Текст книги "Звезда моя единственная"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Что это… где вы?.. – забормотал он бестолково.
– Только вы никому этого не показывайте, – игриво хихикнула Мэри. – Я читала, что кавалер должен таить подарки дамы, чтобы не скомпрометировать ее. Я нашла это… в коридоре, там, – она неопределенно махнула рукой, решив не признаваться, что просто-напросто стащила трубку у отца. Хотя что такого? Папа́ ведь не курит!
Барятинский смотрел на трубку остановившимися глазами. Еще в курсантской школе он слышал о знаменитой эротической коллекции императора. Те, кому повезло ее видеть, описывали экспонаты с придыханием. Среди самых курьезных предметов была янтарная трубка в форме мужского орудия.
Причем трубка эта предназначалась для женщин….
Барятинского бросило в жар, но отнюдь не от возбуждения, напротив – он, слывший среди приятелей совершенно бесстрашным человеком, вдруг испытал прилив невыносимого, нестерпимого ужаса.
Сумасшедшая… она сошла с ума… наверняка стащила трубку из коллекции отца!
– Ваше высочество, – пробормотал он. – Умоляю… отнесите этот предмет туда, где вы его… нашли, но только чтобы никто вас не заметил. А еще лучше – выбросьте, выбросьте! Если ваш отец узнает…
Мэри испуганно смотрела на него, пораженная этой догадливостью и тем страхом, который прозвучал в его голосе.
– Сюда идет Трубецкой, – шепнула она.
– Прячьте трубку! – прошипел Барятинский, поворачиваясь к другу и прикрывая Мэри.
У нее затряслись руки, трубка выскользнула… и упала в жардиньерку. Мэри проворно нагнулась и с силой вдавила ее в мягкую землю. Трубка исчезла.
Мэри мигом выпрямилась, незаметно стряхивая с пальца землю.
– Ваше высочество, – начал Трубецкой, – вас зовет ее величество… Как вы бледны! – воскликнул он с тревогой.
– Да, у ее высочества закружилась голова, она желает вернуться в комнаты, – сказал Барятинский.
– Позвольте проводить вас к ее величеству, – сказал Трубецкой.
Мэри хотела сказать: «Меня проводит князь», – но сочла за благо промолчать. Ей было и страшно, и стыдно, и в то же время смешно.
Барятинский испугался! Она это видела! Нет, конечно, она и сама испугалась, но только на минуточку, а он… он по-настоящему струсил! И как он догадался, что эта трубка – из кабинета отца?
«Нет, возвращать я ее не буду, – подумала Мэри. – Второй раз может не повезти, наткнусь на кого-нибудь… пусть эта трубка там так и лежит, под пальмой. Отец никогда не догадается, что это я ее стащила! А Барятинский меня не выдаст? Нет, конечно. Да и кто ему поверит? Я от всего буду отпираться!»
– Ты нездорова? – с тревогой спросила мать.
– Голова закружилась, но теперь все прошло, – улыбнулась Мэри и, против обыкновения, не стала спорить, когда ей сказали, что настало время покинуть бал и идти спать.
Она была задумчива и почти не отвечала на вопросы Юлии Барановой о бале. Олли тоже помалкивала, ревниво вспоминая, как танцевали Мэри и Барятинский, как потом отошли к восточному саду, как долго стояли под пальмой… О чем они говорили?
Мэри сейчас не слышит никого и ничего… наверное, перебирает в памяти каждое слово этого разговора! Олли даже всхлипнула от зависти.
А Мэри думала только об одном: что же изображает мундштук этой трубки?!
Ночью ей приснилось, что в кадке под пальмой выросло янтарное деревце, сплошь увешанное такими же хорошенькими трубками, как та, из которой оно проросло. И она так громко расхохоталась во сне, что разбудила Олли, которая от расстройства после бала никак не могла уснуть и вот только что забылась. После этого Олли опять не спала и только плакала, думая, что, конечно, это грех – так ненавидеть сестру, так ей завидовать, но что же делать, если иначе невозможно?
Лишь под утро Олли смогла задремать.
