Текст книги ""Я у себя одна", или Веретено Василисы"
Автор книги: Екатерина Михайлова
Жанр:
Психология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
БАБУШКИН СУНДУК
Жизнь проходит, как сердитая соседка, не кланяясь.
Фаина Раневская
...А сравнительно недавно окованный медью сундук запросто можно было найти на московской помойке. Это сейчас они стали антиквариатом, а тогда с ними расставались безжалостно: крупная вещь не вписывалась в переезд из коммуналки в центре в спальный район. Подтаявшие комочки нафталина в углах напоминали о временах, когда зимние вещи не только хранили годами, но еще и перелицовывали. А уж какой-нибудь габардиновый отрез – чуть ли не трофейный – и вовсе берегся «для внучки на пальто».
В начале 1990-х, когда радио и телевидение радостно стращали: грядут голод, разруха, гражданская война, – моя покойная бабушка Раиса Григорьевна, дымя "пегасиной", с бесконечной иронией комментировала: "Ну что мне этот молодой человек рассказывает! Как будто он их видел, голод с разрухой! Он бы лучше у меня спросил!" У них мало кто что спрашивал: ставшие старухами в пятьдесят, знающие секреты обращения с гнилой картошкой и умевшие приготовить три блюда из килограмма костлявой мороженой мерзости, они никому не были интересны. Некоторые все же стали «антиквариатом»: прибежали поворотливые девочки с диктофонами, откуда-то повытрясли старые фотографии... Но это если старухи имели отношение к знаменитостям, к тому, что принято считать историей, – "Старухи были знамениты тем, что их любили те, кто знамениты... " – к политике, к войнам и репрессиям... ну хоть к театру и кино на худой конец.
Остальные ушли, ничего не сказав в камеру: она не жалует старух. И никто не склонил головы перед незаметным, растянувшимся на десятилетия тихим подвигом миллионов женщин, не прыгавших в тайгу с парашютом и не покорявших целину, а лишь стоявших насмерть на порогах своих – и каких, мы-то знаем! – жилищ с выполосканной до скрипа тряпкой и квитанцией "за свет".
Нас больше нет. Сперва нас стало меньше,
Потом постигла всех земная участь.
Осталось только с полдесятка женщин,
Чтоб миру доказать свою живучесть.
Мы по утрам стояли за кефиром,
Без очереди никогда не лезли,
Чтоб юность, беспощадная к кумирам,
Не видела, как жутко мы облезли.
Дрожали руки, поднимая веки,
Чтоб можно было прочитать газету.
Мы в каждом сне переплывали реки,
И все они напоминали Лету...
Юнна Мориц
В моей семье откуда-то взялось и дошло до меня выражение: «Опрятной женщине, чтобы вымыться, достаточно и стакана воды». Только представьте себе, как она, эта не ко времени опрятная женщина, несла стакан – скорее, алюминиевую кружку – к себе в комнату или в какой-нибудь угол, в лучшем случае отгороженный занавеской, или куда там еще его надо было донести. И заодно додумайте, как происходило само мытье – и на что похожа жизнь, которая породила эту мерку. Грязно-серые – не от заношенности, а от природы – рубашки назывались «смерть прачкам». Удивительно ли, что столь многие женщины старшего поколения буквально помешаны на чистоте – и как же они раздражали нас, уже считающих газовую колонку недостаточно удобной, уже находящих естественным и нормальным, что из крана течет горячая вода. Правда, течет с перебоями и ржавая, но ведь течет! Ужасно смешно, не правда ли, что какая-нибудь «свекровь номер один» всерьез гордилась белизной своих вручную выстиранных наволочек – как будто больше нечем. Делать вам нечего, Нина Николаевна, зачем же так себя мучить? Делать – по большей части – было действительно нечего.
