Текст книги "Методы практической психологии. Раскрой себя"
Автор книги: Екатерина Михайлова
Жанр:
Психология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
• Наше достаточно молодое сообщество с удивлением увидело другие возможности, смыслы, ресурсы – например, особого рода свободу в отношении социальных норм и границ, право на самостоятельность суждений, исчезновение многих страхов и ограничений более раннего возраста (страх быть смешным, рассердить, не понять). Более того, обнаружилось восхитительное умение весело и креативно обыгрывать тему своих немощей, и еще более того – в получившейся картинке нашим старикам и старухам «присвоено» изрядное чувство юмора, самоирония.
Как-то незаметно из пространства страхов мы перешли к желаниям: вот бы когда-нибудь оказаться таким! А что же для этого можно начать делать уже сейчас?
Тут всех на старость повело строчить донос:
не той красы у ней власы, коленки, нос,
а также зубы, – и пора ей в гроб со сцены.
Да что вы знаете о прелестях ее,
о тайных силах, презирающих нытье,
и вашу книгу жалоб?.. Драгоценны
ее мгновенья, а тем более – года!..[13]13
Мориц Ю. Таким образом. Стихотворения. – СПб: ООО «Диамант», ООО «Золотой век», 2000. – С. 192.
[Закрыть]
И вот что приходит в голову по завершении и мастерской, и конференции. Фантазии большой и пестрой группы про то, каково там, где нас еще нет, – разумеется, не только фантазии о собственной старости, со всеми страхами и надеждами, неотделимыми от этой темы. Это еще и фантазии о неизбежном будущем, в котором рано или поздно старшим (со всеми поблажками, но и обязательствами этой роли) становишься ты сам. И такое старшинство связано не обязательно с возрастом: это когда не найти супервизора, когда не с кем посоветоваться, когда авторитеты-то есть, но профессиональной родней их никак не назовешь. Сообщество все молодеет, и именно с ним имеет смысл говорить и играть «о вечном» или хотя бы о долговечном. Психодраматические «прародители», которых многие из нас еще застали, с неизбежностью нас покинут, и нам когда-нибудь предстоит жить и работать в мире, где не осталось настоящих старших. Так же случится и в обычной жизни. Вспоминается Улицкая: «…Я очень тоскую по старшим. У меня совсем не осталось старших…»[14]14
Улицкая Л. Люди нашего царя. – М.: ЭКСМО, 2005. – С. 381.
[Закрыть] Не то чтобы к этому нужно было как-то специально готовиться – да и возможно ли? Но задумываться иногда нужно.
Что будет дальше – прижизненное обронзовение, потребность вещать или все-таки жизнь, – зависит от нас. Хорошо, что психодраматические «старшие» показали дорогу, а пройти ее каждому предстоит самостоятельно. Поживем – увидим.
Глава 4. «Наши мертвые нас не оставят в беде…»
(психодраматическая работа с семейной историей)[15]15
Журнальный вариант опубликован: Психологи о мигрантах и миграции в России. Информационно-аналитический бюллетень № 3. М.: Смысл, 2001.
[Закрыть]
Сотрется пыль, но не сотрется память,
Которой обладает эта пыль.
Способны распахнуться и воспрянуть,
Из пыли грянуть – образ жизни, стиль,
Природы освещенье, помещенье,
Где время всех времен не истекло,
Живое продолжается общенье,
И лица льет зеркальное стекло.
Там речь слышна, беззвучная как воздух,
Там узнают друг друга по слогам,
Там живы те, кто распылен на звездах…
Юнна Мориц
В канун православной Пасхи можно наблюдать уже привычную картинку городской жизни: над проезжей частью водружается перетяжка с более или менее понятным значительной части прохожих текстом: «Христос Воскресе».
