудом спасли ему жизнь. «В своем освобождении Михаил Орлов меньше всего виновен», – позже напишет Герцен.
В богатом имении, в комфортном изгнании Орлов мучительно прозябал еще семнадцать лет. Поддерживали его сны: он видел себя то повешенным, то в Петропавловской крепости, то на каторге, в страшном Акатуе и по утрам счастливо улыбался, называя свои сны прекрасными. На это можно, конечно, усмехнуться, а можно вспомнить другого Михаила – Лунина. Вот, кто прошел все круги каторжного ада, но не утратил ни обаятельной улыбки, ни блеска в глазах, ни завидной бодрости духа. А Орлов… «Он угасал, он был печален, чувствовал свое разрушение», – писал о своей встрече с ним Герцен.
Удивительно, что мужики-крепостные Орлова глубоко сочувствовали своему барину, между собой называя его «страдальцем», хотя никаких его «страданий» никогда не видели. Об этом сочувствии ко всем, к ним – орлам, сидящим в смертельных клетках, отлично сказал Лунин: «У них всё отнято: общественное положение, имущество, здоровье, Отечество, свобода… Но никто не мог отнять народного к ним сочувствия. …Можно на время вовлечь в заблуждение русский ум, но русского народного чувства никто не обманет».
Нет, я ни о чем не жалею…
«Нет, я ни о чем не жалею», – пела Эдит Пиаф.
Он очень любил эту песню, и часто ставил пластинку, пропуская сквозь парализованное тело мощный поток энергии великого голоса и, видимо, не думая о том, что эти слова можно назвать рефреном всей второй половины его жизни.
В июле 1945 года кандидат химических наук, кавалер ордена Трудового Красного Знамени, старший лейтенант Николай Феодосьевич Жиров, был вызван на Лубянку для получения спецзадания. «Из Нижней Силезии только что доставили в Москву большой архив гиммлеровских институтов; будете с ним работать, – сказали ему. – А пока отправляйтесь в Германию. Там, у американцев, одна сволочь, из главных нацистских бонз, согласилась что-то показать – не то ракеты с биоголовками, не то какой-то газ. В общем, спецхимия, как раз по вашей части. Получите удостоверение уполномоченного Особого комитета ГКО, с самыми широкими полномочиями и – вперед. Вы коммунист, товарищ Жиров… Разберетесь на месте».
Бывшее химическое предприятие имени Роберта Лея, входящее в концерн Боша, еще в конце 1944 года было переведено в южную Баварию и получило наименование «Объект 3Z». Бывший вождь бывшего Трудового фронта, но вполне действующий доктор химических наук Роберт Лей предложил американским оккупационным властям посетить этот подземный объект, представлявший из себя смертельную угрозу для всего юга Германии. Лей предупредил, что на «объекте» была совершена военнопленными диверсия и часть контейнеров разгерметизирована.
Выполняя союзнические обязательства в связи с войной против Японии, американцы пригласили на «объект» советского специалиста по «спецхимии», которым и оказался Жиров. В общем, нужно было лезть. Предполагалось, что Лей спустится первым, однако он снова предупредил, что если сделает это, то до суда не доживет. Такой риск исключался: бывший начальник орготдела НСДАП в списке главных военных преступников стоял под номером четвертым. Американские химики тоже медлили: среди них «комикадзе» не было. Ну а старший лейтенант Жиров, экспериментатор противовоздушной обороны, принявший на свою голову не один бомбовый груз, военный человек, партиец, просто выполнил задание: партия сказала «надо», коммунист Жиров ответил: «Есть!».
Из командировки Николай Феодосьевич вернулся тяжелобольным человеком. Диагноз: вирусное заболевание центральной нервной системы.
Небо над Москвой полыхало салютами, женщины снова носили яркие платья, и общий дух был – поскорей все отмыть, восстановить, украсить… А он умирал: тело сводили судороги; в голове точно шел бесконечный термояд… Однажды в клинике Бурденко склонившийся над ним врач вдруг уловил странную фразу: «Выслушай же, Сократ, сказание хоть и очень странное, но совершенно достоверное, как заявил некогда мудрейший из семи мудрых Солон…». Врач был образованным человеком; он вспомнил, что этими словами Платон начинает свой знаменитый диалог «Критий», в котором впервые упоминает о погубленной богами загадочной стране Атлантиде.
