Текст книги "Анна Ахматова. Психоанализ монахини и блудницы"
Автор книги: Екатерина Мишаненкова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Однажды я застала ее плачущей, она рыдала. Я до этого никогда не видела ее в слезах и очень обеспокоилась. Внезапно она перестала плакать, помолчала: «Знаете, умерла первая жена моего бывшего мужа. Вам не кажется ли смешным то, что я ее так оплакиваю?»
В Ташкенте она получила открытку от сына из отдаленных мест. Это было при мне. У нее посинели губы, она стала задыхаться. Он писал, что любит ее, спрашивал о своей бабушке – жива ли она?
Бабушка – мать Гумилева.
…Она была удивительно доброй. Такой она была с людьми скромными, неустроенными. К ней прорывались все, жаждущие ее видеть, слышать. Ее просили читать, она охотно исполняла просьбы. Но если в ней появлялась отчужденность, она замолкала. Лицо сказочно прекрасное делалось внезапно суровым. Я боялась, что среди слушателей окажется невежественный нахал.
Про известного писателя, которого, наверное, хотела видеть в числе друзей, сказала: «Знаете, о моей смерти он расскажет в придаточном предложении, извинится, что куда-то опоздал, потому что трамвай задавил Ахматову, он не мог продраться через толпу, пошел другой стороной».
…Однажды сказала: «Что за мерзость антисемитизм, это для негодяев – вкусная конфета, я не понимаю, что это, бейте меня, как собаку, все равно не пойму».
Она была женщиной больших страстей. Вечно увлекалась и была влюблена. Мы как-то гуляли с нею по Петрограду. Анна Андреевна шла мимо домов и, показывая на окна, говорила: «Вот там я была влюблена… А за тем окном я целовалась…»
Ахматова не любит двух женщин. Когда о них заходит разговор, она негодует. Это Наталья Николаевна Пушкина и Любовь Дмитриевна Блок. Про Пушкину она даже говорила, что та – агент Дантеса.
Когда мы начинаем с Анной Андреевной говорить о Пушкине, я от волнения начинаю заикаться. А она вся делается другая: воздушная, неземная. Я у нее все расспрашивала о Пушкине… Анна Андреевна говорила про пушкинский памятник: «Пушкин так не стоял».
…Мне думается, что так, как Анна Андреевна любит Пушкина, она не любила никого. Я об этом подумала, когда она, показав мне в каком-то старом журнале изображение Дантеса, сказала: «Нет, вы только посмотрите на это!» Журнал с Дантесом она держала, отстранив от себя, точно от журнала исходило зловоние. Таким гневным было ее лицо, такие злые глаза… Мне подумалось, что так она никого в жизни не могла ненавидеть.
Ненавидит она и Наталью Гончарову. Часто мне говорила это. И с такой интонацией, точно преступление было совершено только сейчас, сию минуту.
«Целый день думаю о стихах Леонида Первомайского, вспоминаю их. Как это верно про письма жены на фронт: невозможно бросить их и нельзя с собой таскать.
Стихи запомнила, говорила наизусть.
В Ташкенте о том, что А. А. весь день говорила о стихах Леонида Первомайского с такой любовью, знала их наизусть, я сказала Маргарите Алигер и просила ее об этом написать Первомайскому, он был бы рад. Спросила Алигер: «Вы писали, как я просила вас?» Ответила: «Ах, забыла». А вскоре он умер, так и не узнав о том, что Ахматова его так похвалила…»
Но интереснее всего была последняя запись, видимо, сделанная совершенно недавно:
«…Сегодня у меня обедала Ахматова, величавая, величественная, ироничная, трагическая, веселая и вдруг такая печальная, что при ней неловко улыбнуться и говорить о пустяках. Как удалось ей удержаться от безумия – для меня непостижимо.
Говорит, что не хочет жить, и я ей абсолютно верю. Торопится уехать в Ленинград. Я спросила: «Зачем?» Она ответила: «Чтобы нести свой крест». Я сказала: «Несите его здесь». Вышло грубо и неловко. Но она на меня не обижается никогда.
Странно, что у меня, такой сентиментальной, нет к ней чувства жалости или участия. Не шевелятся во мне к ней эти чувства, обычно мучающие меня по отношению ко всем людям с их маленькими несчастьями…»
Только тогда я поняла, что меня подспудно беспокоило все то время, что я читала доклад Жданова и слушала рассказы Ахматовой о ее жизни. У меня тоже нет к ней жалости. Она вызывает любопытство, удивление, восхищение, сочувствие, беспокойство, иногда даже опасение, но никак не жалость.
А может, она этого и хочет? Королев не жалеют, не так ли?
Глава 4
– Анна Андреевна, вы хотите жить?
Ахматова поднесла к губам папиросу и, только когда выпустила дым, коротко сказала:
– Да.
– А почему вы не сразу ответили?
Она стряхнула пепел на землю – мы вновь сидели в беседке около больницы.
– Думала, почему вы это спросили.
– Раз вас прислали ко мне, значит, кто-то думает, что вы хотите умереть.
– Как все нормальные люди, я хочу жить.
– А как же поэты, о которых вы рассказывали вчера? Вы ведь сами говорили, что среди них был лишь один сумасшедший.
Она, конечно, не знала тонкостей современной советской психиатрии, поэтому не могла догадаться, что мой вопрос противоречит самой сути той системы, в рамках которой мне приходится работать. Но, похоже, поэтическое чутье ей что-то подсказало, потому что она не попалась в расставленную ловушку. Многие на ее месте согласились бы, что поэты, о которых шла речь, не были нормальны, и тогда встал бы вопрос о нормальности поэтов как таковых. Другие могли бы начать возражать, противореча самому себе, и попытаться доказать, что иногда и вполне нормальные люди хотят свести счеты с жизнью. В обоих случаях она оказалась бы втянута в спор, в котором ее позиция была бы изначально слабой.
Ахматова же сказала:
– Они тоже хотели жить. Вы слишком молоды, Татьяна, вы не застали Серебряный век и не знаете, что это такое. В попытках самоубийства поэты искали не смерти, а новых ощущений. Не зря было так много неудачных попыток.
– Вы имеете в виду, что они специально не до конца кончали с собой? – У меня даже мурашки по спине побежали: вот это тема, вот это информация, если когда-нибудь суицидология станет разрешенной наукой, по ней диссертацию написать можно будет. – Это было что-то вроде инсценировок? Или они не сознательно так поступали?
– Не сознательно. – На ее губах мелькнула слабая улыбка. – Ни себе, ни другим они бы в этом точно не сознались. А возможно, некий древний инстинкт останавливал их в шаге от роковой черты.
Проклятые тиски физиологической теории, не позволяющей рассматривать суицид иначе как проявление сумасшествия! Ведь то, о чем говорила Ахматова, нужно было изучать именно сейчас, когда еще живы многие из тех, кто неудачно пытался последовать примеру Цветаевой и Есенина. И не только живы, но и доступны, ведь все они как суицидники находятся под наблюдением психиатров, а значит, их легко разыскать, расспросить, проанализировать их личные дела…
Но все это мне недоступно, а когда, возможно, станет разрешено, лет так через тридцать, будет уже поздно. Оставалось надеяться только, что за рубежом вопрос неоконченных суицидов ради новых ощущений изучается и когда-нибудь их работы будут доступны и советским психиатрам.
Я вздохнула и, вспомнив черновики Фаины Георгиевны, вернулась к более насущным вопросам:
– Вчера вы говорили, что многие поэты играли со смертью, но вам удалось преодолеть этот соблазн. Я много думала о том стихотворении, которое вы написали в 1911 году. «Уж лучше б я повесилась вчера или под поезд бросилась сегодня…» Это ведь не просто слова. Вы думали о собственном самоубийстве?
Она молчала.
– Анна Андреевна, пожалуйста. Если вы не будете отвечать на мои вопросы, я не смогу вам помочь.
Ахматова надменно вскинула брови.
– Почему вы решили, что мне нужна ваша помощь?
– Потому что не может человек, которого опозорили на всю страну, выгнали из Союза писателей, лишили пенсии и карточек, быть таким спокойным. Вы либо держите боль и обиду в себе и сжигаете себя ими, либо что-то задумали. А мне через три дня надо вынести решение – не самоубийство ли.
Она немного помолчала, закурила новую папиросу и наконец сказала:
– Вы, как и все, считаете, что главное в жизни – материальные блага.
– А что главное?
– Возможность творить.
– Но вас же больше не будут печатать.
Она невесело усмехнулась.
– Вы и правда думаете, что со мной такое происходит впервые? Весной 1911 года мои стихи в «Аполлоне» вызвали немедленную реакцию Буренина в «Новом времени». Он предполагал, что уничтожил меня своими пародиями, даже не упоминая мое имя.
В ее голосе звучало горькое удовлетворение, которое я не раз слышала у тех, кто выжил после смертельного ранения.
– В 1919 году меня уничтожили Бунин в Одессе – эпиграммой «Поэтесса» и Брюсов в Москве. Затем после моих вечеров в Москве, весной 1924 года, состоялось постановление о прекращении моей литературной деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на литературные вечера. – Ее усмешка была похожа на гримасу боли. – Я встретила на Невском Мариэтту Шагинян. Она сказала: «Вот вы какая важная особа: о вас было постановление ЦК: не арестовывать, но и не печатать…» В 1925 году меня совершенно перестали печатать и планомерно и последовательно начали уничтожать в текущей прессе – Лелевич в «На посту», Перцов в «Жизни искусства», Степанов в «Ленинградской правде» и множество других. Можно представить себе, какую жизнь я вела в это время. Тогда я впервые присутствовала при своей гражданской смерти. Мне было тридцать пять лет.
Она замолчала. Молчала и я, но не потому, что мне было нечего сказать, а скорее из интуитивного понимания, что сейчас лучше ничего не спрашивать. Ахматова наконец-то приоткрыла передо мною краешек своей биографии. Не идиллической, с запахом дыма и античными статуями, не схематической с простым перечислением мест жительства и напечатанных сборников, а настоящей, страшной, сделавшей ее такой, какая она есть – статуей с королевской осанкой и непроницаемым взглядом. Вот они, эти тридцатые годы, которые она даже не упомянула, рассказывая мне в первый день о своей жизни.
Тридцать пять лет. Сейчас ей пятьдесят семь, и ей опять устроили «гражданскую смерть». Вторую? Или между 1924 годом и августом 1946-го была еще одна? А может, больше? Я могу только гадать, ведь большая часть ее жизни по-прежнему скрыта от меня. Я, как и многие, знала, что ее бывший муж, поэт Гумилев, был расстрелян, но вроде бы она снова была замужем и овдовела. От Фаины Георгиевны я знала, что ее сын сидел в лагере, но что с ним случилось дальше?
Вопросы, вопросы, а ответить на них может только один человек – сама Ахматова.
* * *
Когда мы вернулись в мой кабинет и нам вновь пришлось говорить о том, о чем можно говорить, не слишком опасаясь, что подслушают, я решила посвятить оставшуюся часть встречи разговору о поэзии. Даже прочитав два ее сборника, я все равно знала об ее творчестве слишком мало. К тому же оба они были изданы до 1925 года, то есть до ее первой «гражданской смерти».
Кроме того, что разговаривать с поэтом, плохо понимая его творческую сторону, вообще бессмысленно, меня еще не переставал интересовать вопрос о временами возникающих в ее стихах способах суицида. Уж слишком они конкретные – повешение, бросание под поезд, шнурок в кармане. Но оба раза, когда я затрагивала эту тему, Ахматова переводила разговор на отвлеченные поэтические мотивы. Случайно? Намеренно и пытаясь что-то от меня скрыть? Или она вовсе не переводила разговор, а в этом и заключается ее ответ, но мне он пока не понятен?
– Вы сказали, что важнее всего возможность творить. Что для вас означает ее потеря?
Она ответила с легким недоумением:
– Я никогда ее не теряла.
– Но… – Я растерялась, не зная, стоит ли напоминать ей вслух о недавнем постановлении, да и о 1924 годе. Однако это и не понадобилось, она все поняла сама.
– Я никогда не улетала или не уползала из Поэзии, – теперь в ее голосе звучала снисходительная насмешка, – хотя неоднократно сильными ударами весел по одеревеневшим и уцепившимся за борт лодки рукам приглашалась опуститься на дно. Сознаюсь, что временами воздух вокруг меня терял влажность и звукопроницаемость, ведро, опускаясь в колодец, рождало вместо отрадного всплеска сухой удар о камень, и вообще наступало удушье, которое длилось годами. «Знакомить слова», «сталкивать слова» – ныне это стало обычным. То, что было дерзанием, через тридцать лет звучит как банальность. Есть другой путь – точность, и еще важнее, чтобы каждое слово в строке стояло на своем месте, как будто оно там уже тысячу лет стоит, но читатель слышит его вообще первый раз в жизни. Это очень трудный путь, но когда это удается, люди говорят: «Это про меня, это как будто мною написано». Сама я тоже, но очень редко, испытываю это чувство при чтении или слушании чужих стихов. Это что-то вроде зависти, но поблагороднее.
Я вспомнила ее слова о материальных благах и осторожно спросила:
– Получается, что запрет печататься для вас ничего не значит? Все зависит лишь от вашей собственной музы?
Она кивнула и со скрытым смешком добавила:
– Однажды меня спросили, трудно или легко писать стихи. Я ответила: их или кто-то диктует, и тогда совсем легко, а когда не диктует – просто невозможно.
– И вы всегда писали.
– Сколько себя помню. Первое стихотворение я написала, как уже говорила, когда мне было одиннадцать лет, оно было чудовищным, но уже раньше отец называл меня почему-то «декадентской поэтессой»… Кончать мне пришлось, потому что семья переехала на юг, уже не Царскосельскую гимназию, а Киевскую (Фундуклеевскую), в которой я училась всего один год. Потом я два года училась на Киевских Высших женских курсах… Все это время, с довольно большими перерывами, я продолжала писать стихи, с неизвестной целью ставя над ними номера. Как курьез могу сообщить, что, судя по сохранившейся рукописи, «Песня последней встречи» – мое двухсотое стихотворение…
Я напрягла память, вспоминая даты в книге.
– «Песня последней встречи» – это 1911 год?
– Да. – Она посмотрела на меня с заметным удовольствием. Было видно, что ей нравится мое знакомство с ее творчеством.
– Именно в этот год вы ведь и начали печататься? Расскажите, как это произошло.
Она задумалась лишь немного и потом заговорила так уверенно, что я поняла – она рассказывала это уже не первый и наверняка даже не сотый раз. И лишь по некоторым запинкам становилось заметно, что либо она о чем-то умалчивает, либо наоборот – говорит то, о чем обычно старалась не упоминать.
– 25 апреля 1910 года я вышла замуж за Николая Степановича Гумилева и вернулась после пятилетнего отсутствия в Царское Село. После Парижа оно показалось мне совсем мертвым. В этом нет ничего удивительного. Но куда за пять лет провалилась моя царскосельская жизнь? Не застала там я ни одной моей соученицы по гимназии и не переступила порог ни одного царскосельского дома. Началась новая петербургская жизнь. В сентябре Гумилев уехал в Африку. В зиму 1910/11 года я написала стихи, которые составили книгу «Вечер». 25 марта вернулся из Африки Гумилев, и я показала ему эти стихи…
Тут она замолчала ненадолго, а потом с легким раздражением сказала:
– В отношение Николая Степановича к моим стихам тоже надо, наконец, внести ясность, потому что я до сих пор встречаю неверные и нелепые сведения. Одни рассказывают, что Гумилев считал мои стихи просто «времяпрепровождением жены поэта», другие, что Гумилев, женившись на мне, стал учить меня писать стихи, но скоро ученица превзошла… и т. п. И даже что Маковские почему-то стали моими конфидентами и против воли Гумилева Сергей Константинович напечатал мои стихи в «Аполлоне» в 1911 году. Я никому не позволю оскорблять трагическую тень поэта нелепой и шутовской болтовней, и да будет стыдно тем, кто рассказывает этот вздор! Стихи я писала с одиннадцати лет совершенно независимо от Николая Степановича. Пока они были плохи, он со свойственной ему неподкупностью и прямотой говорил мне это.
– Вас это не обижало?
Она надменно пожала плечами.
– Вначале я действительно писала очень беспомощные стихи, что Николай Степанович и не думал от меня скрывать. Он действительно советовал мне заняться каким-нибудь другим видом искусства, например танцами. Я была очень гибкой. Осенью 1910 года он, как я говорила, уехал в Аддис-Абебу. Я осталась одна в гумилевском доме на Бульварной, как всегда, много читала, часто ездила в Петербург, главным образом к Вале Срезневской, тогда еще Тюльпановой, побывала и у мамы в Киеве, и сходила с ума от «Кипарисового ларца». Стихи шли ровной волной, до этого ничего похожего не было. Я за это время написала то, что примерно стало моей книгой «Вечер». Я искала, находила, теряла. Чувствовала, довольно смутно, что начинает удаваться. А тут и хвалить начали. А вы знаете, как умели хвалить на Парнасе Серебряного века! На эти бешеные и бесстыдные похвалы я довольно кокетливо отвечала: «А вот моему мужу не нравится». Это запоминали, раздували, наконец это попало в чьи-то мемуары, а теперь из этого возникла гадкая, злая сплетня, преследующая «благородную цель» изобразить Гумилева не то низким завистником, не то человеком, ничего не понимающим в поэзии.
Я сочувствующе кивнула, чувствуя что-то вроде ликования. Этот короткий рассказ значил для меня чрезвычайно много, ведь им Ахматова ответила на вопрос, который мне даже не пришлось задавать – с чего началась ее ненависть к мемуарам. К тому же она сама заговорила о Гумилеве, о котором я не решалась спрашивать, зная его трагическую судьбу.
– Так это Николай Степанович помог вам напечатать первую книгу? Как это было? Что вы почувствовали, когда он вас наконец оценил?
Она чуть склонила голову набок.
– 25 марта 1911 года старого стиля, на Благовещение, Гумилев вернулся из своего путешествия в Африку. В нашей первой беседе он между прочим спросил меня: «А стихи ты писала?» Я, тайно ликуя, ответила: «Да». Он попросил почитать, прослушал несколько стихотворений и сказал: «Ты поэт – надо делать книгу». Но почему-то всем, в особенности за границей, хочется, чтобы меня «открыл» Вячеслав Иванов.
Иванов… это имя ведь и Жданов упоминал. Я даже мельком спрашивала о нем Андрея, и он сказал мне, что это поэт-символист, квартиру которого, где собирались символисты, почему-то называли «Башней». После революции он эмигрировал. Видимо, там, за границей, он и рассказывал всем, что «открыл» миру Ахматову. А ей почему-то это очень не нравится – то ли потому, что это неправда, а она не может никак ответить, то ли по какой-то другой причине.
– А он не имел отношения к появлению вашей первой книги?
Она презрительно скривила губы.
– Гумилев после нашего возвращения из Парижа, еще летом 1910 года, повез меня к Вячеславу Иванову. Он действительно спросил меня, не пишу ли я стихи, и я прочла: «И когда друг друга проклинали…» и еще что-то, кажется, «Пришли и сказали…», и Вячеслав очень равнодушно и насмешливо произнес: «Какой густой романтизм!» Я тогда до конца не поняла его иронии. Осенью Николай Степанович, успев снискать вечную немилость Иванова рецензией на «Cor Ardens», уехал на полгода в Африку. Вячеслав встретил меня на Раевских курсах, где он читал лекции, и пригласил на свои «понедельники». Там я действительно несколько раз читала стихи, и он действительно их хвалил, но их тогда уже хвалили все – Толстой, Маковский, Чулков и т. д., они были приняты в «Аполлон» и напечатаны, а тот же Иванов лицемерно посылал меня к Зинаиде Гиппиус. Александра Николаевна Чеботаревская увела меня в соседнюю комнату и сказала: «Не ходите к ней. Она злая и вас очень обидит». Я ответила: «А я и не собираюсь к ней идти». Кроме того, Вячеслав Иванович очень уговаривал меня бросить Гумилева. Помню его слова: «Этим вы его сделаете человеком». О том, как он tete-e-tete плакал над стихами, потом выводил в «салон» и там ругал довольно едко, я даже рассказывать не буду, это и так всем известно. Вячеслав был не Великолепный и не Таврический, это он сам про себя придумал, а «ловец человеков». Недоброво, который был на «Башне» в неизменном фаворе, и Блок, которого Вячеслав в глаза называл соловьем, – оба знали о нем очень много и не верили ни единому его слову. Нынешняя молодежь, то есть уже настоящие потомки, читают «Сог Ardens», недоумевают и говорят: «Плохой Бальмонт». А нас, тогдашнюю молодежь, забавляло, как этого, совершенно здоровенного, сорокачетырехлетнего человека холили седые дамы, и Замятнина сбегала с «Башни», чтобы пледом укутать ноги Учителя (в апреле месяце), который ехал со мной на Мойку – в Академию. Он «играл» кого-то, кто никогда не существовал и, по-моему, не должен был существовать. Мне особенно была неприятна «игра» в «однолюба», как он любил себя именовать, потому что я жалела и любила бедную Веру.
Это было довольно любопытно, и в другой ситуации я бы поподробнее расспросила ее об Иванове. Но приходилось помнить, что у нас осталось всего два разговора, не считая этого, так что я предпочла вернуться к вопросу о творчестве и попросила ее рассказать о своей первой книге. Она на удивление пренебрежительно сказала:
– Эти бедные стихи пустейшей девочки почему-то перепечатывались Бог знает сколько раз. Появились они и на некоторых иностранных языках. Сама я не предрекала им такой судьбы и прятала под диванные подушки номера журналов, где они впервые были напечатаны, «чтобы не расстраиваться». От огорчения, что «Вечер» появился, я даже уехала в Италию весной 1912 года, а сидя в трамвае, думала, глядя на соседей: «Какие они счастливые – у них не выходит книжка».
– Но почему?! – изумилась я.
Она с сожалением посмотрела на меня.
– Вам не понять. Не стоит обижаться, это не ваша вина. Я не смогу объяснить. Это либо понимается сердцем, либо не понимается никак и никогда.
На сей раз она сбила меня с толку, и я даже подозревала, что это было сделано специально. Она стала слишком раскрываться передо мной и сама это почувствовала – возможно, дело в этом. Я уже сталкивалась с таким поведением пациентов, когда им, с одной стороны, хотелось разговаривать со мной, их радовало, что я их понимаю, а с другой – им начинало казаться, что я вижу их насквозь (хотя это, конечно, было совсем не так). А творческим людям особенно неприятно, когда их видят насквозь, им необходимо оставаться загадкой. И сейчас Ахматовой это вполне удалось – я не сомневалась в правдивости рассказанного эпизода и в то же время слышала гордость в ее голосе, когда она с нарочитой небрежностью говорила, сколько раз переиздавался ее первый поэтический сборник.
– Хорошо, – я решила сменить тему, – тогда давайте поговорим о вашей жизни и творчестве до революции. Гумилев все же оказал влияние на ваше творчество, или вы оба оказались акмеистами, так сказать, каждый сам по себе?
Ахматова благосклонно восприняла смену темы разговора. Тем более что она явно получала удовольствие, вспоминая старых друзей и врагов и подпуская на их счет острые шпильки.
– 10-й год – год кризиса символизма, смерти Льва Толстого и Комиссаржевской. 1911-й – год Китайской революции, изменившей лицо Азии, и год блоковских записных книжек, полных предчувствий… «Кипарисовый ларец»… Кто-то недавно сказал при мне: «10-е годы – самое бесцветное время». Так, вероятно, надо теперь говорить, но я все же ответила: «Кроме всего прочего, это время Стравинского и Блока, Анны Павловой и Скрябина, Ростовцева и Шаляпина, Мейерхольда и Дягилева». Конечно, в это, как и во всякое время было много безвкусных людей, например Игорь Северянин. Подозрительна также «слава» Брюсова (однако тогда она уже сильно померкла). По сравнению с аляповатым первым десятилетием 10-е годы – собранное и стройное время. Судьба остригла вторую половину и выпустила при этом много крови – я о войне 1914 года. Кто-то другой сказал мне: «Те, кого вы встречали в Париже в 1910–1911 годах, и были последние французы. Их всех убили под Верденом и на Марне». Потом я прочла это в Le Sursis Сартра. Хороши были и те, кто в 1917 году летом поехал играть в теннис на крымские курорты. Они до сих пор не вернулись. Сильно затянувшийся game! Как страшны эти оборванные биографии…
* * *
Домой я в этот вечер вернулась поздно и очень уставшая – после работы было еще партсобрание. К счастью, никто даже не упомянул о том, что я слишком много времени уделяю пациентке, которую недавно сам Жданов объявил буржуазным поэтом и литературным проходимцем. Как я и думала, звонили не только мне. Жаль, я не могу узнать, что сказали главврачу, может, тогда стало бы немного понятнее, чего именно от меня ждут.
Судя по любопытствующим взглядам, желающих порасспросить меня об Ахматовой было немало, но никто так и не решился. Да и я не горела желанием ни с кем о ней говорить, поэтому старалась держаться все время в толпе, а сразу после собрания как можно незаметнее ускользнула.
Андрей был уже давно дома и даже поужинал – вчера, зная о предстоящем собрании, я приготовила на два дня вперед, благо сейчас уже прохладно, можно оставить еду в кастрюле на балконе, не испортится. А вот летом…
Честно говоря, еще с 1939 года моей голубой мечтой был холодильник – Андрей ездил в Харьков делать репортаж об этом чуде бытовой техники, только запускаемом в производство, а когда вернулся, рассказал мне. А впервые увидела я холодильник в квартире главного редактора – его жена водила всех женщин на кухню и с гордостью демонстрировала небольшой шкафчик на сто двадцать литров, в котором летом было холодно почти как зимой. Андрей обещал, что еще годик, и нам тоже удастся такой купить, но началась война, и домашнюю технику перестали выпускать. Да и мне стало, конечно, уже не до холодильников. Но сейчас – почему бы нет? Надо будет напомнить о его обещании.
Ну а пока я торопливо перекусила и села расшифровывать свои записи. Ахматова очень интересно рассказывала об акмеизме и поэтах Серебряного века, и хотя большая часть этого была не слишком нужна мне для установления диагноза, но все же кое-что интересное и важное из ее историй можно было почерпнуть. А главное, они очень четко обрисовывали некоторые черты ее характера, которые в общении со мной иначе бы даже не проявились.
«…“Цех поэтов” был задуман осенью 1911 года в противовес “Академии стиха”, где царствовал Вячеслав Иванов. Николай Степанович до этого мало знал Городецкого, который вообще был гораздо старше нас всех и уже отведал чулковского “мистического анархизма” и “соборности”, как-то очень скоро вышел из моды, перестал быть “солнечным мальчиком” Сережей Городецким и искал очередной спасательный круг (S.O.S.). Первое собрание “Цеха”, весьма пышное, с Блоком и французами было у Городецкого, второе – у Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой в Манежном переулке. В тот день я познакомилась с Лозинским.
Вскоре возникли беседы о необходимости отмежеваться от символизма, который, кстати сказать, уже год тому назад, в 1910 году, объявил себя в состоянии кризиса. В это время Николай Степанович писал стихи, вошедшие в сборник “Чужое небо”. Итак, своим первым акмеистическим сборником он считал “Чужое небо”. “Жемчуга” появились весной 1910 года, т. е. задолго до начала разговоров о новом направлении. В статье-некрологе 1921 года Георгий Иванов в отзыве на “Огненный Столп” утверждает, что только с “Чужого неба” начался настоящий Гумилев, но даже он не замечает единство пути от первой книги до “Огненного Столпа”.
В новом издании Блока есть очень интересная запись: “Мы были правы, когда боролись с псевдореалистами, но правы ли мы теперь, когда боремся с, может быть, своим Гумилевым”.
Время рассудит или, вернее, уже рассудило их, но как это было ужасно, когда эта литературная вражда кончилась одновременно гибелью обоих.
Об аресте Николая Степановича я узнала на похоронах Блока. “Запах тленья обморочно-сладкий” в моем стихотворении “Страх”, написанном ночью 25 августа 1921-го, относится к тем же похоронам.
О смерти Николая Степановича я узнала, прочла в газете на вокзале, 1 сентября в Царском Селе, где я жила в полубольнице-полусанатории и была так слаба, что ни разу не пошла в парк. 15 сентября я написала “Заплаканная осень как вдова…” В это лето горели леса под Петербургом – улицы были полны пахучим желтым дымом. Осенью на Марсовом поле был огромный уже разоренный огород и тучи ворон. Я, приехав из Царского Села, пошла, тогда все ходили пешком, в Мраморный к Шилейко через Марсово поле – он плакал…»
Наконец-то она заговорила о Гумилеве. Из того, что я знала о нем, и из тех упоминаний, что уже звучали в ее словах, было понятно – несмотря на то, что их брак просуществовал не очень долго, психологически ее личность сложилась именно в то время. И именно под влиянием Гумилева, что она сама уже не раз подтверждала, пусть и завуалированно. К сожалению, это была еще одна табуированная тема, и затрагивать ее было слишком опасно. Но я решила все же попытаться хоть немного обсудить ее завтра, когда мы опять выйдем покурить в больничный парк. А пока старалась уловить все нюансы их взаимоотношений, которые можно было найти в рассказе об акмеистах и становлении Ахматовой как поэтессы.
Точнее, как поэта – я уже заметила, что сама она всегда называет себя, да и ту же Цветаеву именно поэтами. Кажется, в слове «поэтесса» она видела что-то уничижительное, поэтому и употребила его лишь один раз, когда говорила о том, как по-разному до сих пор оценивают ее союз с Гумилевым:
«По мнению одних – модная петербургская поэтесса, хозяйка великолепного салона на Фонтанке, вышла замуж в 1910 году за путешественника, поэта и искусного организатора литературных групп. По мнению других, уже знаменитый после «Жемчугов» Н. Гумилев женился в Киеве на дочери отставного инженера-механика флота Анне Горенко. Некоторые прибавляют: которую он встречал еще в Царском Селе».
Но как ни странно, эти воспоминания вдруг вызвали у нее прилив ностальгии, и она с удовольствием стала рассказывать о каких-то бытовых подробностях своей жизни в то время.
«…Я носила тогда зеленое малахитовое ожерелье и чепчик из тонких кружев. В моей комнате (на север) висела большая икона – Христос в темнице. Узкий диван был таким твердым, что я просыпалась ночью и долго сидела, чтобы отдохнуть… Над диваном висел небольшой портрет Николая I не как у снобов в Петербурге – почти как экзотика, а просто, серьезно – по-онегински («Царей портреты на стене»). Было ли в комнате зеркало – не знаю, забыла. В шкафу остатки старой библиотеки, даже «Северные цветы», и барон Брамбеус, и Руссо. Там я встретила войну 1914 года, там провела последнее лето 1917-го…
…Пристяжная косила глазом и классически выгибала шею. Стихи шли легко свободной поступью. Я ждала письма, которое так и не пришло – никогда не пришло. Я часто видела это письмо во сне; я разрывала конверт, но оно или написано на непонятном языке, или я слепну…
Бабы выходили в поле на работу в домотканых сарафанах, и тогда старухи и топорные девки казались стройнее античных статуй.