Спешащие по своим делам москвичи реагируют на праздничное оформление по-разному: кто-то привычным ворчанием в адрес коммунальных служб («Лучше бы мусор вовремя вывозили»); кто-то как на напоминание о неожиданно скором празднике («Надо же, уже Пасха, как время летит»); кто-то с некоторой неловкостью, как на бестактность («Все-таки на улице бы не надо, этим словам место в храме»).
При всех различиях в отношении к такому использованию сакрального текста хоть какой-нибудь комментарий по поводу розово-красного полотнища мог бы произнести почти любой взрослый, проходящий мимо по своим делам. А водружают эту, как сказали бы в советское время, наглядную агитацию работники муниципальных служб. В нашем районе это сплошь выходцы из Бишкека, невысокие, молчаливые и, конечно же, появившиеся в центре Москвы со своими метлами и лопатами не от хорошей жизни. И получается тем самым, что всех нас, верующих разных конфессий и атеистов, поздравляют с Воскресением Христа именно они, для кого праздник этот еще более чужой, чем город.
В этой статье речь пойдет не столько о проблемах психологической помощи вынужденным мигрантам, сколько о гораздо менее заметных (но намного более распространенных) явлениях нарушений культурной идентичности и одном из возможных подходов к работе с ними.
О культурной травме немало сказано – говорят и о деструктивном воздействии на «социальное тело», и о конфликте между фактами настоящего или прошлого, которые не соответствуют базовым основам культуры, и о разрыве некоторых социальных тканей и процессов. Это – взгляд социологов или культурологов, «общий план». Психотерапевту видно и важно другое – отражение этих процессов в жизни личности, группы или семьи. Группаналитическое определение культурной травмы как нарушения «матрицы принадлежности к группе»[16]16
См. стр. 11–12.
[Закрыть] ближе к тому, с чем работают практики. Оно, в частности, сразу подсказывает, что травматический опыт поражает нечто, имеющее отношение к способности человека понимать и быть понятым, к коммуникации и знаковому полю. Стало быть, возможны и традиционные для психотерапии подходы к проработке любого травматического опыта. Но об этом чуть позже, а пока обратим внимание на обычного человека, не вырванного какими-то грозными историческими событиями из своего окружения, давно и мирно живущего в сегодняшнем большом российском городе.
Одна 70-летняя дама, обладающая живым и острым умом, то и дело обращается к своей племяннице-филологу с просьбой «перевести» для нее рекламные тексты; многие из них непонятны для иного русскоговорящего читателя: «Лера, что означает «кто не знает, тот отдыхает»?» Лера с удовольствием комментирует для тетушки множество фраз такого рода, адресованных своим «целевым аудиториям» и не имеющих в виду существование других читателей. В конце одной из таких бесед тетушка невзначай обронила: «В один прекрасный день я выйду на улицу, уже совсем ничего не пойму, и это будет означать, что этот город больше не для меня и моя жизнь здесь окончена».
Та «карта» культурных контекстов, с помощью которой все мы ориентируемся в знаковом поле – а оно образовано многоуровневой системой не только первичных, но и вторичных языков, – представляет собой основу матрицы принадлежности к группе: «группа» при этом может быть и очень большой (москвичи), и малой. В течение жизни матрица принадлежности к группе усложняется, как усложняется и наша социокультурная ситуация: мы словно выучиваем новые языки, становимся способны интерпретировать и порождать знаки, которые не были частью культурного поля времен нашего детства или родных мест.
Соотношения привычных и новых систем устанавливаются не сразу, порой «счет на старые деньги» или вышедший из употребления жест остаются теми «ниточками», без которых не ощущалась бы собственная принадлежность к месту и времени, сформировавшему коммуникативную компетентность. Межпоколенные связи дают непростому процессу вживания в новую культурную ситуацию ту минимальную опору, без которой трудно представить себе не только первичную социализацию, но и всю последующую жизнь – как бы она ни сложилась. Для своего нормального функционирования матрице принадлежности к группе нужны и устойчивость, и изменчивость: меняющийся человек в меняющемся мире все равно полагается на глубоко и прочно усвоенную «карту» этого мира и себя самого, пусть даже и не становящегося предметом намеренной рефлексии или особого отношения. Человек, ставший «иностранцем» в окружающем его мире, перестает понимать не только происходящее, но до какой-то степени и себя: все системы его отношений оказываются лишенными опор в знаковом поле.