Потом этот врач много беседовал с медленно поправляющимся Жировым о гипотезе существования некогда на Земле высшей цивилизации, основанной богами-пришельцами, о «великом потопе», о катастрофическом промахе Икара… Что же до Платона, то врач придерживался традиционной гипотезы о том, что грек сочинил свою Атлантиду для обоснования идеального законодательства. Жиров же уверял, что «еще рано сдавать проблему Атлантиды в архив человеческих заблуждений». И чем горячее он спорил, тем его доктор сильнее радовался и крепче надеялся, что этот человек не сдастся болезни, даже такой. Тем более что в суждениях Жирова было мало чего от поэтических мечтаний Брюсова или Рериха, и уж совсем ничего от умственных «киллеров», вроде Гербигера и Блаватской. Жиров был и оставался ученым.
Николай Феодосьевич Жиров не выздоровел: болезнь приковала его к постели еще на двадцать пять лет. И тут начинается другая история – основателя советской науки атлантологии, и в ней нет трагедии; она открыта, как увлекательная книга, стремительна, как научный прорыв. И как научное знание, она не закончена.
Пленники судьбы
На одном из придворных балов император Павел Первый обратил внимание на необычное поведение своей дочери Екатерины. Всегда такая серьезная, строгая Екатерина Павловна, с безаппеляционностью тринадцатилетнего подростка толковавшая о суетности светских утех, весь этот вечер танцевала, не присаживаясь.
Ее партнер, молодой генерал-майор с буйной смоляной шевелюрой и орлиным носом, герой Треббии и Сент-Готарда, князь Петр Багратион, на балах обычно подпиравший стенки и объяснявший это «неловкостью полкового служаки», сегодня довольно ловко кружил свою даму даже в ненавистном вальсе. Императрица Мария Федоровна заметив, что император раздраженно кусает губы, как всегда в таких случаях, принялась ему нашептывать… Катенька уже призналась ей, что влюблена в князя, возможно, это пройдет, хотя натура их дочери отличается редкой глубиной и постоянством, а ежели не пройдет, то и не беда – князь Петр царских кровей, в Европе его знают, никто не осудит, ежели и отдать герою в жены царскую дочь…
Павел Петрович на это воркование жены ничего не отвечал. Но сведенные в полоску губы и затвердевший взгляд говорили о том, что император уже принял решение, и оно – не в пользу чувств.
Уже несколько дней спустя Павел Петрович посетил князя Багратиона собственной персоной – в качестве свата. Невесту он привез с собой. Екатерина Павловна Скавронская ослепила князя Петра своей действительно редкой красотой и вскоре, с ловкостью светской львицы, довела дело до алтаря. Три месяца бешеной страсти закончились полным разрывом супругов: Багратион продолжил службу: его жена отбыла в Вену, чтобы из своего знаменитого салона плести интриги против императора Александра.
А Екатерина Павловна Романова с 1804 года, войдя в возраст, отказывалась от всех сделанных ей предложений. Самым знаменитым стал ее отказ летом 1807 года императору Наполеону, настолько резкий, даже оскорбительный, что его долго не решались передать французам. И только в возрасте двадцати одного года – а в России такие невесты назывались «перестарками» – она вышла замуж за принца Георга Ольденбургского. Через три года, в 1812 году, уже овдовела.
Это был роковой и прекрасный, тот пламенный двенадцатый год, когда весь уклад жизни и сердца людей были точно взвихрены, перевернуты, перепаханы величайшим потрясением наполеоновского нашествия.
Тяжелая рана, полученная под Бородино, выбила из седла любимца русской армии и, по мнению Наполеона, самого талантливого из российских военачальников.