В том смысле, что иной формы контроля за грозной и непредсказуемой действительностью, кроме маниакального доведения до блеска личного имущества, не предполагалось. Отсюда и специфические ценности: "Лицо хозяйки – унитаз". Хлоркой и вонючим хозяйственным мылом – а иначе все кругом грязью зарастет, не дом, а помойка; как же не стыдно так опуститься – чайные чашки, вы подумайте, совершенно черные изнутри, а сода на что? Помойка, между тем, все равно наступала:
"И вот сидим мы все вместе за праздничным столом, накрытым в канун Великого Октября. Канцелярские столы покрыты газетами, сервированы гранеными стаканами, чашками без ручек, алюминиевыми вилками, пластмассовыми тарелками – вот они, драгоценные черепки нашего подлинного быта, именно из такой посуды мы привыкли питаться. [...] Цветы красуются в бутылках из-под молока. Вместо пепельниц консервные банки. Но мы довольны нашей сервировкой, мы очень любим служебные сабантуи.
Бывают, конечно, еще и домашние, семейные праздники, где выставляется заветная посуда и стол накрывается белой скатертью. Но мы так выкладываемся по случаю семейных торжеств, что нам не только праздник – нам белый свет не мил" [28]28
Петкевич И. Плач по красной суке. СПб: Амфора, 2000. С. 22—23.
[Закрыть].
Это из романа Инги Петкевич "Плач по красной суке". Все сказано одним названием. И ни от какого "родства" – исторических корней – отказываться не только глупо и неприлично, но еще и совершенно невозможно: все мы постсоветские женщины, всем так или иначе разбираться со своей персональной "помойкой" – свалкой выброшенных за ненужностью вещей, слов, привычек, иллюзий. Не спешите утверждать, что это не имеет к вам никакого отношения: отказываться от родни и скрывать свое происхождение – это ведь тоже часть традиции, и вы знаете, какой...
Про определенный тип старух говорили: "из бывших" – или, как выражалась старенькая няня одной моей коллеги, "из когдатых женщин". Незаметно, как это свойственно времени вообще, "бывшими" стали уже не воспитанницы института благородных девиц, а комсомолки-физкультурницы-рабфаковки; а там подошла и очередь предвоенного поколения – "их брали в ночь зачатия, а многих даже ранее", и далее – без остановок. Досталось всем.
Как же они справлялись? Как одевались, из чего и во что перешивали? Как отоваривали все эти бесконечные карточки и талоны, как изворачивались хоть что-нибудь приработать, когда и это тоже было нельзя? Как рожали и растили детей, как вообще на это отваживались? Как вставали в кромешном зимнем мраке на службу, куда невозможно было опоздать? Чем держались? О, в нас гораздо больше от них, чем мы догадываемся: от их привычки постоянно беспокоиться черт-те о чем и утешаться малым, от их тоски по празднику и упрямого равнодушия к тому, кого опять "всенародно избрали", от их надорванного хребта и горького юмора, от их доходящего до абсурда терпения и странной приверженности к особому способу заваривать кофе или ставить пасхальный кулич. На мои "научные" по молодости вопросы о том, сколько же именно следует месить это раз в году бывающее, восхитительное, смуглое, лоснящееся тесто с родинками изюма бабушка отвечала: "Пока жопа не взмокнет", театрально понижая голос на заветном словце. Другая бабушка, изувеченная на войне страшной непоправимой хромотой, полола грядки лежа: а что такого? Она же тихо, но всерьез осуждала меня за то, что я не помню, сколько у меня в хозяйстве постельного белья: как же так можно? А пожилая профессор-педиатр на все ахи-охи по поводу здоровья нации басила: «Мы выросли. И они вырастут...»
Тех из нас, кому крепко за тридцать, часто и в самом деле растили бабушки: матерям в такой возможности было отказано, и многие из них даже и не поняли, чего лишились. Пятьдесят восемь рабочих дней по уходу за ребенком или три дня на аборт – вот и весь выбор. (Подумайте о недопустимой роскоши что-то почувствовать по этому поводу, если это твоя жизнь и другой не предвидится.)