* * *
– Не хочет он жениться, – с досадой сказала Леонилла своей лучшей подруге Мари Трубецкой.
Говорят, красавицы между собой дружить не умеют, однако эти две прелестные барышни относились друг к другу с удивительной нежностью и бережностью. Они были слишком разные, чтобы завидовать друг другу, и, хоть юные девы пересчитывают своих поклонников с той же тщательностью, как правоверные четки перебирают, Мари тут спокойно отступала в сторону, предоставляя Леонилле, с ее соболиными бровями, матовым лицом и черными волосами, первенствовать в сердцах сначала мальчиков, а потом и юношей. Лишь бы Александр Барятинский смотрел на нее благосклонно… лишь бы хоть как-нибудь смотрел! Каждый его поступок, даже осуждаемый другими, она встречала только с восхищением. Однако добиться от него благосклонного взгляда было не так-то легко, причем не только Мари Трубецкой.
– На мне не хочет? – уточнила она, говоря чуточку басом, чтобы скрыть дрожащие в голосе слезы.
– Ни на ком не хочет! – вздохнула Леонилла. – В том числе и на тебе. Вот не понимаю… какой-то он странный стал. Всегда был чудной, а теперь совсем бешеный. И по-прежнему на Кавказ рвется. Думаю – может, влюблен в какую-нибудь совсем уж недоступную?
Мари, еле сдерживая подступающие рыдания, покачала головой, не в силах представить женщину, которая оставалась бы недоступной, если бы к ней начал подступать со своими ухаживаниями Александр Барятинский. Нет, это невозможно, немыслимо… как можно жить с этой любовью, которая терзает ее с тех пор, как она узнала Александра, друга своих братьев?!
– Ой, он приехал! – воскликнула Леонилла, прижимаясь к стеклу высокого французского окна и пытаясь увидеть то, что делается под галереей, опоясывающей здание. – Подожди меня здесь, я обещала матушку предупредить, когда Сашка вернется, она еще раз хочет с ним поговорить.
Мари уныло смотрела в окно.
«Нужно поскорей выбросить его из сердца!» – приказала она себе фразой, вычитанной в каком-то маменькином романе. Софья Андреевна Трубецкая была необычайно весела, обладала превосходным здоровьем (и передала его одиннадцати своим детям, в числе которых были такие замечательные красавцы, как Александр, «Бархат» императрицы Александры Федоровны, и известный потаскун и шалун Сергей), за яркую красоту заслужила прозвище Прекрасная Роза, обожала танцевать на балах, но при этом обожала и чувствительные книжки. Героини ее любимых романов очень хорошо умели быть гордыми с «недостойными их» мужчинами, которые немедля начинали страдать и падали к их ногам. А некоторые и вовсе кончали жизни самоубийством!
Она так размечталась, что даже не сразу расслышала, что сзади раздались шаги и перезвон шпор.
Мари оглянулась, дрожа. Он! Что сейчас будет?
Все еще во власти своих мечтаний, она всмотрелась в руки приближающегося мужчины своих грез. Странно… у руках в него не было ни заряженного револьвера (незаряженного не было тоже), ни какого-нибудь кинжала, который он мог бы вонзить себе в сердце. То есть он явно не собирался кончать с собой. И, что характерно, шел неторопливо, не выражая совершенно никакого стремления пасть к ногам Мари.
Она на миг оторопела от такой неудачи, потом вспомнила, что у нее просто не было времени продемонстрировать Барятинскому свое равнодушие. И ему, значит, не с чего было приходить в отчаяние. Надо поскорей задрать нос… сделать ледяные глаза и повернуться к нему спиной, выдавив какое-нибудь пренебрежительное «фи».
Она старалась изо всех сил… она даже руки в кулаки сжала, ногтями впилась в ладони от старания, но… эх, бесполезно это все было, бесполезно и бессмысленно, какое там равнодушие, какое там «фи», какой там задранный нос… губы задрожали и слезы навернулись на глаза от этой невыносимой любви… ах, если бы бедная Мари знала, что любовь эта станет ее проклятием на всю жизнь, она, наверное, рыдала бы в голос и, очень может быть, даже билась бы головой об стену, а то и вообще бросилась бы наутек, но, к счастью или нет, будущее нам не открывается вот просто так, ни с того ни с сего, а потому Мари только потупилась, повесила голову, оттого ее и без того самую чуточку длинноватый носик сделался вовсе унылым, и глаза ее повлажнели.