Но рана Багратиона не была смертельной. Еще по дороге в имение своего родственника князя Голицына, под Владимиром, он почувствовал себя лучше, а проведя несколько дней в спокойной обстановке, окруженный заботой и вниманием, начал поправляться, что и зафиксировано в отчетах придворных медиков, которые те периодически отсылали императору Александру. В эти же сентябрьские дни император получил письмо от своей сестры Екатерины Павловны, в котором она не советуясь, не испрашивая дозволения, просто уведомила брата, что уже выехала в имение Голицыных, в село Симы, чтобы повидать человека, которого продолжала любить.
Любил ли Петр Багратион Екатерину Романову – на этот вопрос смогут ответить лишь новые архивы, еще непрочитанные письма… Но как он любил Россию – на то есть два доказательства: первое – его жизнь, второе – фактическое его самоубийство.
9 сентября князь Петр Иванович уже смог подняться с постели и пройтись по комнате. Но в тот же день он случайно узнал страшную новость, которую от него скрывали – о сдаче Москвы. Им овладели гнев, негодование и великая скорбь. А вечером началась лихорадка, которая все усиливалась: князь бредил; в бреду требовал оседлать коня; бинты на раненой ноге ему мешали, и он начал срывать их, чтобы вскочить в седло и снова скакать под пули и картечь, в гущу очередной битвы за Россию. Рана воспалилась; «лихорадка подошла к сердцу и вызвала коллапс его», как записал в заключении о смерти генерала Багратиона доктор Виллье.
В архиве Бориса Андреевича Голицына сохранилось несколько отрывистых записок о тех днях, и есть среди них такая, от 12 сентября: «Князь Петр Иваныч скончался сегодня по утру. Ее Высочество задержится, дабы присутствовать при погребении. Благодарю тебя, Господи, что она успела».
Я – Бомарше!
Свое имя он носил, как корону на гордо поднятой голове. Бомарше!
Я – Бомарше! И открыты все двери, распахнуты все сердца. Он думал, что так будет вечно. Но Франция сходила с ума и впадала в беспамятство.
А в конце августа 1793 года Париж окончательно обезумел. Бомарше бродил по пыльным улицам, увязал в потных толпах – его затирали в какие-то злобствующие сборища; едва не побили… Город точно метался в бредовых подозрениях, в пароксизме страха…
…В жизни Пьера много чего бывало. При старом режиме он несколько дней провел в Сен-Лазар, самой вонючей и вшивой из парижских тюрем, и тамошние крысы едва не обглодали ему пальцы на ногах. Зато вышел он оттуда триумфатором! Тогда на каждом парижском углу орали его имя, понося произвол двора – гонителя поэтов, – те же самые люди, что теперь толкали его локтями, оскорбляли, высмеивали за изящный костюм, дорогие духи, вежливую речь. Бомарше чуть не заплакал от обиды, когда ему ткнули кулаком в спину, а потом, вдогонку, еще и залепили грязью.
Sic transit gloria mundi? Так проходит слава мира? Но у поэтов сердца, как канарейки: обмерев, упадут и не поют больше.
Из фиакра ему торопливо махнул прокурор Коммуны Манюэль, премилый человек, к тому же собрат по перу:
– Мосье Бомарше, дружеский совет, уезжайте из Парижа сегодня, слышите, сегодня же, – быстро проговорил он, почти не разжимая улыбающихся губ. – Не этой ночью, так следующей будет большая резня.
– Но вы прокурор, – отпрянул Бомарше.
– Бе-ги-те, – также, сквозь растянутые губы, пропел Манюэль.
И точно в подтверждение этих слов Прокурора раздались за спиной Бомарше дребезжание и скрип – шесть черных полицейских карет с закрытыми окнами цепью тянулись от Ратуши в сторону тюрьмы Аббатства. По пять человек в каждой – всего тридцать не присягнувших священников медленно перемещались к месту своего заключения под зловещий ропот и шипение парижан.
Сопровождающий эти кареты людской поток все уплотнялся, вытягивался, всасывая случайных прохожих, которым некуда было деваться на ставшей узкой улице Сент-Оноре.
И Бомарше пришлось ползти в этом змеящемся хвосте, который, вильнув у площади Грев, наконец растекся, дав простор рукам и глоткам добровольных, но бдительных стражей. Священников ругали; женщины слали им проклятья, как величайшим грешникам, обзывали «служителями Вельзевула»; к окнам карет тянулись пудовые кулаки мужчин.