Кризис идентичности в ситуации вынужденной миграции – это, возможно, самое острое и концентрированное выражение нарушений идентичности, происходящих при всякой культурной травме.
Эмиграция, ссылка, бегство из деревни в город в голодный год, всякое «изгнание и рассеяние» – случаи очевидные, бесспорные; тяжелая культурная травматизация здесь налицо, а ее последствия затрагивают судьбу как минимум двух последующих поколений. Но в мире, утратившем стабильность и отчетливость границ, возможны и менее явные, кажущиеся почти невинными – не психологическая ли это защита? – проявления «культурной микротравмы». На этих примерах (благо их кругом бесчисленное множество) мы можем увидеть тотальный, массовый характер культурной травматизации в современной российской реальности.
Возможно, стоит обратить внимание на мелочи, пустяки, маленькие детали нашей жизни. В этой «картине культурной микротравмы» отражаются и те ее закономерности, которые в более крупных масштабах труднее уловить и осознать. Вот, к примеру, наша недавняя история с возвращением исторических названий городам и улицам. В жаркий московский день на бывшей улице Качалова, а ныне Малой Никитской, стоят два средних лет господина – как раз под свеженькой табличкой, объясняющей желающим происхождение «исторически правильного» нового-старого названия. «Я все понимаю, но Качалова-то за что?» – задумчиво произносит один. Другой выразительно пожимает плечами и со вздохом поднимает глаза куда-то высоко – все мы знаем этот с трудом поддающийся описанию жест, означающий – «а кто их там, наверху, знает». Присвоение улицам имен «выдающихся деятелей» понимается участниками этой крошечной сценки как одобрение сверху. Отмена – как символическая карательная санкция. Такое бывало – правда, давно, но при жизни этих двоих. И то, что имя исчезает с карты не просто так, а «за что-то», они помнят крепко. Возможно, для них небезразлично и то, что для сегодняшнего жителя Москвы Качалов – уже почти никто, как если бы и не было никакого Художественного театра и всего связанного с ним «культурного слоя».
А тем, кто привык считать город своим, то есть понятным, «новые-старые» названия создали массу маленьких житейских неудобств: носятся встревоженные люди по кварталу, который вроде бы знают всю жизнь, ищут какой-нибудь переименованный переулок и не могут найти. Пустяк? Однако остро дающий почувствовать разлад нашей «топонимической карты местности», непредсказуемость перемен. Ничего не следует считать надежным, твоя карта – матрица принадлежности – в одночасье может оказаться неправильной. Значит, и ты уже «не местный»?
Каждый может оказаться представителем вдруг переставшей существовать профессии или организации, потеряться в хаотичной смене знаковых систем: праздники и ритуалы, названия, понятия о «своих» и «чужих», вообще любые категории групповой принадлежности во «времена перемен» ненадежны, не способны функционировать как опоры идентичности. В целом ряде мирных и элементарных житейских ситуаций – скажем, люди то и дело забывают о «новых» праздниках и теряются, не понимая, как и кого прилично поздравлять со «старыми» и какими именно, – словно слышится дальний грозный гул, отзвук настоящих потрясений. Осыпающиеся камешки – знак близкого схода лавины.
