Текст книги "Звезда моя единственная"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
И слишком тесно толпился вокруг народ, чтобы можно было скрыться в толпе.
– Прыгай! – вскричал Гриня, толкая девушку вперед.
Она оглянулась, блеснула голубыми глазами, в которых не были ни тени страха, словно она не понимала опасности, а если понимала, то опасность эта только веселила ее, и, почти не разбегаясь, сильно оттолкнувшись, бросилась вперед и вверх. Но она не подобрала юбку, и Гриня в ужасе увидел, как взметнувшееся пламя охватило ее ноги… Он с криком бросился вперед, и прыжок его был так стремителен, что он своим телом толкнул ее, заставил пролететь еще дальше от костра. Они вместе упали на землю, и Гриня принялся сбивать пламя с ее одежды и с испугом заглядывать в лицо: не обожгло ли красу ненаглядную?
Но нет, она была невредима и даже смотрела по-прежнему без страха, улыбаясь так, что у Грини с перебоями забилось сердце, и он снова потянулся к ее губам, к белой нежной шее, видной в разорванном вороте розовой кофты. «Когда ж это я порвал ее?» – с мимолетным изумлением подумал он, но тотчас забыл об этом.
Грозный крик Лемана донесся до него, и Гриня очнулся. Вскочил, поднял с земли девушку, поставил на ноги, схватил за руку – и кинулся бежать, таща ее за собой. Она сбивалась с ноги, пищала что-то, не поспевая за ним, хохотала, и смех этот обессиливал ее, и тогда Гриня подхватил ее на руки. Она была легка, словно пушинка, но при том не кожа да кости, а мягкая, пухленькая во всех местах, которым надлежит у девицы быть пухленькими, и руки Грини горели, касаясь ее.
Не вдруг сообразил он, что вроде никто больше за ними не гонится, а руки горят потому, что обжег их, когда ее занявшуюся одежду гасил.
Поставил ее на ноги, оглядел:
– Обгорела? Больно тебе?
Белое плечо было обнажено и окружено обугленным краем ткани, юбка тоже сильно обгорела по подолу.
Она подняла изящную ножку – башмачки, каких Гриня в жизни не видывал, были целы.
– Кажется, у меня ничего не болит, – сказала она удивленно, – как будто огонь меня не коснулся, вот странно, правда?
– Неопалимая купина, – пробормотал Гриня, улыбаясь.
Она улыбнулась в ответ, потом оглядела себя – и словно бы лишь сейчас заметила обгорелую юбку и свое голое плечо.
Она пробормотала что-то… с изумлением Гриня узнал два слова. Которые очень часто произносил в Дороховке Шарль Ришарович, мсье Парретоле: «Mon Dieu!»
Но, наверное, ему послышалось. Откуда бы ей было знать эти слова? Хотя, коли она во дворце прислугою… небось слышала от господ.
– Как же я вернусь? – девушка растерянно смотрела на Гриню. – Как же я войду во дворец?!
Ага, смекнул он, значит, боится своих господ, суровы они, видать.
Да… Небось высекут ее за то, что одежду теперь только выбросить.
Ну нет! Он этого не допустит!
– Как тебя зовут? – спросил он, улыбаясь, потому что познал вкус ее губ, а имени еще не знал.
– Мэ… Маша, – ответила она с запинкой. – А тебя? – спросила она и тоже улыбнулась, потому что уже познала силу его объятий, а имени еще не знала.
– Григорий, Григорий Дорохов, но чаще меня Гриней зовут.
– Гриня… – повторила она с неописуемым выражением в своих говорящих, манящих глазах, и у него закружилась голова, и руки снова потянулись к ней, но тут ее маленький ротик жалобно скривился: – Да что же мне теперь делать? Как же быть?
– Не бойся, – сказал Гриня, – мы купим тебе новую одежду. Нынче лавки в Гостином дворе открыты. Нарядим тебя, как куклу…
– А у тебя деньги есть? – спросила Маша, доверчиво на него глядя.
– Деньги? – Гриня похолодел, сунул руки в карманы.
Там было пусто.