Первый священник кулем вывалился в дорожную пыль; за ним – второй, третий… На каждую черную сутану слеталось по стае. Пинали, топтали увесистую плоть, рвали и терзали ненавистные рясы…
Бомарше почувствовал, как и его распирает, душит не познанное прежде чувство. Его башмак оказался слишком близко от перекошенного человеческого рта, надувающего кровавый пузырь… И Пьер отшатнулся. Взвыв без звука, он втянул голову и, выставив острые плечи, побежал как сквозь лес, маневрируя между телами. Потом он потерял сознание. А когда очнулся, над ним склонился прокурор Манюэль:
– Как вы неосторожны, мой друг! Бегите, бегите из Парижа…
– Куда мне бежать?! Я – Бомарше. Я призвал революцию. Я создал Фигаро…
– Ваш Фигаро – холуй. Революция холуев закончена. Теперь пришел гунн. Теперь вы никто.
Перед глазами все еще висел желтый туман, и все надувался и надувался кровавый пузырь возле его башмака.
– Я никто? Неправда! – и Бомарше вдруг улыбнулся прокурору своей прежней улыбкой триумфатора. – Я… не ударил. Я – Бомарше!
Террористка Щепкина
Исполнители политических убийств обычно идут на них облаченными в ярко-алые плащи высокой идейности, под которой – серенькая, нечистая, пропитанная потом подкладка из простого человеческого отчаяния.
А бывают случаи, когда убийца весь в сером. Старенькое пальтишко, стоптанные туфли, дырявые перчатки; руки судорожно прижимают к груди младенца, то и дело нащупывая под пеленками плотный выступ револьвера… Выстрел. Человек падает, обливаясь кровью. Шум, полиция, пресса… На неделю. Дальше – тишина.
Это был редкий случай, который не смогла обыграть для своих целей ни одна из конфликтующих сторон. И тот редчайший, когда жаль обоих: и жертву, и палача.
Палач – Анна Щепкина, бывшая русская провинциалка, жена белого офицера-эмигранта, которую муж привез в Париж да там и бросил. Без денег, без жилья, но с младенцем. Причем бросил в буквальном смысле, то есть просто ушел, растворился в огромном городе. Она ждала, пока оставалось молоко и какие-то гроши, кормила сына; когда все закончилось, пошла искать мужа. Искала долго; продала последнее – обручальное кольцо; искала еще несколько дней; с квартиры выгнали; взяла ребенка и револьвер мужа – все, что осталось, и снова пошла, искать. От голода кружилась голова, но оружие не продала; с ним оставалась надежда: найду – убью подлеца! Это был 1927 год; советское консульство занимало симпатичный особняк на оживленной улице, и Щепкина несколько раз проходила мимо красного флага на фасаде. И вдруг подумала: это же Россия. Там, на Кубани еще жива мать. Там ее дом. Не вернуться ли? Она ведь не преступница, не шпионка, просто брошенная жена.
И с такой же настойчивостью, с какой искала мужа, Анна Щепкина стала ходить в советское консульство с просьбой выдать ей паспорт и визу для возвращения в Россию. Ходила долго, как на работу, и всякий раз получала отказ. В документах у нее была какая-то путаница, но главное непонятно было – зачем вообще такая Щепкина советской стране? Ну ее!
В очередной визит посетительницу просто не пустили. Дорогу заступил швейцар консульства Фомин. Ничего не слушая, резко указал на дверь.
И Щепкина вдруг озверела: от голода, изнеможения, ненависти ко всему миру, которому оказалась не нужна.
В этот отвергнувший ее мир она и выстрелила… и попала – в швейцара Фомина.
Швейцар упал. Ее арестовали. Был суд. Советские газеты начали было писать об очередном «злодейском преступлении белогвардейской эмиграции», обвинять французское правосудие в стремлении «затушевать политический смысл преступления», которое удачно встраивалось в тогдашнюю цепочку политических убийств: Воровского в Лозанне, Войкого в Варшаве… Писали, впрочем, недолго и как-то вяло: слишком было ясно – сколько ни пытайся набросить на эту Щепкину кровавый плащ белой идеологии, зацепиться-то ему совсем уж не за что!