Возможно, через много лет мы поймем, что угрожало нашему чувству идентичности в эти непростые времена и как мы «справлялись». Однако есть ситуации, когда помощь необходима немедленно, сейчас. При длительной и многоуровневой культурной травматизации как никогда актуальной становится всякая практическая работа, восстанавливающая или усиливающая такое переживание и понимание принадлежности к группе, которое не может быть нарушено следующей гримасой текущей политики, не станет очередной фикцией. В этом смысле всякая работа с семейной историей, «родовым древом» в сегодняшних условиях имеет не только клиническую, психотерапевтическую, но и социально-культурную ценность. Хотя бы потому, что все-таки ее главный герой – человек и его семья. Такие, казалось бы, уязвимые и так легко попадающие под колеса истории, они все-таки обретают в этой работе право голоса и внимание к чувствам и мыслям по поводу событий. И тогда оказывается, что не только мы принадлежим – времени, истории, роду, – но и они нам…
В нашем опыте работы с семейной историей в Институте групповой и семейной психологии и психотерапии мы используем психодраму «семейного древа» – признанный метод работы с трансгенерационной травмой[17]17
Шутценбергер А. А. Синдром предков. Трансгенерационные связи, семейные тайны, синдром годовщины, передача травм и практическое использование геносоциограммы. М., 2001.
[Закрыть]. Известно, что травматические (в том числе и культурно-травматические) события в далеком прошлом семьи могут оказывать существенное влияние на переработку актуальной, «свежей», травмы. В этом смысле проработка генеалогического древа зачастую оказывается не самым длинным, а самым прямым и коротким путем, дающим доступ к исцеляющему ресурсному переживанию. В опыте нашей работы сочетались два формата: трехдневные учебные семинары-тренинги для специалистов «помогающих профессий» и двухдневные тренинги для любых желающих, обратившихся к терапевтическим возможностям темы, – по сути, краткосрочная групповая психотерапия. Запросы были достаточно разнообразны и сопоставимы в обоих форматах, поскольку профессионалы принимали участие в семинарах преимущественно с целью получения клиентского опыта, проработки собственной трансгенерационной травмы.
Но, прежде чем говорить о том, с чем и почему разные люди обращаются к такой работе, такой психологической помощи, остановимся на мгновение. В том – личном или историческом – прошлом действительно случилось то, что случилось. Изменить уже ничего нельзя, не лучше ли попытаться забыть и жить своей жизнью – тем более, что она продолжается и вновь требует ресурса адаптации. Не лучше, ибо мы все равно носим в себе всех персонажей и все драмы своей семейной истории, все эти «свитки» семейного предания, выраженного или не выраженного в словах, все умолчания и многоточия, невыплаканные слезы и невысказанный страх. И поскольку мы-то здесь, сделать с этим грузом что-то можно. А иногда и нужно, поскольку «неразвернутый свиток» может таить в себе опасность для самореализации, отношений с миром, иногда даже здоровья.
Возможно, в России «показания» к работе с многопоколенной семейной историей даже сильнее, чем где-то еще, поскольку в минувшем веке у нас создалась крайне высокая концентрация исторических испытаний. Времени и возможности для естественного исцеления, для переработки травматического опыта не было, новые испытания ожидали участников событий. Неоплаканные могилы, вынужденные отказы от родства, разрыв семейных уз, утрата родных мест и традиций, нерожденные дети – это уж не говоря просто о голоде, опасности и насилии.