Александр Барятинский рассеянно взглянул на подругу своей сестры. Батюшки, что за тоска в этих прелестных глазах!
– Такие чудные глаза должны смеяться! – воскликнул он превесело, хотя сам никакого веселья не чувствовал, скорей наоборот. – А губки должны улыбаться.
Мари смотрела на него без улыбки, наоборот, глаза ее вовсе заволокло слезами. И тут Барятинский вспомнил, что говорила сестра: мол, эта юная красотка в него влюблена и якобы прямо помирает от любви…
Правда, умирающей Мари сейчас не выглядела. И тоски у Барятинского ее облик совершенно не вызвал: она была высокая, с дивной фигурой, роскошными волосами, яркими, пламенными карими глазами.
«Ого!» – подумал Барятинский, радуясь, что может отвлечься от другого лица, от другой фигуры, от голубых глаз…
– А ну, улыбайся! – не то сердито, не то шутливо приказал он. – А то…
– А то что? – прошептала Мари.
– А то поцелую! – пригрозил Барятинский самым суровым голосом, на который был способен.
Из ее глаз немедленно выкатились две огромные слезищи. И ему ничего не оставалось делать, как прикоснуться к ее щеке.
Александр собирался только чуть-чуть поцеловать Мари – как ребенка. Но она как-то так повернулась, как-то так встала, как-то так подняла к нему лицо… В следующую минуту они уже самозабвенно целовались… та дама, с которой у него недавно началась интрижка и которая уже позволила ему довольно много, даже она не целовалась так сладостно, как эта девочка…
Он лишь на миг вспомнил голубые глаза… и с удовольствием отдался этим поцелуям, которые позволяли забыть эти незабываемые глаза.
– Я вас люблю! – прошелестели губы Мари между поцелуями. И самое удивительное, что Александр Барятинский, который давно и прочно усвоил основное правило мужчины: не верить женщинам! – самое удивительное, что он ей поверил.
Тут в комнату ворвалась Леонилла, они едва успели отскочить друг от друга, и поскольку Мари была вся в слезах, Леонилла решила, что «гадкий Сашка» ее чем-то обидел. А это были, как пишут в чувствительных романах, обожаемых Софьей Андреевной Трубецкой, слезы счастья.
Конечно, больше никаких слов меж ними сказано не было, однако Мари не нужны были слова. Она знала теперь, что рано или поздно Александр сделает ей предложение. Но каково же было ее изумление, когда она узнала, что Барятинский уже подал прошение государю уволить его от придворной должности и вызвался поехать на Кавказ, чтобы принять участие в военных действиях против горцев. Ну да, он давно говорил о своих намерениях, но этот решительный шаг чуть не свел с ума его родных, опечалил знакомых и едва не загнал в гроб Мари. Впрочем, рыдало больше половины петербургских и окрестных барышень и дам. Князя Александра молили не рисковать собой, да тщетно: он что решил, то и должно было осуществиться. И вот в марте 1835 года, за два месяца до того дня, как ему исполнилось двадцать лет, он был по высочайшему повелению командирован в войска Кавказского корпуса на все время предстоявших в том году военных действий.
Мари все ждала: вот он что-то скажет на прощание в память о том поцелуе, который потряс ее на весь остаток жизни. Ничуть не бывало: Барятинский не то чтобы думать об этом забыл, но слишком много настоящих мужских забот на него навалилось, к тому же он не хотел брать на себя обязательства, которые не мог исполнить, не хотел связывать ни себя, ни девочку, у которой впереди еще столько соблазнов…
Тем более что у него самого еще кружилась голова вовсе не от ее поцелуя… никто не догадывался, что на Кавказ он бежит, спасая свою жизнь, которую императорская дочь поставила под угрозу своим неуемным бесстыдством…
Итак, он уехал. А предсказанные им соблазны окружили Мари буквально спустя несколько дней после его отъезда.