– Я все истратил, – пробормотал он со стыдом. – Пироги ел, сбитень пил, билет вон взял в балаган в один да в другой… в церковь заходил, свечки ставил за упокой и во здравие…
– А я без билета в балаган прошла, – похвасталась Маша. – Я деньги вообще забыла взять!
– Да как же ты попала туда?
– А помнишь дверцу, через которую мы бежали? – усмехнулась Маша. – Через нее я и пробралась. И вместо того, чтобы попасть на представление, угодила прямиком в твои объятия.
– Вот уже второй раз ты из дверцы потайной выскакиваешь, а я тут как тут, – пробормотал Гриня.
– А первый раз когда был? – удивилась Маша.
– Минувшей зимой. Как раз на другой день после Сретенья пришел я в Петербург. Вокруг Зимнего дворца ходил да диву давался. И вдруг дверца в стене открылась, и…
Она всплеснула руками:
– Так это был ты?! Тогда зимой? А потом, этой весной, – это был ты на стене Исаакиевского собора?!
– А это была ты?!
И снова они бросились друг к другу, да недовольное покашливание толстого монаха, побрякивавшего монетами в кружке для сбора пожертвований, заставило отпрянуть.
– Мне нужно спешить, – с отчаянием сказала Маша, – я не могу задерживаться!
– Бежим! – схватил ее за руку Гриня, и они со всех ног понеслись по Садовой улице.
Когда Гороховую пересекали, мелькнула у Грини мысль повернуть направо, привести Машу в касьяновский дом, попросить приюта и помощи… но так стало ему вдруг жалко Палашеньку! Ведь лишь только увидит она Машу, вмиг прочтет, что у Грини на лице, в глазах написано. Ему чудилось, что у него посреди лба клеймо стоит, что всякий с первого взгляда может угадать его любовь, его счастье, его надежду, его грех, о котором он мечтал и до которого дошли бы они с Машей там, в балаганчике, если бы не выскочил разъяренный Леман. Нет, не мог он причинить Палашеньке такую боль. А потому не свернули они с Машей на Гороховой, а побежали дальше по Садовой.
Гостиный двор, огромное двухъярусное здание с открытой галереей, выходил четырьмя своими сторонами на Невский проспект, Большую Садовую и Думскую улицы и в Чернышов переулок. Каждая сторона Гостиного двора называлась линией. Обращенная к Невскому – Суконной, та, что шла вдоль Думской улицы, – Большой Сурожской, обращенная к Садовой – Зеркальной, протянувшаяся по Чернышеву переулку – Малой Сурожской. Оптовая торговля всеми товарами шла внутри двора, где размещались склады. Розничная – более чем в трехстах лавках на всех четырех линиях. На Суконной продавали сукна, шерсть, бархат и другие ткани. На Большой Сурожской – шелка, которые привозили из-за Азовского моря, в старину называемого Сурожским, а также из Франции. На Зеркальной линии торговали «светлым товаром» – фаянсом, фарфором, зеркалами, женскими украшениями, а еще галантереей и обувью. Продавали здесь и стенные часы. Некоторые из них были на ходу, отчего всякий час линия наполнялась разноголосым перезвоном. На Малой Сурожской торговали мехами, одеждой по всякому карману и вкусу. В линиях и складах Гостиного двора можно было сыскать «мебеля», бронзу, железный, медный, оловянный и жестяной товар, инструменты, книги, писчую бумагу, картины, игрушки и все прочее.
Гриня и Маша прошли в Гостиный двор через Зеркальную линию, причем Грине приходилось ее за руку чуть ли не силком тащить, потому что она норовила остановиться у каждой зеркальной витрины и поглядеться на себя. Часы на разные голоса пробили два. Гостинодворские приказчики-сидельцы, обезумев от безделья за день (просчитались господа купцы, нынче народ предпочитал ваньку валять, отдыхать и развлекаться, а не тащить кровью и потом заработанные денежки в Гостиный двор), завидев покупателей, изготовились налететь на них коршунами, однако, разглядев простую одежду Грини и обгорелую юбчонку Маши, со скукой и даже насмешками отворачивались от них.