Реальные обстоятельства жизни могли не раз перемениться. Ныне живущие (молодые, здоровые и по-своему успешные) люди все равно испытывают влияние травматического наследия, и это влияние может представлять реальную силу – особенно когда оно не проговорено, не облечено в слова, ритуалы, символы. Когда его могущество признано, как в приведенной ниже цитате, – оно гораздо менее опасно, и именно в этом случае от него можно в какой-то мере дистанцироваться. Но сначала с эмоциональными следами давней травмы нужно хотя бы встретиться, «развернуть свиток». Это большая работа, которую по-своему делают и художественные тексты, и исторические экспозиции музеев, и – по мере возможности – психотерапевтические группы. Их участники как никто понимают, о чем говорит в своем монологе героиня Линор Горалик:
«Где ты, где ты, ад моего поколения? Я устала. Сколько ни разводись, остается место для ужаса перед худшим, сколько ни запивай, остается привкус пустого места между небом и сердцем, как ты ни заболей, ты болеешь один, не дрожа от ужаса за другого, лежащего в этот миг в соседней комнате, бесконечно отплевывая вязкую голодную слюну в три месяца назад опустевшую жестянку из-под гуманитарной тушенки, сколько ни хорони близких, остается кто-нибудь, которому ничего не угрожает в ближайшие два-три года. Ад моего поколения, разверзнись наконец между Большой Дмитровкой и Потаповским переулком, научи нас отапливать комнату подшивками журнала «Афиша», а подсвечниками из магазина «ИКЕА» рыть землю под противотанковые ежи или под последние дзоты, – честное слово, я думаю, мы созрели. Ад моего поколения, я готовилась к тебе лет с двенадцати или меньше; думаю, я смогу организовать отряд по добыче выживших из-под развалин; думаю, я смогу распределять еду или возить на себе воду; думаю, мы окажемся в лучшей форме, чем ожидали; думаю, мы начнем расстреливать только на третьей неделе; думаю, мы сумеем спрятать детей и женщин; думаю, мы выживем, если сумеем взять этот переулок; думаю, если мы погибнем, это будет совсем не жалко…»[18]18
Линор Горалик. «Не Местные», Москва, Арго-Риск, 2003. – С. 40–41.
[Закрыть]
Там, где для прошлого не находится места и времени, оно не исчезает, но незримо соединяется с настоящим и будущим. Если это прошлое полно непроработанного травматического опыта, он проникает – неузнанным, неосознанным – во все сферы жизни. Мы не отвечаем за само «наследство», каково бы оно ни было. А вот за способы распоряжаться своими «неразвернутыми свитками» – отвечаем.
Кто же обычно в нашей действительности задумывается о своем «наследстве» и ищет возможности как-то с ним встретиться, что-то для себя и своих потомков понять и изменить?
Прежде всего те, кто заметил в своей семье некие повторы – как рефрен у песни, как завитушки орнамента, – и кому эти «завитушки» не нравятся, кто не хочет больше бессознательно повторять остановленное травмой. Могут, например, повторяться заболевания или травмы – не психологические, а самые что ни на есть материальные, не имеющие наследственной природы в медицинском смысле слова: («У нас в роду в четырех поколениях были тяжелые травмы ног. Когда я рожала, тоже пострадали ноги. Я хочу это остановить».)
К этому кругу запросов примыкает все то, что связано с так называемым синдромом годовщины. Речь здесь может идти о недавней потере близкого человека, когда дата этой смерти является временем повышенного риска для оставшихся в живых. Может идти речь и о приближении возраста смерти кого-то из родителей, но особенно нуждаются в проработке повторяющиеся в истории рода «сгущения» заболеваний, травм или смертей вокруг определенных дат, месяцев или возрастов. (Важно помнить, что особенно упорный и оказывающий максимальное влияние на выживших синдром годовщины обычно связан с трагической гибелью при невыясненных обстоятельствах, невозможностью достойного прощания с покойным, с завесой тайны или недоговоренности.)
Работу с семейной историей часто выбирают для себя и те, кто просто ощущает сильное волнение при мысли о каком-то персонаже или сюжете своего семейного эпоса, – кто чувствует, что это словно бы имеет непосредственное отношение к сегодняшней жизни. Часто оказывается, что «там» случилось нечто, оставившее по себе след незавершенности, недосказанности – несовершенный траур, несостоявшееся прощание при расставании навсегда, неискупленная вина, семейная тайна, о которой нельзя было упоминать… Бывает, конечно, что у волнения и тревоги другие причины – но тоже достойные внимания и осознавания.