Она была так невыносимо грустна, так откровенно чахла, что ее брат Александр не выдержал и обратился к императрице с просьбой устроить судьбу его сестры.
Александра Федоровна счастлива была исполнить любую просьбу этого красавца брюнета, который так чудесно вальсировал!
Правда, попросил он очень немного: всего лишь предоставить его такой красивой и такой грустной сестре место фрейлины при дворе. Для начала ее посмотрели на балу, и в дневнике императрицы появилась запись: «На балу Пушкина (Натали) казалась волшебницей в своем белом с черным платье… молодая Барятинская (Леонилла) и Мария Трубецкая привлекали своими фигурами, стройными и гибкими». Александра Федоровна с удовольствием заметила, что у Прекрасной Розы Софии Трубецкой дочь если еще не роза, то очень скоро расцветет. И еще одно прелестное личико не помешает во дворце. К тому же она любила благодеяния. Трубецкие на грани полного разорения, так пусть же хотя бы Мари переедет во дворец и получает совсем немалое фрейлинское жалованье. А если она соберется замуж, то ей обещано приданое в 12 тысяч рублей. Есть невесты и побогаче, но красивее найти трудно!
Спустя некоторое время к этим резонам в пользу Мари прибавился еще один: ревнивый Николай Павлович отправил слишком привлекательного Бархата за границу с дипломатической миссией. И Александре Федоровне было необычайно приятно смотреть в ее черные глаза и вспоминать ее брата…
Лишь только Мари исполнилось шестнадцать, она перебралась во дворец и поступила в свиту старшей дочери императора – великой княжны Марии Николаевны, которую обычно называли Мэри. Девушки были ровесницы и необыкновенно подружились. Мэри, прелестная, как цветок, с удовольствием видела рядом очаровательные лица. С братом Александром она как-то спорила, кто из ее фрейлин первая красавица.
– Конечно, Трубецкая! – не задумываясь, ответил великий князь Александр Николаевич. – Впрочем, я ее мало знаю. Надо будет почаще бывать в твоих апартаментах, рассмотреть ее получше, познакомиться поближе.
Мэри сделала большие глаза и засмеялась, предвкушая… приключение. Может быть, даже любовное приключение…
Она очень симпатизировала своей новой фрейлине. Но ни той, ни другой даже в голову не приходило, что обе они влюблены в одного и того же человека, что они, оказывается, соперницы!
* * *
На Пасху, которая в том году прошла поздно, уже совсем близко к маю, у Большого театра, на Царицыном лугу, вдоль всей Адмиралтейской площади в одну ночь выросли балаганы – размалеванные, с дощатыми вывесками, на которых были изображены невероятные чудеса. То это были бледные люди с красными глазами и длинными белыми волосами (таких страшилищ ученые господа звали альбиносами), то ученый слон, то наездник на коне, то огромного роста девушка-прорицательница, то собачий балет, дрессированные птицы, жонглеры, фокусники, канатоходцы и многое другое. Строили также деревянные катальные горы. Совсем скоро, после Пасхи, все эти балаганчики откроются, во всякий день здесь будет толпиться народ, и в воскресенья, и в будни…
На сей раз императорская семья должна была провести Пасху в городе, и, поскольку погода была необычайно хороша, да еще и улучшалась с каждым днем, великих княжон часто возили гулять.
Олли обожала такие прогулки. Она всегда просила взять с собой мелкие деньги и охотно подавала их людям, которые устремлялись к императорской карете, лишь та останавливалась. Мэри никому не подавала. Она не была жадной, нет, и милосердие порой стучалось в ее сердце – просто ее раздражало умильное выражение лиц тех людей, которые подступали к карете, было и жалко их, и стыдно за себя, за сестру, что они, живущие роскошной жизнью, в великолепном дворце, владычицы всей этой огромной страны и неисчислимого народа, отсчитывают медные монеты в протянутые им заскорузлые ладони… Подавали бы хоть серебряные или золотые рубли! Еще не так стыдно было бы! Но больших денег им не давали.
