355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Макарова » Фридл » Текст книги (страница 6)
Фридл
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:39

Текст книги "Фридл"


Автор книги: Елена Макарова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

9. Лунный Пьеро

«Ноктюрн луны больной, усопшей на черной кровати…» – поет колоратурное сопрано. Я так мечтала попасть на «Лунного Пьеро», и вот досада – молодой человек в офицерской форме мешает слушать – вертится, спихивает мою руку с подлокотника, вскакивает, садится, запускает руки в волосы и яростно мотает головой. Разве так ведут себя офицеры?

После спектакля в фойе мы снова оказываемся рядом. Пора представиться друг другу.

Виктор Ульман, ученик Шёнберга.

Вы? Виктор Ульман? И Анни не знает, что вы здесь, что вы вернулись с фронта?!

А вы, стало быть, та самая Фридл Дикер, ученица Иттена? – и уже совсем другим тоном, возвращаясь к постановке: – Понимаете, что происходит! Это уже не призрачный Пьеро с его нежными вздохами, а Пьеро из железобетона! Дитя города-гиганта! Нам еще только предстоит познакомиться с этим монстром. А маэстро Шёнберг его уже слышит, нового Пьеро. Лязг металла, гудение пропеллера, визг автомобильного клаксона!

После «Лунного Пьеро» мы вместе выходим из театра, молча идем по улице. У Штефанплац пляшут солдаты с пышнотелыми девицами, тирольцы дудят в рожки, дуют в губные гармошки.

Я первый день в Вене. Демобилизовался. Был ранен. Пустяк! И сразу – сюда! Даже переодеваться не стал. А отец погряз в войне – высокий чин, его место там. Шёнберг, кстати, тоже был в армии. Его спросили там, неужели он и есть тот самый Шёнберг, композитор, – и он ответил: кто-то должен быть композитором Шёнбергом! Никто не пожелал нести эту ношу – пришлось мне. А кто-то должен стать композитором Ульманом! Знаете, кто изобрел четвертитоновый рояль? Алоис Хаба! Зачем? Дабы получить иной музыкальный ряд… А чем знаменит Шёнберг? Да тем, что он сочиняет музыку, пользуясь лишь двенадцатью соотнесенными между собой тонами! По-гречески додекафония означает двенадцать звуков! Музыка – сестра математики, математика – язык символов… Музыка – это пространство будущего. Шёнберг планирует семинар с таким захватывающим названием, запишитесь, пока не поздно, идите к нему, этого ни в коем случае нельзя пропустить!

Этот Ульман и впрямь как с луны свалился. Ни слова об Анни. Впрочем, одержимостью он похож на свои письма. Музыка, музыка, музыка…

Но у меня нет даже начальной подготовки…

Раз вы ученица Иттена, он возьмет вас, однозначно. Кстати, Шёнберг недурственно рисует, и все больше себя, любимого, в зеркале. Отмечается по утрам. «Доброе утро, маэстро Шёнберг!»

Мы подходим к студии. Ни малейшего впечатления. Но ведь здесь он встречался с Анни, когда я слонялась по подругам, неужели забыл? Или Анни все выдумала? Может, это роман по переписке? Я указываю Ульману на окна под крышей, они светятся, значит Анни ждет меня.

Вам сюда, – говорю я.

Спасибо, что доставили по адресу.

Вы бывали здесь?

Да, но сам я бы вряд ли нашел дорогу.

Ульман входит в подъезд, машет мне рукой. «Счастливая находка» доставлена по назначению.

Ночное кафе. Трехголовые люстры разбрызгивают во все стороны желтый свет. Я выпила три чашки кофе, изрисовала и исписала дурацкими стихами пачку салфеток.

Анни, Анни…

Капли росы блестят на солнце – они ли озаряют тебя?

Нет! Ты сама свет и разливаешься яркими красками,

Вливаешь их во все сущее.

Ты – реальное отраженье блаженства земного….

Цветов, жаждущих быть напоенными твоей влагой…

Вы это продаете?

Я оборачиваюсь. За моей спиной – огромный человек, усы нафабрены, бакенбарды завиты, с шеи свисает увесистый циферблат на золотой цепочке. Видно, у него особые счеты со временем.