Следующий класс запросов связан с темой собственно «родового сценария»: вражда сестер, ранние смерти детей, семейные проклятия и все случаи, когда в семье словно действует какая-то сила. Разумеется, это сила семейного мифа, подталкивающего реально живущих сейчас членов семьи к попаданию в определенные ситуации и воспроизведению того же «родового сценария». Частым поводом для работы бывают тревога и страхи, особенно связанные с угрозой насилия или голода. «Родовой сценарий выживания» в этом случае может оказаться бесценной поддержкой – и одновременно ответом (в тех случаях, когда тревога или страх кажутся немотивированными, не связаны с актуальными событиями). Более того, при подробном рассмотрении практически любой генограммы можно увидеть несколько различных стратегий, притом все они в свое время оказались до какой-то степени успешны (род выжил и продолжился).
Часто – наверняка чаще, чем в Европе, – поработать с семейной историей стремятся люди, испытывающие дискомфорт и пустоту от отсутствия чувства принадлежности к роду, и не только в силу дефицита информации. Стесняться «непрестижной» родни можно где угодно, а вот скрывать свое происхождение, чтобы выжить, приходилось по причинам, которые каждому из нас, что называется, слишком понятны: «И семь раз отмерь, а семью отрежь – и смотри, отрежь кого надо». Отказ от предков обычно не остается без эмоциональных последствий, настигающих внуков и правнуков, – они могут позволить себе роскошь задуматься, задать вопросы, заговорить…
Бывает, впрочем, и противоположная ситуация (правда, в моей практике гораздо реже): ощущение давления, как если бы почтенные – часто известные и уважаемые в своей среде – предки все решили за потомка, определили его судьбу и род занятий. И как будто предъявляют счет: если не сделаешь того-то и того – то, ты не наш. Разумеется, это всего лишь чувство, но реально влияющее на личные и профессиональные решения и даже на политические взгляды.
Что еще приводит людей к мысли о возможной работе с семейной историей? Непонятные повороты или «зависания» в карьере, страх успеха при сознательном стремлении к этому самому успеху, беспокойство о детях – в том смысле, что не хочется «транслировать» им какие-то особенности фамильного сценария.
И наконец, просто потребность в опоре. В поддержке. В том, чтобы для кого-то быть пожизненно – и посмертно, если уж на то пошло, – своим.
Это становится особенно важно, когда во внешней, сегодняшней жизни слишком много перемен и порой перестаешь понимать, кто же ты в этом мире.
Получается, что едва ли не основной темой, которая прорабатывается в рамках подхода, является кризис идентичности. Острота запроса может быть связана с недавней реальной травматизацией (утрата работы, семейного статуса, близких, родины) или обусловливаться кризисом развития (как правило, кризисом середины жизни). «Вернуть себя», «почувствовать, что я не один в этом хаосе», «прикоснуться к корням» – формулировки бывают совсем простыми или весьма литературными, но стоящая за ними потребность едина и, на мой взгляд, психодраматическая работа с семейной историей ей полностью отвечает.
Поговорим о возможностях метода, для которого нет ничего странного ни в разговорах с давно умершими или вовсе не жившими, ни в превращении чувства – скажем, страха перед голодом – в персонаж, ни в появлении в работе совсем уж архетипических фигур вроде Родины-Матери.
Психодраматическое пространство: все живые и всё – живое
Сам метод, и особенно обмен ролями и дублирование, предоставляет огромные возможности, не доступные при работе с генограммой на бумаге. Множество раз протагонисты, отправляясь в нелегкое путешествие в жизни своих предков, говорили: «Мне очень мало известно, я даже не знаю, как его звали», а оказавшись – буквально во плоти – в роли этого предка, неожиданно для себя вспоминали множество деталей. И с ощущением радостного удивления – о каком бы тяжелом материале ни шла речь, – человек, выходя из роли, говорил: «Оказывается, я знаю, оказывается, ты важен, ты был».