Чтобы совсем не раздражаться при виде умиленного, плаксивого лица Олли, она разглядывала мужчин в толпе, и сердце ее начинало стучать с перебоями.
Ничто ее так не волновало, ничто так не радовало, как мечты о мужчинах, как созерцание красивых мужчин, а их, оказывается, было много на свете! И ничто так не огорчало, как мечты о них, ибо ни с кем она не могла обняться и поцеловаться, а этого ей хотелось больше всего на свете. И еще хотелось того, о чем она прочла тогда в кабинете отца… потом описания всего этого – значительно более скромные и гораздо менее внятные, очень приличные! – попадались ей и в других книгах, и Мэри чувствовала возбуждение, смешанное с отчаянием. Она до смерти хотела все это испытать – но прекрасно понимала, что придется ждать замужества. Ни один мужчина не отважится… никто! Стоило ей бросить лишь взгляд на кого-то из друзей или знакомых, как они тотчас скисали, точно молоко в жаркий день. Один раз Мэри по недосмотру дали такое молоко – большей гадости она в жизни не пробовала. И точно так же скис Барятинский. Можно подумать, Мэри не догадывалась, почему он сбежал на Кавказ. Просто струсил! А все почему? Потому что она не хороша и не волновала его? Ерунда, он дергался, как игрушечный паяц на веревочке! Все потому, что она императорская дочь, все они страшно боятся отца… и этот страх гораздо сильнее, чем желание, чем вожделение, чем любовь, наконец.
Они способны любить только с разрешения императора… Какая тоска!
Отчего-то нынче эти мысли нахлынули на нее сильней, чем когда бы то ни было.
Она сидела, забившись в глубь кареты, с мрачным выражением. Томление собственного тела порой пугало ее. Ни одна из ее знакомых девушек, ни одна из фрейлин, похоже, не испытывала ничего такого, все берегли свое девичество, словно величайшую драгоценность, все твердо знали, что замуж нужно выходить невинной, иначе это страшный позор. Мэри это тоже понимала, но слишком часто невинность казалась ей чем-то вроде цепей или вериг, вот именно – суровых вериг, которые уязвляют ее душу и тело. Каких трудов ей стоило сдерживаться, никому не показывать своего телесного томления, и только ночи, ночи буйных, странных, а порою и пугающих, но освобождающих снов давали некоторое облегчение… но день приносил новые желания, которые вновь оставались неудовлетворенными.
– Олли, вы воистину любимица этих русских! – донесся льстивый голос Шарлотты Дункер. – Они благословляют вашу доброту с таким восторгом!
Олли счастливо засмеялась, а Мэри покрепче сцепила зубы, чтобы не крикнуть: «Фарисейка! Лицемерка! Ты не добрая, ты добренькая, ведь тебе это ничего не стоит!»
– Надоело мне тут, – сказала она отрывисто, – поедем хоть к Исаакиевскому собору.
– А, вечное строительство, – пробормотала Юлия Баранова, и все невольно рассмеялись.
В самом деле, сколько девочки себя помнили, Исаакиевский собор перестраивали. Вообще Петербург менялся очень быстро, за что Мэри его очень любила. Увезут детей, бывало, куда-нибудь в Гатчину – проезжают мимо болотистых лугов, на которых пасутся коровы, видят огороды и поросшие травой пустыри. А возвращаются – ах! – да на этих местах выросли дома, и не просто дома – дворцы! Однако перестройка Исаакиевского собора проходила невероятно медленно – из-за необычности и монументальности работ. В одном из временных деревянных домиков, стоявших возле строительной площадки, любопытные могли увидеть тщательно исполненную модель будущего собора. Но пока что готовы были только гранитные колонны, и возводились стены позади их.
– Поедем! – оживилась Мэри. – Мне нравится смотреть на эти колонны!