– Эх, а были бы мы побогаче одеты, они б нас на части рвали, – тоже усмехнулся Гриня. – Один знакомец мой, у которого я в доме живу, держит лавку на Малой Сурожской линии. Он сказывал, что не всякие покупательницы по Гостиному двору ходить любят, потому что сидельцы мало того, что наперебой самыми сладкими голосами зазывают человека, да еще за руки и за полы хватают и в лавку тащат: невозможно отбиться! Да и к цене приступиться нельзя, до хрипоты нужно торговаться, чтобы хоть немножко сбить ее.
– О, нужно ходить только в магазины на Невском, – небрежно сказала Маша. – В английский, в итальянский, к Никольсу и Плинке, к Герке, к Едеру… Их все содержат иностранцы, а они никогда сами не навязываются, а ждут, чтобы покупатель сам себе выбрал, что по душе. Но стоит знак подать, приказчики тут как тут. И там никто не торгуется – нужно платить столько, сколько сказано.
Гриня воззрился на нее в изумлении:
– Ты что, часто ходила в магазины на Невском?!
– Вовсе нет, – лукаво покосилась на него Маша. – Мне рассказывали знакомые да… знакомые девушки.
Конечно, подумал Гриня, она служит у очень богатых барынь. Это ж небось надо сравняться по богатству с императорской семьей, чтобы на Невском наряды и украшения покупать!
Лето было теплым, а оттого в линиях Гостиного двора тоже было тепло. Не то что зимой! В эту пору царил тут холод такой же, как на улице. Топить в лавках запрещали, опасаясь пожара, поэтому сидельцы носили тулупы и валенки, сбрасывая их при появлении «деликатного», как они это называли, покупателя, и оставаясь парадно и щеголевато одетыми.
Наконец Гриня и Маша дошли до лавки Прохора Нилыча – и тут Гриня так и стал, словно лбом в стену уперся. Ну, в стену не в стену, а в запертую дверь лавки…
Как же так? Неужто Петька, сиделец, не послушался хозяина и не пришел нынче на работу?
Что же делать? Ведь Гриня хотел, якобы по поручению хозяина, выбрать среди товара одежду для Маши, а потом, проводив ее, сбегать домой, взять деньги и занести, заплатить…
Как же быть теперь? Никто из приказчиков других лавок его не знает, в долг не даст!
И вдруг он заметил, что засов не заложен, а дверь только слегка прикрыта. Значит, Петька ненадолго отлучился, может, по нужному делу либо пирога на обед купить.
Гриня приоткрыл дверь, вошел и поманил за собой Машу.
Ну и ну. Петька и лампу не погасил! А упала бы? Опрокинулась бы?
А впрочем, спасибо ему, зато в лавке довольно светло. Гриня наугад открыл один сундук, другой… нет, ну просто спятил Петька: лавка не заперта и сундуки без замков… заходи кто хочешь, бери что хочешь.
– Иди скорей сюда, – поманил он Машу. – Выбирай, что по нраву!
Эх, подумал он тут же, это небось надолго! Разве можно девку до нарядов допускать? Они ж от этого безумеют! Петька успеет воротиться, как бы за воров их не принял.
Однако беспокойство Гринино скоро сменилось восторгом. Маша рылась в сундуках с такой радостью, так смеялась, так любовалась на кофты и юбки, так весело прикладывала их к себе, приглашая Гриню выбрать, что ей больше к лицу… Он смотрел с умилением, он любовался ею, и чудилось ему, что так счастлив, как сейчас, он в жизни не был.
– Ну вот, – сказала наконец Маша, – я выбрала, – и показала ему почти такую же синюю юбку, как та, что обгорела, вот только кофту она выбрала не розовую, а голубую, в цвет глаз своих. – Теперь надо переодеться.
Она стащила старую блузку и отбросила на пол. Потом спустила юбку. Гриня, словно на видение, смотрел на нее, оставшуюся в тонкой, как паутинка, батистовой сорочке. Считал мгновения этого счастья – смотреть на ее тело, – с ужасом думал, что вот сейчас она начнет одеваться – и все это кончится.