Этот ресурс метода опирается на особенности передачи информации в семейном контексте: очень многое, действительно значимое для семьи, не проговаривается словесно, а «транслируется» как-то иначе. Многозначительный жест, взгляд в сторону двери, поджатые губы, резкая смена темы сообщают что-то важное только «своим», притом сообщают чаще на смутном, не вполне осознанном языке. Особенно это заметно, когда значимая тема имеет отношение к угрозе, исходящей от внешнего мира, к семейным тайнам или неоплаканному горю – к «закрытому», табуированному содержанию. Если в семье случилось несчастье, связанное с автотранспортом, ребенок впервые узнает о том, что машины опасны, не из беседы о Правилах дорожного движения, а по тому, как напрягается рука матери при переходе через улицу. И точно так же каждый знает особую манеру говорить – почти не открывая рта, почти не дыша, глазами указывая на возможного нежелательного слушателя, – «наши речи на десять шагов не слышны, мы живем, под собою не чуя страны…». Реальная смертельная опасность от сказанного миновала десятилетия назад – во всяком случае, как массовая. Но любой знает, что нужно сделать со своим лицом, чтобы окаменели скулы при несколько отсутствующем – «меня тут нет» – выражении глаз. И этот сигнал – тише, опасность! – читается по сей день вполне безошибочно. И возможно, таких несловесных интерпретаций, по определению эмоционально заряженных – иначе не зафиксировались бы, – куда больше. В фоне, смутной памяти или фантазиях о том, что было не с тобой, а с кем-то другим, но было именно так.
Входя в роль одного из своих предков, человек получает хоть какой-то доступ к осознаванию вот этого не предназначенного для внешнего мира языка общения. Получается, что вместо скупых, порой неоднократно и жестко отредактированных былыми рассказчиками «сведений», мы пытаемся установить контакт с образами предков, вызвать спонтанные ассоциации. Тут-то и оказывается, что простые детали не так уж просты: в них зачастую скрыто – или скорее отобрано и свернуто, символизировано – так много чувств, смыслов! Имена предков, названия мест, где они жили, подробности их быта и частности биографий, характерный жест или словцо открывают доступ к «посланиям» потомкам.
При этом в ситуации обмена ролями повествование всегда ведется от первого лица: «Я ушел в ополчение в сорок первом году и пропал без вести в сорок втором. Мое последнее письмо жене начинается словами…»
Если говорить о сопереживании, вовлеченности группы, то больше всего ее «включают» именно детали, причем в выборе исполнителей на вспомогательные роли часто встречаются поразительные совпадения. «Удивительно, что ты выбрала меня. Мой дед тоже был сослан в Казахстан, тоже похоронил там ребенка, тоже был учителем. Есть у нас в семье и черешневый мундштук со следами зубов – крепко, видать, они их стискивали. Как такое может быть, не знаю. Деды у нас с тобой явно разные, а история одна».
Детали, сохраненные семейным преданием, бесценны и всегда выходят за рамки только лишь бытовых: работая с семейной историей, мы имеем дело не с фактологией (какова бы она ни была и сколько бы ее ни было), а с мифопоэтическим сознанием. Возможно, отдельный интерес могло бы представить исследование самих символических деталей (чаще всего предметов – как символов наследования), упоминающихся в группах. Это поэтизированная народным сознанием история, притом живая, – хотя предмет сам по себе вроде бы неодушевленный, да и нет его на свете давным-давно.
Вот платье, перешивавшееся много раз по мере того, как раскулаченная семья нищала и бедствовала в ссылке, – последней его носила младшая дочь, уже не знавшая «хорошей жизни».
Вот особые сапоги «со скрипом», которые тачал умелец-прадед, сам хромой, – любой человек, идущий в «его» сапогах, всегда слышит свои две ноги, а любой встречный знает, чья работа.
Вот семейный рецепт лечебного чая, которым отпаивали и надорвавшихся на тяжелых работах, и до костей промерзших, и ослабевших с голодухи. Собирали летом, когда жизнь все-таки полегче, сушили под стрехой сараюшки, запасали – и была надежда справиться с тяготами и испытаниями, хоть попытаться поддержать, подлечить, вытащить с того света.