Не продаю.

Меня многие рисовали, но никто не смог так передать сходство.

Ладно, с вас кофе и бутерброд с ветчиной. Два.

На циферблате – час ночи. Подписываюсь, отдаю рисунок. И тотчас получаю кофе и два больших бутерброда.

Все, как договорились, фройляйн Дикер! Разрешите присесть?

Не дожидаясь согласия, он отставляет подальше стул, чтоб поместиться. Теперь его лицо близко. Усы – стрелки, часы – собранный в трубочку рот.

Вы всегда рисуете на салфетках?

Когда нет при себе бумаги. И вообще я здесь случайно.

В моем кафе можете чувствовать себя как дома. Шампанского изволите?

Небывалая история! Ночью, в пустом кафе, пить шампанское с самим хозяином… Чем ему не нравятся салфетки? Такая фактура! На ней отлично выходят быстрые перовые наброски.

Мне пора, – хозяин смотрит на часы. – Если что, я всегда к вашим услугам. И в смысле шампанского…

А мне не пора.

Анни, Анни…

Ты подымаешься из темной земли вверх по их стеблям,

Всасываешься высью… в Солнце

Ты – солнечный отблеск…

Ты – сладкий туман в тени Его жгучих лучей…

Падаешь каплей росы в истомленную землю,

Жаждущую тебя…

Никогда не кончится круговой бег любви.

Ты слеза, что вечно искрится, но никогда не утоляет жар…

Лишь въедается горько

В лицо того, кто плачет…

На рисунке сияет солнце, сверкают капли росы, а за окном – зимняя ночь. Официант убирает столики, ставит на них перевернутые стулья.

Стулья, стулья, маленький уставший человек…

Сидите, – говорит официант. – Только меня не рисуйте.

Я нарисую его потом, пастелью – комната в зелено-сине-серо-коричневых тонах, красный стул, черный люк в потолке с квадратом белого неба, куда, задрав голову, смотрит маленький человек.

Франц! Когда два любящих человека живут вместе, они дополняют друг друга – и своими талантами, и своими настроениями. Когда я активна, тебе хочется быть пассивным, это и заставляет тебя так относиться ко мне…

Салфетки уж точно не подходят для письма. Поставишь точку, она превращается в цветок. Все расплывается…

Через какую боль проходит каждая роженица – но кто из страха перед родовыми схватками отказался бы от творчества? Твоя печаль – это сжатый внутри тебя воздух счастья. Если бы ты смог сделать глубокий выдох, ты бы испытал ни с чем не сравнимое наслаждение.

Анни, к чьим словам мне нечего добавить, сказала буквально следующее: как можем мы жить в постоянной гармонии и красоте, если я не оказываю тебе той поддержки, какую в состоянии дать? Какой ты милый. Преодолей свои трудности; мы будем «работать». Будь самим собой и цени себя высоко.

Франц не посещает семинаров Шёнберга. Зато мы с Анни вместе изучаем гармонию, контрапункт, композицию, законы длительности звука и местоположение цезуры. Математика музыки. Пустота, воздух, пауза, перевод дыхания – это то, что есть в каждом хорошем рисунке.


И Ульман здесь. Одет с иголочки, волосы приглажены, внутри – огонь. Какой он цветок? Мак?

Вы читали «Пробуждение весны» Ведекинда?

Нет, а что?

Там про вас: «…Господи, хоть бы пришел кто-то, кому я могла бы броситься на шею и все сказать!» Я подарю вам эту песню на день рождения… С посвящением!

Мне?! Подарите Анни! У меня есть кому броситься на шею!

Анни смотрит на меня с укоризной. Она теперь курит, с Ульманом на пару. При ее-то легких! Нынче в моде чахоточные – Ремарк с Томасом Манном награждают своих героинь туберкулезом и отправляют в санаторий – любовь и смерть танцуют танго.