Но она не начала одеваться, а медленным движением спустила рубашку сначала с одного белого плеча, потом с другого – и сказала:
– Иди ко мне.
И он полетел к звезде своего счастья.
* * *
Если некоторые господа уверены, что императора никогда не посещают домашние заботы, он никогда не заботится о делах и бедах своего семейства, то господа эти ошибаются. Государь Николай Павлович последнее время был весьма озабочен именно семейными делами, а именно – любовными приключениями своего старшего сына, наследника престола – великого князя и цесаревича Александра Николаевича.
Сам Николай Павлович заслуженно был титулован «первым кавалером империи». Обожая, любя, искренне уважая свою жену, которую он называл своей маленькой птичкой и в самом образцовом порядке содержал ту золотую клетку, в которой она жила. Сам он не признавал никаких клеток, решеток и пут. В нем мирно уживались три человека. Первый был император – столп нравственности и глава государства. Второй был семьянин – нежнейший муж и заботливейший отец. Третий – просто мужчина, который был до того охоч до жены своей, что загубил ее здоровье слишком частыми беременностями, а потому был теперь – ради этого же самого ее здоровья – отлучен врачами от супружеского ложа. Однако кастрирован он при этом отнюдь не был, а значит, оставался обуреваем самыми естественными мужскими желаниями. И, чтобы они не мутили ему разум и не мешали заниматься государственными делами, он удовлетворял их, где мог и когда хотел, и чем меньше времени занимало сие удовлетворение, тем больше времени оставалось для семьи и государства.
Сам Николай Павлович измены свои таковыми не считал, называл их «васильковыми чудачествами», придворный флирт полагал неизменной частью придворного бытия, а все, что происходило за пределами дворца, было неотъемлемой частью бытия страны. Желание обладать женщиной нападало на него иной раз настолько внезапно и неодолимо… слово «нападало» здесь как нельзя более уместно, – что напоминало приступы голода или жажды, которые следовало немедля утолить, чтобы не мешали государственным делам.
Вообще Николай Павлович был человеком без особых прихотей и гордился этим. Его жизнью была работа, именно поэтому он имел спартанские привычки: спал на походной кровати с тюфяком из соломы, не признавал ни халатов, ни ночных туфель и по-настоящему ел только раз в день, запивая водой свой любимый суп прентаньер. Чай ему подавался в то время, как он одевался; когда же Николай Павлович завтракал у жены, то выпивал чашку кофе с молоком. Вечером, когда все ужинали, он опять пил чай и иногда съедал соленый огурец. Он не был игроком, не курил, не пил, не любил даже охоты; его единственной страстью была военная служба.
Любимой домашней одеждой императора был военный мундир без эполет, протертый на локтях от работы за письменным столом. Когда по вечерам Николай Павлович приходил к жене (а спал он всегда в ее опочивальне, правда, не на ее ложе, а на походной кровати, чтобы уберечься от соблазна), то кутался в старую военную шинель, которой он до конца своих дней покрывал ноги. При этом он был щепетильно чистоплотен и менял белье всякий раз, как переодевался. Единственная роскошь, которую он себе позволял, были шелковые носки, к которым он привык с детства. Он любил двигаться, и его энергия никогда не ослабевала. Ежедневно во время своей прогулки он навещал какое-нибудь учреждение, госпиталь, гимназию или кадетский корпус, где он часто присутствовал на уроках, чтобы познакомиться с учителями и воспитателями. Он не выносил тунеядцев и лентяев. Всякие сплетни и скандалы вызывали в нем отвращение. Когда он узнавал, что какой-нибудь сановник злоупотребил его доверием, у него разливалась желчь, и ему приходилось лежать. Подобным образом действовали на него неудачные смотры или парады, когда ему приходилось разносить кого-то, делать выговоры перед строем. Про себя император отлично знал: то, что казалось в нем суровым или строгим, было заложено в его безупречной личности, по существу очень несложной и добродушной.
Ну где тут размениваться на какую-нибудь другую любовь, кроме любви к жене?! Женщины были просто частью ежедневного ритуала жизни.