Вот портрет прабабушки, на котором упражнялись в меткой стрельбе захватившие усадьбу солдаты. Его так и не отреставрировали, хотя собирались не раз: может быть, не хотели забыть? Стреляли те все больше по глазам, так что вместо прекрасных этих глаз красавицы в вечернем платье остались страшные дыры; на стенку такое не повесишь. Что чувствовала, что хотела сказать своей семье дочь той красавицы, подобравшая и сохранившая искалеченный портрет в бурьяне возле родового гнезда, куда никто из семьи уже не вернулся?
Детали бывают настолько пронзительны, насколько и обычны. То, что иногда самим протагонистам кажется, будто они придумали эти детали, не так уж существенно (в психодраматическом пространстве действительно включается мощный поток фантазии, где трудно различить свое и вспомненное). В достаточно типичной ситуации, когда известно очень мало или почти ничего, это особенно важно: отсутствие сведений нашей работе мешать не может, важна «психодраматическая правда». Человек, не знающий почти ничего о дедах и вовсе ничего о прадедах, создает свое семейное предание не как фикцию (ложь), а как субъективное переживание принадлежности, идентификации с родом. Например, «вспомогательные лица» в ролях прадедов и прабабушек могут говорить скупо: «Ты о нас ничего не знаешь, но мы были. Сейчас ты можешь это почувствовать. Мы с тобой».
Другой особенностью психодраматического метода является возможность обратиться не только к отношениям протагониста со своим родовым древом, но и к отношениям дальних, давних родственников и предков между собой. Разумеется, всю работу протагонист делает сам, меняясь ролями со всеми «заинтересованными лицами», как бы раскладывая на составляющие «партитуру» внутреннего нестройного хора. Другие участники группы, выбранные им на эти роли, подхватывают и возвращают его реплики, в какой-то момент мы вообще можем выйти из сцены и посмотреть на все происходящее со стороны, из настоящего времени. Но до этого, если речь шла, например, о тянувшейся поколениями «сценарной» вражде сестер, мы отправляемся в то самое, пятое, считая от протагониста, поколение, где две сестры действительно совершили по отношению друг к другу тяжелейшие проступки, где разыгрывался драматический, даже кровавый конфликт. Этот конфликт может быть так или иначе психодраматически разрешен, как если бы речь шла о собственном конфликте протагониста с кем-нибудь еще.
В отдаленном исторически, мифологизированном контексте такое разрешение конфликтов как бы освобождает последующее поколение от необходимости их воспроизводить. В конце такой работы протагонист может сказать прапрапрабабушке и ее сестре: «Я оставляю вам это, я понимаю вас, мне вас жаль, я сострадаю вашей беде, вашей потере, но у меня другая жизнь». И в ролях одной, а потом второй смертельно конфликтующих сестер мы можем услышать: «Деточка, это наше дело, это наша жизнь, за тебя уже отстрадали наши дети, внуки. Эта беда в нашем роду может быть закончена, иди с миром. Ты можешь попросить прощения у своей сестры, если для тебя так правильно. Ты можешь посмотреть на нее другими глазами – своими. Оставь нам наше, живи».
Каково бы ни было словесное оформление таких освобождающих, разрешающих сообщений, мы прекрасно понимаем, что фактически имеем дело с внутренними репрезентациями, фантазиями, проекциями самого протагониста. Именно поэтому спонтанности, воображения, памяти самого протагониста вполне достаточно – мы никогда не узнаем, как было на самом деле, но дело не в этом. Мы работаем с мифом, с неоднократно и по-разному пересказанным текстом семейного предания, – каждое поколение могло там что-то менять (и меняло), а ныне живущему важно, как этот миф трансформируется в психологическом плане «здесь-и-теперь». Пересмотр и трансформация семейного предания – это не разоблачение: мне говорили то-то, а на самом деле… Скорее «мне говорили то-то, но, входя в роли участников той ситуации, в роли последующих рассказчиков, я чувствую разное, иное, более сложное. У них была своя правда, но и у меня может быть своя».