Эпидемия «испанки». Умерших хоронят в огромных, вырытых бульдозером ямах, без гробов и отпеваний. Умирает Шиле. Выставка венского Сецессиона предоставила умирающему художнику центральные залы. На самом видном месте висит картина «Семья», где на земляном, пещерном фоне с черной ямой в подножии Шиле изобразил себя, свою беременную жену и ребенка, – он писал это будучи при смерти. 31 октября, в тот день, когда мы с Францем оказались на выставке, Шиле не стало. Об этом сообщил в рупор загробный голос. Все застыли.

Теперь им его жаль, – усмехнулся Франц. – Сколько лет они его травили – порнограф, сексуальный маньяк, совратитель, извращенец… Нужно умереть, чтобы тебя признали!

Меня знобит. Может, я заразилась «испанкой»?

Франц лечит меня любовью в темной мансарде, под крышей, где гуляет ветер. От смерти есть одно целительное средство.

Дорогая моя девочка Анни!

Я жду тебя в тоске. Болела до воскресенья – была в постели и от этого устала. Сегодня я хотела бы быть с тобой, всецело с тобой, а тебя нет.

Зачем этому болвану заказчику столько фальшивых камней в бычьей коже? Анни, Анни… Химеры любви – цветы бессонных ночей… Теперь я корплю над переплетами в одиночестве. Разумеется, не только для того, чтобы унять страсть, – нужно оплатить курсы композиции. Быт – вот лекарство от безумия! Придет заказчик, положит деньги на стол – и я накуплю еды, наемся до отвала, высплюсь у буржуйки… Между дневной суетой и тихой, тихой ночью я урву время для стирки белья.

Сказать по правде, не помню, в чем мы тогда стирали. В тазу? Многое забылось. Память своевольно кроит события на сегменты и секторы, превращает острые углы в тупые, а может, она просто ленива и достает из своих баулов то, что лежит на поверхности. С другой стороны, какая разница, в чем мы стирали?

Кряхтит старый лифт, подрагивает слабый свет лампочки, красная бархатная обивка на полукруглом сиденье потерта, тусклое зеркало исцарапано. Я нравлюсь себе в этом рембрандтовском все смягчающем и примиряющем свете. В старинных вещах, даже самых нелепых, живая душа.

Дребезжит звонок, дребезжит сервировочный столик на колесиках, блестят его серебряные ручки, и пузатый кофейник с тусклым пузом уже клонит свой нос в маленькую фарфоровую чашечку. Яйцо в фарфоровом цветке, ломтик теплого хлеба.

Скрипит под ногами паркет, и от малейшего дуновения звенят подвески хрустального светильника. Старина убаюкивает… Никакой битвы контрастов, черный квадрат смерти не покушается на белый квадрат вечного безмолвия.

Устойчиво кресло, в котором я сижу, положив руки на мягкие подлокотники, все, что вокруг меня, имеет обтекаемые формы, ни одного прямого угла, даже окно овальное. В нем движутся облака. Небо не знает времени, оно не тикает, не стучит в висок каждой четвертью пройденного часа.

10. Немецкая Австрия

11 ноября 1918 года мы отпраздновали тридцатилетие Иттена. Наутро прекратилась война и родилась новая республика «Немецкая Австрия». Через год История сотрет слово «немецкая», объединение, вернее, аннексия Австрии Германией состоится через двадцать лет.

«Война окончена, о да, – ты гордо мне об этом заявляешь. Но конец пришел лишь сей войне – к несчастью, не последней. …Притушен лишь, но не погас огонь, наступит срок, он снова разгорится, и с новой силой бойня полыхнет».

Эти слова прозвучат в финале оперы, которую Ульман напишет в Терезине. А пока мы разбираем с ним «Лунного Пьеро». Внутреннюю конструкцию музыки можно понять, изучив как следует лишь одно произведение. Как выстроена композиция? Какие формы использует автор?

Песенные… – отвечает Анни.

Совершенно верно, любимая, – но какие?

Мы с Анни пристыженно молчим.

Двух– и трехчастные. Девушки, послушайте еще раз! – одним пальцем Ульман наигрывает мелодию. – Что это?

Вальс и баркарола.

Молодец, Фридл!