И как бы наши бабушки ни были далеки от совершенства, какие бы проблемы мы ни нажили в связи с таким – на поколение назад смещенным – особым их значением в жизни внучек... Конечно, материнская фигура бесконечно важна и, по идее, единственна. Бабушек должно быть хотя бы две и по понятным причинам они часто не питают друг к другу нежных чувств. Конечно, пожилой возраст той, которая растит ребенка, накладывает массу отпечатков: тут и чрезмерная забота о безопасности, и нормы другого поколения, и особые отношения с собственной иссякающей и внучкиной расцветающей сексуальностью... Конечно, лучше всего, когда у девочки есть мама с папой, бабушки с дедушками и сестры с братьями. Лучше. Но не вышло. И поскольку мы-то знаем, как оно было на самом деле, мы понимаем и другое: бабушки спасли немыслимое число маленьких женских душ. А что еще они оставили, разбираться уж нам самим. Они сделали, что могли.
Бабушка, видишь, я мою в передней пол.
У меня беспорядок, но в общем довольно чисто.
Глажу белье, постелив одеяльце на стол,
И дети мои читают Оливер-Твиста.
Бабушка, видишь, я разбиваю яйцо,
Не перегрев сковородку, совсем как надо.
В мире, где Хаос дышит сивухой в лицо,
Я надуваю пузырь тишины и уклада.
Бабушка, видишь, я отгоняю безумье и страх,
Я потери несу, отступаю к самому краю:
Рис еще промываю в семи водах,
А вот гречку уже почти не перебираю.
Бабушка, видишь, я в карауле стою
Над молоком, и мерцает непрочная сфера...
Вот отобьемся – приду наконец на могилу твою,
Как к неизвестному воину, бабушка Вера!
Марина Бородицкая.
Из сборника «Я раздеваю солдата»
Я хочу рассказать вам несколько историй о наследстве – полученном и не полученном, но одинаково важном. О том, что можно найти в «бабушкином сундуке», куда до нас и даже до нее складывались невидимые части наследства «по женской линии», ненаписанной и невостребованной женской истории. Если вы вообще читаете эту книжку, вряд ли возникнет вопрос о том, зачем туда заглядывать. Кларисса Пинкола Эстес называет это «собиранием костей» и рассказывает восхитительную и ужасающую – именно так, одновременно и только одновременно! – легенду о Костяной Женщине или Волчице, La Loba, собирающей в пустыне и пением оживляющей косточки. Из кажущихся мертвыми и бессмысленными фрагментов – живое и целое:
"Есть старая женщина, обитающая в тайном месте, которое каждая из нас знает в своей душе, но мало кто видел воочию. Как и старухи из сказок Восточной Европы, она дожидается, когда к ней придет сбившийся с пути скиталец или искатель.[...]
Единственная работа La Loba – собирать кости. Она собирает и хранит главным образом то, чему угрожает опасность стать потерянным для мира"*.
"Старухи из сказок Восточной Европы" – это компания Бабы-яги, которая и сама-то – Костяная нога, и обращаются к ней поневоле, в трудной и безвыходной ситуации. "Забор из человечьих костей" – граница ее владений, именно при взгляде на них замирает от ужаса Василиса, да и кто бы не испугался? Однако вскорости оказывается, что черепа на заборе находятся не столько для устрашения, сколько для света. Того, за которым приходит Василиса.
Как-то само выходило, что на наших женских группах работа нередко поворачивалась к семейной истории, генеалогическому древу. Не только бабушки, которых мы все-таки знали и помним, но и прабабушки и даже еще более дальние предки оказывались вдруг хранительницами страшных тайн или исцеляющих посланий – чаще, впрочем, и того, и другого. Разумеется, в работе мы имеем дело не с фактологией, – это же не следственный эксперимент! – а с семейной легендой, в которой каждая деталь и предмет сохранился не случайно, которую общими усилиями соткали многие люди. Кто-то из них все пересказал по-своему, кто-то многозначительно промолчал, кто-то добавил ярких красок, и у всех были на то свои причины.