Так и сгинуло это никчемное дело в мутных водах Леты вместе со Щепкиной и ее младенцем.
И все же видится мне в этой маленькой трагедии одно светлое пятно: в парижских тюрьмах хотя бы кормили.
Дело о громоотводе
В семидесятых годах XVIII века, в провинциальном французском городке Сент-Омер жили два приятеля, не желавшие быть провинциалами. Фамилия одного была Виссери, другого – Ланжене. Оба увлекались трудами «просветителей», старались быть в курсе последних научных открытий. Когда Франклин изобрел громоотвод, Виссери решил устроить такой же и над своим домом.
Что тут началось! Жители Сент-Омера, и так косо глядевшие на друзей-вольнодумцев, забросали муниципалитет протестами против этой «адской штуки, притягивающей небесный огонь», и потребовали громоотвод снести. Виссери решил судиться и обратился к знаменитому адвокату Либорелю, а тот передал это дело своему молодому протеже, по имени Максимилиан Робеспьер. Двадцатитрехлетний адвокат, недавно получивший место в королевском суде, рьяно взялся за дело: он решил столкнуть в нем мир просвещения с миром мракобесия и непременно выиграть процесс, о котором вскоре начали писать по всей Франции.
Первая речь, произнесенная Робеспьером в Аррасском суде, принесла ему громкий успех: аплодисменты, цветы от поклонниц, одобрительные отзывы коллег.
Воодушевленный, уверенный в победе Робеспьер как раз работал над второй речью, призванной послать мракобесов в нокдаун, когда неожиданно получил записку от своего покровителя Либореля. «В деле о громоотводе не все так однозначно, мой молодой друг, – писал Робеспьеру его более опытный коллега. – Пересылаю вам для ознакомления полученное мною из Парижа письмо, в котором научным языком выражается то же сомнение, что заставило меня отказаться от защиты изобретения, чрезвычайно опасного в качестве модного увлечения наших легкомысленных горожан…»
Робеспьер внимательно прочитал и на некоторое время впал в уныние. Двое подписавшихся – Жан Поль Марат, врач и естествоиспытатель, и Жан Антуан Кондорсе, философ и научный секретарь Академии, подробно описывали все опасности, связанные с «уловлением молний» в городах, с ошибками установки громоотводов, уже погубивших немало жизней в Новом свете, предлагали провести «общественные чтения», чтобы подробно ознакомить горожан с этим изобретением, как было сказано в письме – «чересчур опасным, чтобы так просто отдать его в руки несведущим».
«Да черт вы вас подрал! – видимо, подумал про себя Робеспьер. – Мне завтра речь произносить, тут вся карьера под вопросом! “Общественные чтения”! Да меня тухлыми яйцами закидают!»
И он дописал свою речь. И произнес ее с блеском. И был закидан цветами. Виссери даже преподнес своему адвокату лавровый венок. А приятель Виссери Ланжене прямо на суде обещал горожанам немедленно установить громоотвод у себя и пригласил всех желающих во время первой же грозы увидеть его в действии.
А грозы той весной 1782 года начались негаданно ранние; громоотвод Ланжене устанавливали наспех; садовник, которому хозяин поручил сделать заземление, тоже поторопился, стараясь поскорей отделаться от опасной, «дьявольской», как ему казалось, работы. В результате молния ударила прямо в основание деревянной колонны под балконом, на котором находился сам Ланжене с семейством и десятком зрителей-смельчаков. К счастью, никто не погиб, но дом сгорел, а Ланжене парализовало, и он лишился речи.
О происшествии написала только одна парижская газета, да была составлена записка в Академию наук; и для всей Франции, как и для недобросовестных историков, «дело о громоотводе» так и осталось победой «партии философов», вещавшей устами Робеспьера, над толпой мракобесов, права которых почему-то взялись защищать физик Марат и философ Кондорсе.
«Великие изобретения и открытия, периодически сотрясающие наш мир, всегда требовали себе жертв, – говорилось в их письме. – Но смириться с этим окончательно было бы преступлением, господа!»