А что это за форма? – Ульман наигрывает мелодию, один раз, второй, но ответа не поступает. В нетерпении он хватается за сигарету, курит, бегая из угла в угол и стряхивая пепел куда попало. – Это контрапункт! – Ульман пальцем щелкает по окурку, и тот прямиком летит в форточку. – Слышите, – наигрывает, – так звучит фуга, а вот так – пассакалья. Понятно?! Тогда следующий вопрос: чем еще достигается контраст?

Инструментовкой, – отвечает Анни.

За это я должен тебя крепко расцеловать, но потом! Правильно, ведь каждая часть исполняется разными инструментами, а последняя – всеми восемью. Петь я не умею, но в том, как поется «О, аромат далеких лет», – особый звуковой образ. Концовка же в ми мажор отменяет абсолютную атональность, и мы, пусть ненадолго, но возвращаемся в старые добрые времена, к более привычному музыкальному языку.

С «Лунным Пьеро» понятно, но как исходя из этого понять внутреннюю конструкцию любого вокального произведения? Скажем, «Тангейзера»?

Не будь занудой, Фридл, – говорит Ульман, не выпуская Анни из объятий. – Знаешь, что общего у Вагнера с Шёнбергом? Первый антисемит, а второй – еврей! Годится?

«Изменились ли мы с того времени, когда я посвятил тебе, дорогая Фридл, песню на день рождения? Нет, мы все те же… И будем продолжать в таком духе! Виктор. 30.07.44. Терезиенштадт».

11. В материале польза, в нематериале суть

На открытие итоговой выставки пожаловали важные гости – профессор Чижек и архитектор Вальтер Гропиус с женой, певицей Альмой Малер. Гропиус, застегнутый на все пуговицы, и роскошная Альма, в декольте и боа, перекинутом через голое плечо.

Отец в том же костюме, в котором был снят в ателье Штрауса, и Шарлотта в том же белом платье, в котором я впервые увидела ее в сквере, стояли рядом со мной и слушали Иттена. Приставив ладонь к оттопыренному уху, отец громким шепотом повторял про себя слова Учителя. Когда Иттен в своей пространной речи дошел до потопа, отец громко, на весь зал спросил: «Фриделе, он тоже из наших?»… По залу пробежал смешок.

Перестань, сколько там в тебе еврейского, – шепнула Анни и крепко сжала мою руку в своей.

Такими словами меня не удержишь! Я выбралась из толпы. В соседней комнате, где была устроена экспозиция, к тому времени собралось немало народу. Иттена было слышно и здесь.

Учение – это философия… «В материале польза, в нематериале суть»… Нет ничего нового… Есть лишь новое отношение к старому… К Традиции ведут нетрадиционные пути…

Гропиус с Альмой чинно прохаживаются по выставке. Он восхищен системой Иттена – и раздражен его речью. Не за проповедями он сюда пришел! Его устраивает развеска – не по авторам, а по упражнениям, которые в совокупности представляют готовый курс теории и практики. Он возьмет Иттена в Баухауз – но только с кляпом во рту!

Чижек другого мнения:

Кому нужна система, если нет художника! Где чувство, где экспрессия?! Эти упражнения развивают глаз и руку, но наносят вред внутреннему оку художника. Мы не древние китайцы, у нас своя школа и свои образцы для подражания. Китайское искусство выродилось, а наш индивидуализм живет и процветает… Художественное образование – это не дрессура… Фридл Дикер на моих занятиях выделялась ярким талантом, а это что?! – указал он на мою работу, кажется, это было упражнение на круг и сегменты, – где тут Фридл Дикер?

Да вот же она! – отец ткнул в меня тростью.

На диване валяется плащ Франца с вывернутыми наружу карманами, на столе стоит пустая бутылка. Как я оказалась в этом кафе? Ох, какая я пьяная… Стыд и позор! Ненавижу!

Франц гладит меня по спине, проводит рукой по стриженому затылку. Я откидываю голову: вот это ракурс!

Где ты был?

Вообрази, собрался платить – нет кошелька! Побежал в школу – валяется у вешалки! И все из-за тебя! Откуда в тебе эта ярость? Чем уж так провинился папаша Симон? Мило разгуливал по выставке, помахивая тростью, с видом знатока рассматривал рисунки в монокль…

Не ругай, мне и так стыдно. Но Чижек прав!