Почему-то, когда она смотрела на них, она вспоминала ту статуэтку в кабинете отца, «Пастушка любезничает с гермой Приапа». Это было приятное воспоминание…
– Помните, ваши высочества, как нам рассказывали об изготовлении этих колонн? – спросила мадам Баранова. Она была особа довольно восторженная и очень любила сильные впечатления. А рассказ господина Монферрана, архитектора, по проекту которого перестраивался, вернее строился заново, Исаакиевский собор, был, конечно, весьма впечатляющим.
На отвесной гранитной скале отмечали контур заготовки, затем по этой линии сверлили отверстия, в которые затем вставляли железные клинья. Самые сильные рабочие по условному знаку одновременно били по клиньям тяжелыми кувалдами. Делали они это несколько раз – до тех пор, пока не появится трещина. В нее закладывали железные рычаги с кольцами, в кольцах были закреплены канаты. За каждый канат брались по сорок человек и, оттягивая их в стороны, отодвигали заготовку. В образовавшийся промежуток закладывались березовые распорки, удерживавшие монолиты в таком состоянии. Далее рабочие пробивали отверстия в заготовке и запускали в них крючья с канатами, прикрепленными к стоящим рядом во́ротам, с помощью которых монолит окончательно отделялся от скалы и скатывался на заранее приготовленный деревянный помост. Сам Монферран изумлялся этому:
– Добывание гранитов, труд сего рода во всех иных местах не весьма обыкновенный, встречают в России очень часто и весьма хорошо разумеют… работы, возбуждающие наше удивление к произведениям древности, здесь не что иное суть, как ежедневное дело, которому никто не удивляется!
Перевозили монолиты из каменоломни на плоскодонных судах, специально для этого изготовленных на заводе Чарльза Берда. Монолиты колонн скатывали на морской берег, где их грузили на баржи. Каждое судно буксировалось двумя пароходами до пристани в Петербурге. Там монолиты выгружали и перевозили по специальному рельсовому пути на строительную площадку для их окончательной обработки: обтесывания и шлифовки.
Мэри помнила: ей едва исполнилось одиннадцать лет, когда была поднята последняя гранитная колонна Исаакиевского собора. Теперь, спустя почти пять лет, там вовсю возводились стены, но зрелище это было не такое впечатляющее, как установка колонн.
– Да ну, на что там смотреть? – недовольно проворчала Олли. И тогда Мэри еще сильнее стала настаивать на поездке. Настроение у нее немного улучшилось оттого, что недовольна сестра, а уж когда она увидела этого штукатура…
Можно было подумать, что дело происходит в цирке. Вплотную к стене было прислонено весьма длинное бревно – снизу пошире, сверху поуже – с наколоченными на него неширокими планками, что превращало его в некое подобие лестницы. К верхнему, более тонкому, концу бревна было прибито несколько досок, к нижнему, толстому, – широкая плаха, придававшая сооружению некую устойчивость. Наверху стоял человек, тут же помещался деревянный ящичек с раствором. В руках у человека были мастерок и терка, и ими он орудовал с необычайной ловкостью, показывая при этом истинные чудеса балансировки и совершенного бесстрашия.
Страшно было глядеть, какие положения принимал он во время работы! Иногда, держась только сгибом колена за часть воздушной своей мастерской, он почти висел над землей и ловко орудовал своими инструментами, отделывая досягаемое для рук пространство.
При этом он еще и громко, безмятежно насвистывал, словно птица, блаженно парящая в воздушных течениях.
Штаны обтянули его сильные ноги, лопнувшая на спине рубаха выставляла напоказ напряженное загорелое плечо, голова была повязана какой-то тряпкой на манер бабьей косынки, но и это, и выбившиеся из-под косынки светлые вьющиеся волосы придавали парню на удивление задорный, лихой, бесстрашный и удалой вид.
Но вот работа на тех местах, до которых штукатур мог дотянуться, закончилась. Парень сел на помост, на выступающую доску, крепко обхватив ее рукой, а ногами оттолкнулся от стены.
Мэри громко ахнула, высунувшись из кареты: бревно качнулось… мгновение казалось, что оно завалится и упадет, но штукатур немыслимым усилием направил движение бревна вдоль стены, придерживаясь за нее свободной рукой. И в ту минуту, когда опасный наклон, казалось, сделал его падение неизбежным, стоящий внизу и наблюдавший за движениями штукатура немолодой рабочий передвинул основание бревна, выровняв его.
– Спасибо, Данилыч! – чистым юношеским голосом крикнул штукатур.
– Держись там, Гриня! – ответил так же громко рабочий. – Да крепче держись, а то вон барышни за тебя переживают!
Штукатур повернул голову… на миг его темные глаза встретились с глазами Мэри, и у нее возникло удивительное ощущение, что когда-то она уже встречалась с ним взглядом.
Его глаза изумленно расширились, бревно качнулось…
– Ах! Осторожней! – не помня себя, вскричала Мэри.
Парень улыбнулся и, едва коснувшись стены рукой, легко выровнял свой опасный нашест.
Мэри едва подавила желание с превеликим облегчением перекреститься.
– Zu arbeiten! – рявкнул кто-то рядом. – Zu arbeiten, oder die Strafe! [6]6
Работать! Работать, не то штраф! ( нем.)
[Закрыть]
– Слушаюсь, господин инженер! – крикнул штукатур, еще раз улыбнулся Мэри и снова взялся за мастерок и терку.
Мэри обернулась. Невысокий белобрысый человек в фуражке и мундирчике грозил кулаком, глядя на штукатура. Потом он обернулся к карете и отвесил поклон:
– Ваши высочества! Прошу великодушно простить… эти рабочие – лентяи и бездельники, им бы только глазеть по сторонам…
– Кто вы такой? – тихо спросила Мэри. Инженер не нашел в ее интонациях ничего особенного, однако Юлия Баранова, которая знала Мэри гораздо лучше, насторожилась.
– Имею честь представиться – инженер Адольф Блумберг! – отчеканил человек в мундире.
– А вы хоть раз на эту лестницу забирались? – запальчиво выкрикнула Мэри. – Сами вы лентяй и бездельник! – И, выпалив это, она повернулась к скандализованной мадам Барановой. – Хватит здесь торчать, я хочу домой!
Карета направилась к Зимнему, оставив оторопелого инженера Блумберга на месте.
Сверху доносился безмятежный свист старательно работавшего штукатура.
– Я обязательно скажу папа́, что ты была груба с простыми людьми, – ехидно сказала Олли. – Он велел уважать русских людей.
– Этот Блумберг – инженер, к тому же он не русский, а немец! А ты ничего не понимаешь, так и молчи! – отрезала Мэри и, откинувшись к спинке сиденья, прикрыла глаза, чтобы никто не мешал ей вспоминать его ноги, его голое плечо, его улыбку и глаза, в которые… в которые она определенно когда-то смотрела!
Но когда? Может быть, во сне? Может быть, он приходил к ней в одном из тех мятежных, мучительно-сладостных снов?
Мэри прижала ладонь к губам, глуша томительный стон, который так и рвался из самой глубины ее существа…
* * *
Каждый год в начале июля, в Духов день [7]7
День восшествия Святого Духа празднуется на пятидесятый день после Светлого Христова Воскресения, а оттого иногда называется Пятидесятницей.
[Закрыть], в Летнем саду устраивалось большое гулянье для купеческого сословия, во время которого проходили смотрины невест. Со всего Петербурга собирались семьи купцов и множество любопытных из всех других слоев общества, у кого хватало денег заплатить за входной билет. Купцы с женами и дочерьми, разодетыми со всей доступной роскошью, выстраивались вдоль аллей, а мимо них прохаживались молодые купчики в пуховых шляпах [8]8
Так в описываемое время назывались фетровые шляпы.
[Закрыть]и франтоватых сюртуках, беззастенчиво разглядывая девиц, что дозволялось только раз в год. И никто из родителей не мог назвать их наглецами, напротив – они радовались любому вниманию и гордились количеством молодых людей, которые застаивались возле их дочек, меряя их взглядами.
Петербургское купечество еще следовало старинным обычаям, но все же оно ушло вперед гораздо дальше, чем московское, а тем паче провинциальное. Конечно, купцы старшего поколения еще носили окладистые бороды и длиннополые кафтаны, а их жены повязывали головы расписными платками и поверх шелкового платья надевали салопы. Но к этому дню для своих дочерей они шили наряды по последней парижской картинке… вот разве что любимых купеческим сословием жемчугов, бриллиантов, цветов и страусовых перьев тут было куда больше, чем полагалось бы, если следовать не только моде, но и хорошему вкусу. Молодые купчики старались выглядеть франтами и изо всех сил подражали светским манерам, щеголяя знанием иностранных языков. Не важно, что в лавках своих они встречали покупателей с калачом и кружкой сбитня в руках! Здесь, в Летнем саду, они почти ничем не отличались от дворянских сыновей.
И вот уже вторую весну, незадолго до Духова дня, в дом Касьяновых начинал захаживать народ с коробками и тюками. Это были модистки и портнихи, а также сапожники. Для Палашеньки готовили наряд – чтобы было в чем показаться на ежегодных смотринах невест в Летнем саду. Прохор Нилыч и так не жалел денег на платья, шляпки и туфельки для своей любимой единственной дочери, а поскольку он имел лавку в Гостином дворе, ни одна новинка не проходила мимо Палашеньки. Впрочем, до появления в их доме Грини Дорохова она была довольно-таки равнодушна к нарядам, потом вдруг настал всплеск неистового интереса к ним, ну а после полуторагодовалого пребывания Грини в их доме, когда Палашенька окончательно убедилась, что она для него всего лишь Пелагея Прохоровна, таковой и останется, что единственное чувство, которое она в нем вызывает, это добродушное, не то братское, не то дружеское, почтение, она вновь охладела к желанию отца принарядить ее как можно лучше. Влюбившись в Гриню с первого взгляда, Палашенька стыдилась своего чувства именно потому, что оно оставалось неразделенным. Только особой заботливостью могла она выразить Грине свои чувства… но он ничего не понимал и лишь благословлял Палашеньку за ее добрую душу. Она и впрямь была редкостно добра, а потому такая простая и всем женщинам знакомая уловка, как пробудить любовь с помощью ревности, даже не приходила ей в голову. Зато отец ее, купец и человек сведущий в мире человеческих чувств, отлично знал, что ничто так не побуждает желание обладать какой-то вещью, как возможность ее потерять, а главное – уступить другому. Он очень хорошо усвоил эту премудрость на торгах.
Спроси его кто-нибудь, что было бы, кабы Гриня влюбился в Палашеньку и посватался за нее, Прохор Нилыч и сам не знал бы, что сказать. Наверное, не отдал бы дочку… Небось достойна лучшего мужа, чем крепостной выблядок – пусть даже выблядок старинного касьяновского друга, пусть даже работяга, красавец и честный, скромный человек. Однако же равнодушие Грини к дочке было ему оскорбительно, и он был готов на все, чтобы раззадорить молодого человека, досадить ему. И злился он на себя за это, и поделать ничего с собой не мог. Ему хотелось поднести дочери Гринино любящее сердце как дорогую игрушку… но только поманить ею, а потом отнять – при условии, что Палашенька найдет себе богатого и родовитого мужа. То-то парень тогда порвет на себе волосы, то-то поплачет!
На смотрины в Летнем саду Касьянов возлагал большие надежды. Эти смотрины были ярмаркой купеческих невест. Для Прохора Нилыча главным словом тут было – ярмарка.
Времена менялись! Деньги были в небывалой цене. И весьма немало небогатых или разорившихся дворян готовы были променять свою сословную гордость на капитал. Прохор Нилыч знал, что с каждым годом все больше дворян записывались в купцы, а еще больше – брали в жены купеческих дочерей с богатым приданым. Так что хаживали дворянчики в Летний сад не только для того, чтобы поглазеть на купеческих дочек, но и чтобы выбрать среди них себе жену. Так в свое время поступил и знаменитый полковник Энгельгардт, в доме которого проводились сейчас самые модные, самые посещаемые маскарады – даже государь с императрицей любили на них бывать!