Император заводил скоропалительные романы с аристократками, но у него случались и весьма залихватские интрижки с простолюдинками. Знакомился он с ними и просто на улице, и на маскарадах, которые обожал. Ему нравились женщины не светские потому, что с ними можно было обходиться по-солдатски просто, решительно, скоро. Разумеется, всякую даму следовало отблагодарить, оттого в свои записные книжки, вместе с самыми важными записями, он заносил и такие: «Жена коллежского регистратора Грибанова – два раза по триста рублей», «Дочь коллежского секретаря Авдотья Строева – три раза по триста», «Дочь титулярного советника девица Герасимова – тридцать восемь рублей, пенсия». Ну и так далее. И всегда все было просто – ну зачем вообще нужна женщина, если не удовлетворить самое несложное желание мужчины?!
Но, конечно, это не должно подрывать и расшатывать государственные устои. К тому же даже право на супружеские измены надо заслужить! Quod licet Jovi, non licet bovi.
Себя Николай Павлович вполне заслуженно считал Юпитером. А вот его сын был пока еще глупым быком, который вел себя с женщинами весьма неразумно. Не хотелось бы, чтобы у народа сложилось о цесаревиче мнение как о влюбчивом, но беспомощном глупце, который будоражит дворец то одной, то другой, то третьей платонической любовной историей!
Главное слово здесь было – «платонической». Николай Павлович прекрасно понимал, отчего проистекает нервозная влюбчивость сына. От того, что он еще не знал женщину! Ему нужна была любовница, которая давала бы ему возможность удовлетворять скоропалительные желания, так сказать, прогоняла бы с очей ночной туман и давала смотреть по сторонам ясным взором. Смотреть по сторонам ясным взором Сашке нужно было для того, чтобы выбрать себе хорошую жену.
Николай Павлович, со своей привычкой держать под своим отеческим и императорским контролем абсолютно все, что происходит в государстве, не мог, конечно, выпустить из-под этого контроля и потребности сына.
Не может Александр сам найти любовницу – ну что ж, за это возьмется отец!
Чтобы «грехопадение» совершилось не где-то на стороне, а вот прямо на глазах матери и отца, император начал приглядываться к фрейлинам дочерей. Вокруг Ольги мелькали все какие-то унылые физиономии, а вот Мэри очень любила окружать себя прелестными личиками, совершенно не боясь соперничества. Конечно, с ее красотой, с ее искрящимся весельем – кто может сделаться ей соперницей? Правда, Мари Трубецкая – истинная красавица! Император начал присматриваться к ней и вскоре заметил: Александр зачастил в апартаменты сестры. Так, неплохо… Он начал наводить справки о Мари. Поведение ее было безупречно, никаких интрижек, могущих погубить репутацию девушки вообще, а будущей фаворитки наследника престола – тем паче… Правда, несколько настораживало, что она – сестра этих шалых Трубецких, во-первых, приснопамятного Бархата, из-за которого Николай Павлович впервые – и в последний раз в жизни! – начал сомневаться в жене, а во-вторых, Сергея, потаскуна первейшего разряда, но… Но, подумал Николай Павлович, я ведь не лектрису сыну подбираю, которая станет ему на ночь нравоучительные и усыпляющие романы читывать. Это даже преотлично, если Мари унаследовала бешеный любовный темперамент, свойственный Трубецким! Женщина лишь прилюдно должна быть скромна, а наедине со своим мужчиной пусть она отбросит скромность вместе с сорочкой и панталонами – подальше! Он продолжил собирать сведения о Мари – и вдруг узнал, что она якобы неравнодушна была к князю Александру Барятинскому, который сбежал от придворной должности, бросив напоследок странную фразу: «Передайте императору, что если я умею шалить, то умею и служить!» Николай Павлович до сих пор терялся в догадках, что ж такого натворил молодой князь, чего он так перепугался, что предпочел черкесскую пулю государеву гневу, однако, судя по военным донесениям, Барятинский на Кавказе отличался превеликой доблестью. Вот и хорошо, вот и пусть отличается! Даже если Мари Трубецкая и была в Барятинского когда-то влюблена, он сейчас далеко – а цесаревич близко.
Надо Сашку как-нибудь поощрить, намекнуть ему, чтоб не терялся.