Твой Чижек – импотент, представляю, как бы он учил музыке: «Садитесь, молодой человек, и играйте, играйте от всей души, кишками и мочеточником, мозгами и позвоночником, выражайте свою индивидуальность в мажоре и миноре!» А Иттен – отличный учитель, и он, кстати, обсуждал с нами идею выставки, и ты первая была за.

За что?

За то, чтобы не выставлять произведений искусства, а показать процесс обучения. Чтобы Гропиус поверил в педагогический талант Иттена и взял его на работу в Баухауз и чтобы мы продолжали учиться. Это выставка достижений Иттена, а не художницы Фридл Дикер! Что это ты там пишешь на салфетке?

Объяснение. Не волнуйся, не тебе, Анни.

Ты моя любовь, давай начнем все сначала. Я разозлилась, но не на отца. Как ты, еврейка, могла сказать мне: ладно, мол, сколько там в тебе еврейского? Анниляйн, ты и представить себе не можешь, сколько во мне еврейского; до какой глубины мы, народ, зараженный скепсисом, тоскуем по Богу, мы ищем и не можем найти никого, кто бы обладал достаточной силой, чтобы нас стреножить. Никого, кроме кровного Бога, которого мы боимся и любим, но, если Он когда-нибудь явится нам, тот наш Бог, который заставляет нас терпеть такие тяготы, мы этого не вынесем, мы окаменеем на месте. А витийствовать, перекрикивать самих себя, изъясняться образами и загадками – это все мы, с нашей раздутой до невероятности и при этом больной совестью.

Ты проспала концерт Скрябина!

Утро. Анни влетает в мансарду, на ходу скидывает туфли на высоком каблуке, вылезает из узкого платья; она вся пылает – жарко! Жарко до невозможности!

Грешница ты! Вот что Ульман про тебя сказал. – О, Франц, доброе утро, извините, у вас уважительная причина…

Смущает не то, что Анни застала нас в неглиже, и не то, что, не заметив Франца, она сняла с себя платье, а ее лихорадочное возбуждение и нездоровый румянец. Неужели ее так разволновало письмо?

Откуда ты знаешь про письмо?!

Оказывается, речь идет о другом письме. От Ульмана. Он уехал в Прагу. Получил там место в Новом немецком театре, будет ассистентом Цемлинского. Новая Республика, Масарик, свобода, ни одного антисемита, не то что в Вене – и при этом там все понимают немецкий.

Ну почему, почему я все должна узнавать из писем? Почему не сказать прямо? Вряд ли его вызвали телеграммой – собирайтесь, вас ждет Цемлинский, – он к этому готовился, но молча! Представьте себе, больше всего он жалеет о том, что фройляйн Дикер не присутствовала на концерте Скрябина! На, читай!

«Будь для меня столь уж важно, познакомятся ли друг с другом фройляйн Фрида Дикер и господин Александр Скрябин, тон, которым я порицал бы легкомысленный поступок Фридл, был бы куда более мягким или шутливым… Но я от души сожалею, что столь дорогой мне человек сам себя лишил художественного наслаждения».

Это 358-й грех, который Фридл искупит на Йом-Киппур, – говорит Франц. – Остальные 357 мы ей простим.

А когда Йом-Киппур?

Фридл, и ты еще говоришь, что в тебе много еврейского! – возмущается Анни. – Ты соблюдаешь их традиции? Ты знаешь их язык? Не будь антисемитизма…


Но он есть!

Не спорю, но не среди образованных людей…

Ты считаешь Шопенгауэра, Вольтера, Достоевского и Гёте необразованными?

Гёте ты явно не к месту приплела.

Да? Сейчас я вам кое-что прочту. Про грязно-желтый цвет.

Надеюсь, ты подчеркнула нужное и сделала на полях пометки, – подначивает меня Франц, глядя, как я перелистываю страницы гётевской натурфилософии, – пусть все знают, с чем согласна и с чем категорически не согласна фройляйн Дикер!