Мы носим в себе всю историю своего рода – и мужчин, и женщин, – не ощущая этого; она говорит с нами сотнями разных способов, да слышим мы не всегда. Я иногда думаю, что потребность в "собирании костей" просыпается и начинает властно заявлять о себе тогда, когда, говоря словами Эстес, "вы сбились с пути и, конечно, устали". Это бывает, когда подступает очередной кризис идентичности, когда старые ответы на вопросы "Кто же я такая, куда иду, чего хочу?" оказываются бессмысленными, а новых еще нет. Так происходит и тогда, когда выбита почва из-под ног, отнята привычная роль, а нужно на что-то опереться. Разумеется, прошлое рода – не единственный ресурс, "косточки" хранятся не только в нем.
У нас, однако, есть особые причины со страхом и надеждой искать свои ответы именно в семейном древе; обращаясь к памяти предков, мы не только ищем отгадок или помощи, но и исполняем что-то такое, что жизненно важно сделать: оплакиваем, прощаем, соединяем оборванные нити, в конце концов, просто подтверждаем: они были, поэтому и мы есть. Может быть, потребность рассказать историю своей семьи тем сильней, чем сильней чувство уязвимости, хрупкости людей и семьи перед "превосходящими силами противника". И дело тут не только в общечеловеческом переживании бренности бытия: в нашей памяти слишком много грозных напоминаний о том, что мы сами, да и наши родители, и их родители – выжившие, что мы пришли в этот мир не благодаря, а вопреки историческим обстоятельствам.
"Много лет, не востребованные славой, судьбы моих родных и знакомых просятся пожить на бумаге. А их пойманные фотографом лица с тихим, немым укором смотрят на меня, прижатые толстым стеклом к массивной дубовой столешнице моего видавшего виды письменного стола. Эта величественная рухлядь со стилизованными под когтистые лапы тигра ножками досталась мне от деда. Письменный стол – самая дорогая вещь, перешедшая ко мне от прошлых поколений, ведь его таинственные полированные когти были первым посторонним объектом, осознанным мною в новом великанском мире. Да еще острый запах ваксы от натертого до блеска паркета, по которому я подползала к заветной цели, стоило меня на секунду спустить с рук"*.
Все так, и тем не менее... Не только классика – вечность, песчинка в часах истории; в часах этой истории в качестве песка насыпана лагерная пыль, а стерты в нее наши предки – взаправдашние и возможные. Совсем скоро, через десяток страниц, в той же книге того же автора мы убедимся в неслучайности столь сильной потребности дать своим родным "пожить на бумаге": "Свадьбу отгуляли осенью 1917 года, сразу после Успения. Это был последний раз, когда большая и дружная семья собиралась вместе. Никто тогда и подумать не мог, что больше они уже никогда не увидят друг друга"*.
Как всякая реальная потребность, потребность "собирать кости" находит себе разные формы удовлетворения. Кто-то пишет о своих родных прозу или воспоминания, кто-то восстанавливает (а то и сочиняет) себе дворянскую родословную, кто-то наводит порядок в семейном альбоме, кто-то запоем смотрит сериалы (которые часто, по сути, и есть лубочные семейные саги), кто-то читает страшные и дивные тексты Улицкой или Петрушевской, кто-то идет в храм помянуть своих покойников... Каждая из нас вольна делать все это и многое другое. А еще мы работаем с этим материалом на группе. И очень часто "входом" в завораживающий лабиринт семейной истории оказывается что-то очень простое – присказка, пейзаж, вещь или имя. Имена, конечно, обладают собственной магией, без них и поминовение дается с трудом. Как-то раз во время перерыва на обед я встретила в коридоре нашего института Марину Бородицкую, чьи стихи давно и нежно люблю и с особым удовольствием цитирую в этой книге. "Ты что сегодня делаешь?" – "Американца перевожу, а ты?" – "А у меня семейная история, родовое древо по женской линии". – "Ох, это я бы даже переводить не смогла: я как услышу, что прабабушку звали Марфа Несторовна, сразу плакать начинаю". Уверяю вас, Марина – человек в высшей степени здравый, стойкий и трезвый; просто, как у поэта и переводчика, ее чувствительность к тому, что означает слово, выше среднего. Я же во время работы не плачу, – но только потому, что свое отплакала и отговорила во время собственной работы с семейным древом (нас учили именно так – на себе).
А с вещами в нашей культуре вообще сложились непростые отношения: где-то у Мандельштама сказано, что как только возобладал материализм, стала исчезать материя. "До основанья, а затем...", одним словом. Вещи женские не стали исключением, разве что их уязвимость перед хаосом и разрушением оказалась еще большей: самые мягкие пошли на бинты и половые тряпки, а самые твердые – "камушки" – были выменяны на муку, мыло, драгоценный пенициллин...
Странные, слишком значимые и оттого какие-то нескладные отношения с одеждой, "тряпками" – это тоже из сундука:
"Никто и нигде не озабочен так своими нарядами, как мы (раньше, правда, мы больше думали об их отсутствии). [...] Вечерние платья в будни, черное в жару, свитера на светском рауте, преувеличенные каблуки и косметика – почти всегда наша женщина выглядит чуть-чуть слишком. Уместность наряда редка, как попадание в яблочко у косого мазилы.
В общем, мы – простые ребята. Денег на одежду тратим немеряно, выглядим совсем не так, как хотим показать, встречных-поперечных уличаем в обмане, сами, как говорили в школе, "врем всем своим видом", бодро живем интенсивной вещевой жизнью. И будем продолжать жить. До стабилизации или полного краха, что для нас примерно одно и то же. При богатстве и достатке, спокойном завтрашнем дне деньги начнут тратить на совсем другие, серьезные и основательные проекты. А начнись опять разруха и хаос, снова примемся шить штаны из занавесок и бороться с молью" [29]29
Евгения Двоскина. Мелкие пуговицы. Заметки, записки, рисунки – очерки нравов московских улиц, уходящей моды, проходящих мимо людей. М.: Время, 2002. (Книжка небольшая, наблюдательность – выше всяческих похвал, главное отличие от литературы «на темы моды» – в авторской позиции: пустяки неспроста, внимание к ним помогает понять, принять и справиться. С чем, сами знаете.)
[Закрыть].
Казалось бы, такой легкий, ироничный текст, да еще на тему, которая официально много лет считалась "не нашей" – было даже такое слово "вещизм". Неофициально же, как всем нам известно, озабоченность по поводу вещей и в особенности одежды просто зашкаливала – и было отчего. И вот в этом-то легком тексте, как стекляшка в буханке черного, вдруг скрип-хрусть: "а начнись опять разруха и хаос". Да. Вот оно, пойманное, как та моль: нет и не было безопасности, все наши усилия устроить хорошую жизнь – это слабенькая, хотя и постоянная попытка отгородиться от хаоса. Старая вещь это знает. Вещь напоминает, что был дом, стол, свет, семья, – и о том, как все это непрочно, а иногда – и о том, как случилось то, что случилось.
"Бабушка моей знакомой, будучи в молодости женой высокопоставленного то ли красноармейца, то ли чекиста, любила красивые вещи и приобретала их по возможности. Времена были тяжелые. Мужа ее вскорости арестовали и расстреляли как врага народа, а ее отправили в лагеря. Красивые вещи, как выяснилось из достоверных источников, оказались в известном ей доме высокопоставленного партийца, избежавшего участи ее мужа.
После многих страшных лет лагерей бабушку реабилитировали. Она возвратилась в Москву. Ей, что вполне понятно, захотелось вернуть свои красивые вещи, и она что-то такое предпринимала в этом направлении. Нынешний обладатель ее красивых вещей, видимо, прознав про это, испугался и сдал их в комиссионки, причем в разные. Не имея достаточно средств, чтобы выкупить все свои вещи, бабушка ограничилась покупкой абажура.
– Этот абажур висит в моей комнате, – заметила девушка, рассказавшая мне эту историю" [30]30
Балабанова И., Гурикова А., Леонтьева Н. Девичий Декамерон. М.: ОГИ, 2002.
[Закрыть].
В этом сюжете – таких вообще-то тысячи – самое поразительное для меня то, что записан и рассказан он явно молодыми женщинами и нашел свое место в россыпи баек и воспоминаний о мужчинах, романах, изменах и прочих превратностях личной, любовной жизни. Остроумные молодые дамы без стеснения – и не без горчинки, если вчитаться, – повествуют "о своем, о девичьем" при свете все того же абажура; история называется "Возвращение".
Почему-то мне очень хочется верить, что бабушка рассказчицы действительно приобретала свои «красивые вещи», что они – включая и этот самый абажур – были не реквизированы у каких-нибудь лишенцев, а хотя бы выменяны на барахолке. Возможно, я хочу слишком многого...
Иногда в начале групповой работы я прошу вспомнить и описать любую вещь, которая прожила в семье долго. Может быть, у нее нет официального статуса "семейной реликвии", но это вещь с душой и памятью. Какая это душа и о чем память, хорошо видно из самих описаний. Вот несколько, взятых почти наугад из моих записей:
– Серебряные сережки, вот они на мне. Прадед с ярмарки привез трем дочкам одинаковые подарки, чтоб не обидно. Моей бабушке достались такие же, дешевенькие, как сестрам, перед самой коллективизацией. Потом уж какие ярмарки – потом Казахстан.
– Икона Богородицы. С ней была такая история: немцы, когда город взяли, у нас в доме стояли постоем, все ценное забрали. У нее был серебряный оклад. И вот когда они отступали, такой был момент – ничей город, то ли ушли, то ли еще нет. Тихо стало, бабка моя и вышла посмотреть, что и как. А икона наша среди улицы лежит ликом вниз, прямо на грязном снегу. Оклад содрали, а саму выбросили, и почти к воротам. Вот она у нас и семейная.
– Шляпный болван моей прабабушки. Она была модистка. Вещь вроде ненужная, но живет, и уж, конечно, не мне ее выбрасывать.
– Портрет бабушки акварельный. Когда она пропала без вести на войне, кто-то из родни обклеил траурной каемкой. А дед увидел, страшно разъярился и стал отдирать. С двух сторон отодрал, не выдержал и побежал ругаться, кто сделал, чего живую похоронили. Так у этой картинки с двух сторон траур, а с двух нет. Бабушка вернулась еле живая, не до картинок было. Так и осталось.
– Специальный ножичек – тупой, с крючочком, с перламутровой ручкой, маленький – чтобы чистить апельсины. Я попробовала, когда подросла, – вроде неудобно или непривычно. Это из какой-то жизни, где во всем порядок и для каждой мелочи свой инструмент.
– Костяной вязальный крючок. Бабушка была не рукодельница, это ее сестры, она рано умерла и, говорят, дивно вязала. Всех этих воротничков-салфеточек, конечно, не осталось, пропали.
– Фотография молодых бабки с дедом на курорте. Все женщины в крепдешине, такие хорошенькие, смеются, прямо Голливуд. И внизу наискосок надпись: "На память о Ялте. 1939 год".
– У меня в семье это кактус, любимец деда. Растет он медленно, лет ему не знаю сколько, внизу уже в какой-то коре и лысый. Бабушка его называла "Гошин урод" и все ворчала, что он мешает. Но он очень красиво цвел, буквально день или два, и я сама слышала, как она ему вслух выговаривала, что мало. Когда деда не стало, хотите верьте – хотите нет, кактус цвести перестал, а бабушка его как-то даже полюбила.
– Швейная машинка "Зингер". Берет все, от шифона до брезента. Простой, надежный механизм – конь, а не машина, захочешь – не испортишь. И хороша серьезной механической красотой. Она прокормила всю семью в эвакуации, расстаться с ней ни у кого рука не поднялась, так и живет. Последний раз я на ней шила мешки для переезда – считай, она меня перевозила.
Описания эти смиренны, как и их предмет. А дальше бывает работа – разная, как всегда в группе.