Казалось, Александр только и ждал этого намека!
А Мари Трубецкая к тому времени уже устала страдать от сердечной раны, нанесенной Барятинским. Несмотря на то, что между ними случился лишь один мимолетный поцелуй и молодой князь ей совершенно ничего не обещал, даже слова не сказал, она считала его изменником. Ни одного письма с Кавказа! Ни одного привета хотя бы через Леониллу! Этот поцелуй для него ровно ничего не значил, в то время как для нее значил неизмеримо много! И вот теперь он там наслаждается с какими-нибудь черкешенками – а они, если верить Пушкину и Мишелю Лермонтову, все наперебой прекрасны и прельстительны! – а она прозябает тут и вот-вот станет старой девой из-за него, из-за неверного возлюбленного!
Прозябать при дворе было довольно затруднительно, особенно если учитывать страсть великой княгини Марии Николаевны ко всяческим развлечениям – без преувеличения можно сказать, что ее фрейлинам дух перевести некогда было! Да и в семнадцать лет далеко еще до званья девки-вековухи. Однако Мари беспрестанно растравляла свои раны – и ох, какой же елей пролился на них, когда она обнаружила, что у нее появился настойчивый поклонник, и не кто-нибудь, а сам великий князь Александр! Наследник престола (Боже мой, наследник престола!!!) казался совершенно влюбленным. И Мари очертя голову бросилась с ним флиртовать.
Николай Павлович наблюдал со стороны и видел, что Александр скоро потеряет терпение, а мадемуазель Трубецкая всего лишь кокетничает с ним. «Elle veut le voir près des pieds, et il veut se voir entre ses pieds» [10]10
Она хочет видеть его у своих ног, а он хочет видеть себя между ее ног (фр.).
[Закрыть], – думал император, который был отнюдь не чужд цинизма, однако цинические выкладки свои предпочитал оформлять французским языком, который сам по себе настолько циничен, что и выдумки тратить не нужно.
Одно слово «perdu» [11]11
Потерянный, утраченный (фр.).
[Закрыть]чего стоит!
Да, как бы старания Сашки не оказались perdu из-за того, что Мари Трубецкая слишком много о своей неотразимости возомнит! Наверное, придется ей тоже намекнуть на то, чего от нее ждут…
Разумеется, он не мог вот так прямо подойти к девице и сказать: «Побыстрей отдайтесь моему сыну, хватит из себя невесть что строить!» Пришлось спросить у жены, нет ли среди фрейлин какой-нибудь расторопной, умненькой девушки, которая может по-приятельски поговорить с Мари.
Такая девушка сыскалась. Ее звали Варвара Шебеко, но чаще – Вава.
Император страдальчески сморщился, услышав очередную французскую собачью кличку, которая заменила красивое русское имя (Вава вместо Варенька, Коко вместо Коленька, Люлю вместо Любонька, Зизи вместо Зиночка, Кики вместо Катенька, Диди вместо Дашенька – от всего этого его давно воротило!), и вообразил какую-нибудь глупую куклу, однако Вава оказалась очень умненькой дурнушкой и прирожденной интриганкой, одной из тех старых дев, которые с охотой посвящают себя устройству чужих судеб – часто без ведома обладателей этих судеб и даже к их вечному несчастию…
Она мигом поняла, чего от нее хочет император, и, скромно потупив глазки, пообещала побеседовать с Мари Трубецкой.
Однако императору так и не дано было узнать, Вавины ли беседы склонили Мари к грехопадению или нечто другое. Дело в том, что в эти самые дни до Петербурга дошли слухи о гибели Барятинского…
Узнав об этом, Мари лишилась чувств. Весь следующий день она проплакала и оставалась в своей комнате. На третий день вышла, но была так грустна, что с нею даже заговаривать опасались. Да и некому было – обе великие княжны тоже рыдали и страдали. Мэри утешилась быстрее, Олли грустила дольше, но она вообще была слезлива, ей бы в Мокрушах жить, как говаривала ее сестра, бывшая весьма острой на язык.
Великий князь Александр, конечно, тоже грустил о гибели Барятинского, но также он чувствовал, что ему уже надоедает волочиться за Мари. Если она еще год будет оплакивать человека, который ее знать не желал…
Однако Николай Павлович прекрасно понимал, что весть о погибели Барятинского пробьет решительную брешь в добродетельной обороне Мари Трубецкой! Он, словно старый пес, который греется на солнышке, когда щенки играют, наблюдал за молодняком и наслаждался их глупой резвостью – и своей проницательностью. Ужасно хотелось заключить с кем-нибудь пари, что не далее чем через два дня крепость невинности падет! Но он для посторонних старательно изображал, что совершенно не догадывается об искательствах сына. Поэтому сделал самый непонимающий вид, когда спустя два дня узнал о том, как цесаревич на два часа задержался во фрейлинских покоях, а потом Мари Трубецкая внезапно сказалась больной.
Вид-то у него был непонимающий, но при этом Николай Павлович едва сдерживал досаду: ну почему не поспорил хотя бы с верным приятелем Володькой Адальбергом?! Он ведь знает Володьку с детства, тот бы друга Никса нипочем не выдал!..
* * *
Гриня завтракал в общей столовой комнате с другими работниками, жившими в доме Касьянова, когда на пороге появился сторож Степаныч, частенько исполнявший также обязанности посыльного.
– Хозяин зовет, – сообщил он, настороженно поглядывая на Гриню. – Давай скорей.
Гриня отложил ложку и вышел.
– Ох, и натворил ты, паря! – пробормотал, сторонясь в дверях, Степаныч. – Ох, будет буря! Ох, не сносить тебе головы!
Гриня нахмурился, пытаясь сыскать за собой грех, достойный бури и усекновения главы. Грех припомнить он мог лишь один, однако тот был надежно похоронен в его душе, да и нельзя было его так называть, не грех это был, а истинный дар Божий, превеликое блаженство, какое только может Господь даровать излюбленным чадам своим.
Мысль о том, что он излюбленное чадо Всевышнего, накрепко угнездилась в Грининой голове после того, как он сделал своей невенчанной женой Машу и сам стал ее невенчанным мужем. Была бы Гринина воля, он бы, лишь разомкнув с нею объятия, повлек бы ее в церковь венчаться, потому что была она невинная девица, но от его любви быть таковой перестала. И разве даровал бы Господь Грине такое несказанное счастье, как эта любовь, если бы мечтал погубить его? Невозможно в такое поверить! Ведь и она, она тоже шептала ему самые немыслимые любовные слова в те минуты, когда принадлежала ему всей душой и всем телом!
Он хотел сразу сказать – иди, мол, за меня, да вовремя вспомнил, кто он есть. Крепостной… А она-то служит в самом Зимнем дворце! Если не царевна, то почти… Разве может она жизнь с крепостным связать? Ведь по закону тогда и сама волю свою утратит, в кабалу к графине Дороховой пойдет.
Ну и как можно замуж позвать?!
Пока Гриня мучился сомнениями, Маша уже подхватилась, оделась и, едва он довел ее до Невского, убежала, запретив себя провожать.
– Когда ж мы снова увидимся?! – ахнул Гриня.
– Я тебе дам знать! Найду тебя!
– Дом купца Касьянова на Гороховой, Московская часть! – едва успел крикнуть Гриня, а ее уже и след простыл. Только часы в Гостином, словно насмехаясь, пробили три, как бы обозначив наисчастливейший час его жизни.
И теперь он не мог перестать одурманивать себя воспоминаниями об этом часе…
Не мог он перестать думать о Маше! И во сне, и наяву стояла перед глазами. За минувшие два дня с жизнью несколько раз чуть не расстался – так погружался в мечты, что едва со стремянки своей штукатурской не падал. И думал в такие минуты, что жизни жаль потому лишь, что с Машей больше не повидается, если помрет. И страх охватывал небывалый: да как же такое возможно?! Нет, если не видеть ее, не целовать, не обнимать – так и в самом деле помереть лучше, разве это жизнь будет?!
Он не мог этого видеть, но на лице его попеременно менялись выражения жадной надежды, непомерного отчаяния и полного блаженства. И когда вошел он в кабинет Прохора Нилыча, им как раз овладело такое счастье, такой восторг, что глаза его сияли, а на губах играла самая блаженная улыбка.
Прохор Нилыч сидел туча тучей, а завидев радостное Гринино лицо, еще больше помрачнел:
– Смеешься надо мной, наглец? Ну-ну… смешками своими скоро подавишься!
– О чем это вы, Прохор Нилыч? – ошарашенно спросил Гриня.
– Хитер… – проскрежетал купец. – Небось и сам знаешь! Вот тебе письмо в Московскую часть. Иди поживей, да передай сверх всего, чтоб розги хорошенько вымоченные брали, чтоб всю кожу с твоей спины содрать!
Гриня вовсе опешил и растерянно вертел в руках письмо.
«Уму-разуму поучить… со всем старанием… не меньше полусотни уроков!» – мелькнули перед глазами строки, и он снова непонимающе уставился на Касьянова.
Гриня знал, что наказание нерадивых слуг петербургские господа обычно передоверяли полиции. Сплошь да рядом в ближние полицейские части ходили слуги с записками от своих хозяев, в которых заключались просьбы поучить провинившихся уму-разуму, то есть высечь. Как правило, указывалось и требуемое количество плетей – в зависимости от тяжести вины. За что ж так рассерчал Прохор Нилыч, что почти к смерти Гриню приговорил? Да мыслимое ли дело – пятьдесят плетей вынести и живым остаться?!
– За что? – пробормотал Гриня.
– Сам знаешь, ворюга, – с ненавистью ответил Прохор Нилыч. – И не вздумай мне сказать, что я над тобой прав не имею. Коли послала тебя графиня ко мне в службу, значит, я над тобой властен в животе и в смерти. А подохнешь под плетями, я уплачу выкуп ее сиятельству, как уплатил бы, коли собачонку ее невзначай задавил или посевы потравил. Это ж надо! – с размаху обрушил он на стол изрядный свой кулак, да угодил в чернильницу. Лиловые брызги так и полетели в стороны, отчего Прохор Нилыч еще пуще озлился. – Сын друга моего! Сын моего дорогого друга! – заорал он. – А я еще думал, может, послушаться дочку, может, сделать ее счастие… может, возвысить его, как жена моя покойница возвысила меня некогда?! А он… ворюга, грязный ворюга! Бери письмо! Иди в часть!
От крика этого аж засвистело у Грини в ушах, и он вовсе перестал что-либо понимать. Но старался страха своего не показывать.
– Никуда я не пойду и ничего никуда не понесу, пока не скажете, в чем вы меня виноватите, – молвил твердо. – Мне каяться не в чем, я перед вами чист, как стеклышко.
– А стеклышко-то закопченное! – ехидно сказал Прохор Нилыч. – Не ты ли у меня в лавке товарец попятил, а?! Не отпирайся, сам Петька тебя видел! Он за нужным делом отлучился, а воротился, видит – ты с какой-то девкой деру даешь. А в сундуках-то… – Он с лютым выражением уставился на Гриню. – Ну?! Говори?! Кто эта девка была?! Кому ты добро мое отдал?!
Из-за стенки донесся вдруг громкий плач Палашеньки, и Гриня наконец-то смекнул, что разъярила Прохора Нилыча не столько тайная покупка, им совершенная в гостинодворской лавке, сколько то, что тут замешана какая-то «девка». Степаныч и задушевная подруга его, кухарка Савельевна, не раз намекали ему на то, что барышня к нему дышит неровно, а он, видать, слепой слепец, коли не видит красоты ее, и глупый глупец, что не стелется ей под ноги, словно половичок. Вот счастья огреб бы! А Гриня видел в Палашеньке лишь милую сестру – не более того. Но сейчас он понял, что если хочет оправдаться от нелепых обвинений, если хочет утихомирить Прохора Нилыча и утешить Палашенькино горе, нужно отвести подозрения и от себя, и от Маши.
Значит, Петька сказал, что видел, как они уходили… Наверняка он не видел, что между ними там, в лавке, произошло, иначе, конечно, не смолчал бы.