Вот, нашла: «Неприглядное впечатление производит желтая краска, когда она сообщается нечистым и неблагородным поверхностям, как обыкновенному сукну, войлоку и тому подобному, где этот цвет не может проявиться с полной силой. …При таком соприкосновении прекрасное чувство огня и золота превращается в гадливое, цвет почета и благородства превращается в цвет позора, отвращения и неудовольствия. Так могли возникнуть желтые шляпы несостоятельных должников, желтые кольца на плащах евреев; и даже так называемый цвет рогоносцев является, в сущности, только грязным желтым цветом».

Абсолютно бездоказательно, – говорит Анни. – Во времена Гёте евреи носили знаки отличия, про это он и написал. А что тогда сказать о евреях-антисемитах? О нашем родимом Вейнингере? У меня где-то припрятана его брошюрка «Пол и характер».

Он клинический идиот. К счастью, понял это и застрелился.

Фридл, радость моя! Если бы все клинические идиоты кончали самоубийством, Мальтусу не пришлось бы волноваться по поводу перенаселения планеты.

Анни ищет брошюру, Франц ставит кофейник на конфорку.

Почему-то мне никогда не приходило в голову их рисовать. Все равно что себя. Себя я рисовала дважды: по заданию Иттена – набросок углем в три четверти, и на картине «Допрос», маслом, с затылка. Тот, кто со мной не знаком, вряд ли узнает меня на этой картине. Я написала ее вскоре после выхода из тюрьмы, уже в Праге. Теперь, глядя на Франца и Анни, я сожалею об упущенной возможности.

«Пол и характер», – Франц жестом фокусника извлекает из шкафа синюю брошюру. – «Евреи испортили арийский социализм, сионизм обречен, евреям сродни лишь анархия и коммунизм». Точка. Конец цитаты. Еще? Тогда следите за кофе! «Как не существует в действительности женского достоинства, – это про вас, – так же мало мыслимо представление о еврейском джентльмене, – это ко мне. – Настоящему еврею недостает того внутреннего благородства, из которого вытекает достоинство собственного и уважение чужого “я”». Цитирует Вагнера: «Еврей не благоговеет перед тайнами, ибо он нигде не прозревает их. Его старания сводятся к тому, чтобы представить мир возможно более плоским и обыкновенным… чтобы убрать с дороги вещи, которые и в духовной сфере мешают свободному движению его локтей». Фридл, неси, дорогая, чашки и сахарницу, а я пока уберу с дороги вещи, чтобы они не мешали свободному продвижению твоих локтей!

А не податься ли всем нам в Палестины? – говорит Анни, разливая душистый кофе по чашечкам.

Без Иттена Фридл не поедет. И он без нее не останется. Так что поедем во вражеский Веймар, туда, где Гёте сочинил 771 пассаж про грязно-желтый цвет!

И наши звезды грязно-желтого цвета…

Фридл, где ты такое видела? – спрашивает Анни и заливается слезами. Ни с того ни с сего. Как ребенок, которому приснился страшный сон. Франц сажает Анни к себе на колени, я глажу ее по русым волосам. Она наша младшенькая, мы всегда будем о ней заботиться.

Анниляйн, милое дитя, вот-вот тронется поезд. Я не успел с тобой попорощаться и делаю это теперь. Я бы не хотел, чтобы ты держала на меня обиду за то, что я недостаточно о тебе заботился…Теперь могу сделать для тебя лишь самую малость… Прошу тебя, прими это от меня и ни в коем случае не чувствуй себя обязанной, это в самом деле наименьшее из того, что можно сделать. У д-ра Адлера, а также у Фридл есть для тебя деньги, столько, сколько тебе нужно. Я уже должен бежать на поезд, пока, дитя мое!

Твой Франц.

Дорогая, чудесная, верь в себя, кто еще способен на это, если не ты сама… Любимая, сердечнейшая, бери себе, так же как и я, отпуск от людей, это единственные каникулы, которые нам необходимы. …Дарю тебе мое кольцо. Бог (это значит мы сами) да поможет нам.

Твоя Фридл.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю