Текст книги "Анна Ахматова. Психоанализ монахини и блудницы"
Автор книги: Екатерина Мишаненкова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
В 1911 году я приехала в Слепнево прямо из Парижа, и горбатая прислужница в дамской комнате на вокзале в Бежецке, которая веками знала всех в Слепневе, отказалась признать меня барыней и сказала кому-то: «К слепневским господам хранцужанка приехала», а земский начальник Иван Яковлевич Дерин – очкастый и бородатый увалень, когда оказался моим соседом за столом и умирал от смущенья, не нашел ничего лучшего, чем спросить меня: «Вам, наверно, здесь очень холодно после Египта?» Дело в том, что он слышал, как тамошняя молодежь за сказочную мою худобу и, как им тогда казалось, таинственность называла меня знаменитой лондонской мумией, которая всем приносит несчастье.
Николай Степанович не выносил Слепнева. Зевал, скучал, уезжал в невыясненном направлении. Писал «такая скучная не золотая старина» и наполнял альбом Кузьминых-Караваевых посредственными стихами. Но, однако, там что-то понял и чему-то научился.
Я не каталась верхом и не играла в теннис, а я только собирала грибы в обоих слепневских садах, а за плечами еще пылал Париж в каком-то последнем закате…
Один раз я была в Слепневе зимой. Это было великолепно. Все как-то вдвинулось в XIX век, чуть не в пушкинское время. Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазные снега. Там я встретила 1917 год. После угрюмого военного Севастополя, где я задыхалась от астмы и мерзла в холодной наемной комнате, мне казалось, что я попала в какую-то обетованную страну. А в Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию, которая была назначена на 20 января. В этот день я обедала у Натана Альтмана. Он подарил мне свой рисунок и надписал: «В день Русской Революции». Другой рисунок, сохранившийся, он надписал: «Солдатке Гумилевой, от чертежника Альтмана».
Слепнево для меня как арка в архитектуре… сначала маленькая, потом все больше и больше, и наконец – полная свобода – это если выходить…»
Она хотела еще рассказать о Царском Селе, но я направила ее воспоминания в более интересующее меня русло – как развивалось ее творчество и какие у них с Гумилевым были отношения с другими поэтами. У меня уже сложилось впечатление, что большая часть ее жизни прошла в творческой войне и отстаивании своего взгляда на поэзию. Если это действительно так, то нынешний разгром, учиненный товарищем Ждановым, вряд ли мог сильно выбить ее из колеи.
Прежде всего меня интересовала судьба ее стихов, а точнее, первых сборников – «Четки» и «Белая стая», которые мне дала почитать Фаина Георгиевна. Судя по датам, переиздавались они не раз, между тем как из слов Фаины Георгиевны можно было решить, что Ахматову то и дело преследовали и запрещали.
«…«Четки»… Книга вышла 15 марта 1914 года (старого стиля), и жизни ей было отпущено примерно шесть недель. В начале мая петербургский сезон начинал замирать, все понемногу разъезжались. На этот раз расставание с Петербургом оказалось вечным. Мы вернулись не в Петербург, а в Петроград, из XIX века сразу попали в XX, все стало иным, начиная с облика города. Казалось, маленькая книга любовной лирики начинающего автора должна была потонуть в мировых событиях. С «Четками» этого не случилось…»
Я не стала ее прерывать, но для себя отметила, что это почти слово в слово совпадает с тем, что она уже рассказывала мне в первый день нашего знакомства. Значит, не зря мне показалось, что ее автобиография звучит слишком гладко – она ее фактически наизусть заучила, отшлифовала и в таком виде подает всем желающим. Очень удобно – чтобы не было никаких разночтений, всегда один и тот же вариант.
«…Корректуру держал Лозинский. Гумилев, когда мы обсуждали тираж, задумчиво сказал: «А может быть, ее придется продавать в каждой мелочной лавке». Тираж первого издания 1100 экземпляров. Разошлось меньше чем в год. Главная статья – Н.В. Недоброво. Две ругательные – С. Боброва и Тальникова. Остальные похвальные.
И потом еще много раз она выплывала и из моря крови, и из полярного оледенения, и побывав на плахе, и украшая собой списки запрещенных изданий…
«Четки», как я уже говорила, вышли 15 марта 1914 года, то есть вскоре после того, как окончилась кампания по уничтожению акмеизма. С необычайным воодушевлением и редкостным единодушием все и вся ринулись душить новое течение. От суворинского «Нового времени» до футуристов, салоны символистов (Сологубы, Мережковские), литературные общества (так называемая Физа), бывшая «Башня», то есть окружение Иванова, и т. д. и т. д. без жалости когтили «Аполлоновские» манифесты. Борьба с занявшими командные высоты символистами была делом безнадежным. Они владели огромным опытом литературной политики и борьбы, мы и понятия обо всем этом не имели. Дошло до того, что пришлось объявить «Гиперборей» неакмеистическим журналом. Одни заглавия антиакмеистических статей могут дать представление об общем тоне полемики («Замерзающий Парнас», «У ног африканского идола», «Без божества, без вдохновенья» и т. п.).
…Все это я говорю в связи с моими воспоминаниями о «Четках» потому, что в нескольких десятках хвалебных рецензий об этом сборнике ни разу не встречается слово «акмеизм». Это было почти бранное слово. Первое настоящее об акмеизме: «Преодолевшие символизм» Жирмунского – декабрь 1916 года.
XX век начался осенью 1914 года вместе с войной, так же как XIX начался Венским конгрессом. Календарные даты значения не имеют. Несомненно, символизм – явление XIX века. Наш бунт против символизма совершенно правомерен, потому что мы чувствовали себя людьми XX века и не хотели оставаться в предыдущем…
Николай Степанович моложе Блока только на семь лет, но между ними – бездна. Однако и у него еще был период символизма. Мы же – Мандельштам, Нарбут, Зенкевич и я – символизма и не нюхали.
…Сборник «Белая стая» появился при еще более грозных обстоятельствах, чем «Четки». Он вышел в сентябре 1917 года. Если «Четки» опоздали, «Белая стая» прилетела просто к шапочному разбору. Транспорт замирал – книгу было нельзя послать даже в Москву, она вся разошлась в Петрограде. Бумага грубая – почти картон.
Журналы закрывались, газеты тоже. Поэтому в отличие от «Четок» у «Белой стаи» не было шумной прессы. Голод и разруха росли с каждым днем. Как ни странно, ныне все эти обстоятельства не учитываются, и принято считать, что «Белая стая» имела меньше успеха, чем «Четки».
Через год Михайлов («Прометей») купил у меня право на второе издание. Это было в 1918 году в уже совсем голодном и полупустом Петербурге. В 1918 году вышла сокращенная контрафакция в Тифлисе, затем Блох и Алянский напечатали «Белую стаю» (дополнительно в Берлине) в издательстве «Petropolis» и один Алянский в «Алконосте» в 1922 году. Никакого неуспеха «Белой стаи» я никогда не наблюдала…»
Здесь она прервалась и хотела даже отправиться домой, потому что мой рабочий день подходил к концу, но я попросила ее побольше рассказать об акмеизме и слушала ее практически до самого начала партсобрания, на которое едва не опоздала.
«…Я выходила замуж не за главу акмеизма, а за молодого поэта-символиста, автора книги «Жемчуга» и рецензий на стихотворные сборники – «Письма о русской поэзии».
Акмеизм возник в конце 1911 года. В десятом году Гумилев был еще правоверным символистом. Разрыв с «Башней» начался, по-видимому, с печатного отзыва Гумилева о «Соr Ardens» на страницах «Аполлона». Вячеслав Иванов ему чего-то в этой рецензии никогда не простил. Когда Николай Степанович читал в Академии стиха своего «Блудного сына», Вячеслав обрушился на него с почти непристойной бранью. Я помню, как мы возвращались в Царское, совершенно раздавленные происшедшим, и потом Николай Степанович всегда смотрел на Вячеслава Иванова как на открытого врага.
С Брюсовым было сложнее. Николай Степанович надеялся, что тот поддержит акмеизм, как видно из его письма к Брюсову. Но как мог человек, который считал себя столпом русского символизма и одним из его создателей, отречься от него во имя чего бы то ни было? Последовал брюсовский разгром акмеизма в «Русской мысли», где Гумилев и Городецкий даже названы господами, то есть людьми, не имеющими никакого отношения к литературе…
…Понять зарождение акмеизма без знания фактов и соображений, которые будут изложены здесь, просто невозможно. Когда я в последний раз говорила на эту тему с М.А. Зенкевичем, он обратил мое внимание на то, что у акмеистов никогда не было меценатов, чего нельзя сказать о символистах. Это тоже верно, хотя отнюдь не самое главное. Даже номера «Гиперборея» выкупали мы сами, а журнал почти единолично вел Лозинский…
Чтобы говорить об акмеизме, следует твердо усвоить, когда он появился на свет, а не цитировать Гумилева 1910 года, как делают многие («Мы не можем не быть символистами»). Гумилев надеялся, что его поддержит Брюсов в пику Вячеславу Иванову, который сразу был откровенно враждебен, но что бы осталось у Брюсова, если бы он отрекся от символизма?..
Но все это сведения хотя и необходимые, но второстепенные. Всего нужнее понять характер Гумилева и самое главное в этом характере: мальчиком он поверил в символизм, как люди верят в Бога. Это была святыня неприкосновенная, но по мере приближения к символистам, в частности к «Башне», вера его дрогнула, ему стало казаться, что в нем поругано что-то.
Андрей Белый где-то сообщал, что он дал Гумилеву программу акмеизма, небрежно набросав ее на бумажке, и Гумилев взял, сказав, что это ему подходит. Более отчаянной и бессмысленной выдумки я никогда не слыхала. Когда Гумилев пригласил Белого с женой к нам в Царское Село, тот почти невежливо уклонился… Да и почему бы Белый, один из столпов символизма и автор основной работы по символизму, стал бы свергать самого себя.
В 1914-м произошел внутренний раскол Цеха. Гумилев и Городецкий поссорились. Уцелели письма, которыми они обменялись, то есть я имею в виду письма Городецкого к Гумилеву, недавно кто-то приобрел их у вдовы Рудакова, которой я дала их на сохранение, а она, как известно, торгует всем ей доверенным. Но сейчас не в этом дело. В 1915 году произошла попытка примирения, и мы были у Городецких на какой-то новой квартире около мечети и даже ночевали у них, но, очевидно, трещинка была слишком глубокой, и возвращение к прежнему было невозможно.
Потом возникали цехи, куда-то меня приглашали, куда-то нет, но все они никакого значения для истории акмеизма не имели.
Статья Мандельштама «Утро акмеизма» написана, вероятно, в 1913 году, а не тогда, когда напечатана в «Сирене» (1919). Самый термин «акмеизм» до следующих поколений донесли не мы и не друзья, их не было, а враги.
Помню, еще в редакции «Северных записок» Осип и я пристали к синдикам, что пора кончать Цех (Первый). В моей записной книжке написали как бы прошение, и я тут же подделала все подписи. С. Городецкий наложил резолюцию:
«Всех повесить, а Ахматову заточить пожизненно – Малая, 63». Все это шутка, но…
Там же, помнится, мне было неприятно, что Городецкий поносит последними словами стихи Блока «Свирель запела…».
На этом же собрании от нас публично отрекся Н. Клюев, а когда пораженный Николай Степанович спросил его, что это значит, он ответил: «Рыба ищет где глубже, человек где лучше…»
Действительно, быть акмеистом в это время было не слишком уютно.
Было, как полагается, и генеральное сражение в Академии стиха. Я вернулась из Киева от мамы, и у меня вскочила температура.
В зиму Sturm und Drang акмеизма мы несколько раз выступали как группа. Гумилев и Городецкий читали доклады, помню, как старик Радецкий с гигантской бородой потрясал кулаками и кричал: «Эти Адамы и эта тощая Ева» (то есть я).
В расчеты этой группы входило изъять меня из обращения, потому что у них была готовая кандидатка на эту ваканцию. Потому и в своих бульварных мемуарах Георгий Иванов («Петербургские зимы») так описывает эти вечера:
В маленький зал «Дома литераторов» не попало и десятой части желавших услышать Ахматову. Потом вечер был повторен в Университете. Но и огромное университетское помещение оказалось недостаточным. Триумф, казалось бы?
Нет. Большинство слушателей было разочаровано.
Ахматова исписалась.
Ну, конечно.
Пять лет ее не слушали и не читали. Ждали того, за что Ахматову любили – новых перчаток с левой руки на правую. А услышали совсем другое:
Все потеряно, предано, продано,
Отчего же нам стало светло?
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам,
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.
Слушатели недоумевали – «большевизм какой-то». По старой памяти хлопали, но про себя решили: конечно – исписалась.
Критика с удовольствием подхватила этот «глас народа». Теперь каждый следящий за литературой гимназист знает – от Ахматовой ждать нечего.
Верно – нечего. Широкая публика, делавшая когда-то славу Ахматовой, славу в необычном для настоящего поэта порядке, шумную, молниеносную, – Ахматовой обманута. Все курсистки России, выдавшие ей «мандат» быть властительницей их душ, – обмануты.
Чувство, с которым я прочитала цитату из «Петербургских зим», относящуюся к моим выступлениям, можно сравнить только с последней главой «Процесса» Кафки, когда героя просто ведут на убой у всех на глазах, и все находят это в порядке вещей.
Однако справедливость требует отметить, что в этом, как, впрочем, и во всех писаниях Иванова нет ни слова правды.
В начале 20-х годов вышли мои книги – впервые большие тиражи – 5000 – и немедленно были распроданы – 15 тысяч: «Подорожник» и «Anno Domini».
Мое якобы «падение» было окончательным и бесповоротным. Я якобы сама осознала его в 1932 году и перестала писать стихи до самого 1940 года, когда почему-то вышло «полное» собрание моих сочинений. Иностранцам почему-то хочется замуровать меня в 10-е годы, и ничто, даже тиражи моих книг, не могут их разубедить.
Что же касается начала 20-х годов, так называемый НЭП, то после того, что Корней Чуковский противопоставил меня Маяковскому, Виноградов написал известную статью «Стилистика Ахматовой», Эйхенбаум – целую книгу, моими стихами занимались формалисты, о них читали доклады и т. д. Все это действительно, как, впрочем, все в моей жизни, кончилось довольно печально. В 1925 году ЦК вынес постановление, не опубликованное в печати, об изъятии меня из обращения. Уже готовый двухтомник был запрещен, и меня перестали печатать…
Причин у этого несколько. Мой третий сборник – «Anno Domini» – вышел в 1923 году в Берлине и не был допущен на родину. Тираж, по тем временам значительный, остался за границей.
То, что там были стихи, не напечатанные в СССР, стало одной третью моей вины, вызвавшей первое постановление обо мне в 1925 году. Вторая треть – статья Корнея Чуковского «Две России (Ахматова и Маяковский)». Третья треть – то, что я прочла на вечере «Русского современника» в зале Консерватории «Новогоднюю балладу».
Я бы не стала вспоминать об этих делах «давно минувших дней», если бы этой страничке из мемуаров Иванова так по-особенному не повезло в зарубежной прессе. Она стала для всего мира канвой для моей послереволюционной биографии.
Почему на эту удочку клюнули иностранцы, совершенно понятно. Слишком соблазнительно объявить, что Революция убила молодое дарование, тем более что после 1924 года мои стихи перестали появляться в печати. Но иностранцы – дело десятое, а как мог русский писатель, который знал настоящее положение вещей, так быстро дойти до такого разложения, для меня непостижимо…»
Глава 5
Вчерашний долгий разговор, который я потом расшифровывала и перечитывала до поздней ночи, не переставал беспокоить меня. Даже во сне мне снились какие-то башни, голоса, читающие стихи, и почему-то горящие книги. Невероятно, но, кажется, Ахматова начинала оказывать на меня слишком сильное влияние.
Нельзя сказать, чтобы я сделалась большой поклонницей ее стихов и уж тем более что я испытывала перед ней тот восторг и трепет, которые видела у Фаины Георгиевны (и которые, по утверждению последней, испытывали и многие другие близкие знакомые Ахматовой). Но одно неоспоримо – всего через несколько дней знакомства я уже готова была рисковать своей карьерой, чтобы узнать о ней побольше, проникнуть в ее мысли и понять, в чем же состоит ее особенность.
Россия, и советская, и царская, всегда была богата на талантливых поэтов, но я почему-то уже верила, что поэтов, возможно, и много, а Ахматова все равно – одна-единственная. Но в то же время разумом я понимала, что пока у меня нет оснований для подобной уверенности. Откуда же она взялась? Как Ахматова всего за несколько разговоров сумела вложить эту мысль мне в голову? Мне – психиатру! Человеку, профессией которого является проникновение в чужой мозг!
К сожалению, времени у меня оставалось очень мало, а ведь мне надо было еще выполнить возложенное на меня поручение. Я с сожалением выбросила из головы соблазнительную мысль объявить Ахматову склонной к суициду и положить ее к нам в стационар для дальнейшего изучения. Естественно, я думала об этом не всерьез – даже если не считать того, что это было бы неэтично, никто бы и не гарантировал мне, что в случае такого диагноза ее положат именно в нашу больницу и именно под мой присмотр. Но помечтать же никто не запрещает – когда у меня еще будет такой необычный пациент?
Она явилась на прием точно в срок, и после некоторых не слишком важных расспросов и уточнений того, о чем она говорила вчера, мы снова спустились во двор и расположились в беседке. Я не опасалась, что в больнице косо на это посмотрят – постоянство в ежедневном создании пациенту одной и той же атмосферы и одинакового распорядка сеансов было часто используемой вспомогательной техникой при проведении лечения. И конечно, я не забыла вписать в личное дело Ахматовой, что использую этот метод при проведении опроса.
В беседке я дождалась, когда она закурила, а потом сказала:
– Расскажите мне о Гумилеве.
Ответом мне был сразу похолодевший взгляд.
– Мне нечего рассказывать.
Я укоризненно покачала головой.
– Анна Андреевна!
Она раздраженно стряхнула пепел.
– Почему всем так непременно нужно знать… – Она прервала саму себя. – Я не хочу рассказывать сплетни и не могу говорить правду во весь голос. И вы знаете причину.
Я, конечно, знала – о расстрелянных за участие в заговоре, пусть и четверть века назад, не принято было говорить вслух. Но вполголоса все равно болтали, и много. Так много, что некоторые слухи знала даже я.
– Анна Андреевна, – мягко сказала я, – видите ли, хотя ваш брак продлился и недолго, но это очень важная часть вашей жизни. Вы говорили, что Гумилев несколько раз пытался покончить с собой, вчера вы признали, что он оказал влияние на ваше творчество, наконец, мне известно, что он отец вашего единственного ребенка. Пусть его давно уже нет в живых, но его воздействие на вашу жизнь было слишком велико, чтобы не осталось никаких следов.
– Мне нечего рассказывать, – упрямо повторила она. – Николай Степанович никогда – это его особенность – не давал другим узнать своей сущности, своих мыслей, своих мнений, своих знаний, своей биографии.
– Даже вам, своей жене?
– Да.
Я подождала – она продолжала хмуриться и молчать. Пришлось задавать провокационные вопросы, которые могли бы ее разговорить:
– По слухам, извините, мне придется использовать их, ведь правда мне неизвестна… Так вот, по слухам, вы с ним были знакомы очень долго, у вас был длительный роман, но то ли вы не соглашались выйти за него замуж, то ли он не торопился жениться.
Это ее задело – на щеках даже появился румянец.
– Не торопился жениться?! Да бесконечное жениховство Николая Степановича и мои столь же бесконечные отказы утомили даже мою кроткую маму, и она сказала мне с упреком: «Невеста неневестная», что показалось мне кощунством. Почти каждая наша встреча кончалась моим отказом выйти за него замуж!
– А почему вы отказывали?
Она вновь промолчала. Пришлось применить запрещенный прием.
– Из-за его многочисленных романов? Говорят, пока он за вами ухаживал, у него постоянно были и другие женщины, и он даже посвящал им стихи.
Она презрительно поджала губы.
– Цикл стихов Маше – просто стихи из ее альбома, там же какая-то лесбийская дама. Потом уже в 1914 году были Таня Адамович, Левберг, Тумповская, Лариса Рейснер, Энгельгардт. На ком-то он собирался жениться (Рейснер), на ком-то женился (Энгельгардт), по кому-то сходил с ума, с кем-то ходил в меблированные комнаты, с кем-то без особой надобности заводил милые романы как с Дмитриевой и Лизой Кузьминой-Караваевой, а от бедной милой Ольги Николаевны Высотской даже родил сына Ореста в 1913 году. Все это не имело ко мне решительно никакого отношения. – Она вдруг усмехнулась. – И подумать только, что когда мы все умрем, и я, и эти дамы, историки во всех нас найдут что-то общее, и мы все будем называться: «женщины времени…» В нас непременно найдут общий стиль.
Мысль, несомненно, была интересная и стоящая внимания, но сейчас меня больше волновали личные дела, потому что именно они могли дать больше информации о том, что на самом деле в душе у Ахматовой.
– Хорошо, эти дамы ничего не значили. А дуэль из-за Черубины де Габриак?
Об этой истории я знала от Андрея – он любил рассказывать о разных газетных мистификациях. В 1909 году в редакцию журнала «Аполлон» стали приходить изящные конверты с гербом испанской аристократки. На бумаге с траурным обрезом изысканным почерком были написаны стихи юной и прекрасной девушки Черубины, которой ее строгой католической семьей была уготована чуть ли не монастырская келья. Редакция журнала и его главный редактор Сергей Маковский были восхищены и заинтригованы. Из очередного номера журнала были убраны уже подготовленные к публикации стихи Иннокентия Анненского и вместо них срочно помещены стихи этой самой Черубины де Габриак. А потом оказалось, что под этим именем скрывалась поэтесса Елизавета Дмитриева, а ее редактором и соавтором мистификации был ее любовник Максимилиан Волошин. Гумилев был в ярости из-за этой замены, тем более что, по слухам, эта обида усугубила давнюю сердечную болезнь Анненского и привела к его смерти.
Все осложнялось тем, что между Гумилевым и Дмитриевой был роман. И между нею и Волошиным тоже. В скандальные подробности я не вникала, да и Андрей их вряд ли знал, но в какой-то момент Гумилев плохо отозвался о Дмитриевой – возможно, из-за ее мистификации, а может быть, просто из ревности. В итоге они с Волошиным стрелялись на дуэли, но, к счастью, оба не пострадали. И сейчас мне было очень интересно услышать версию Ахматовой, тем более ее самолюбие не могло не задеть то, что ее жених стрелялся из-за другой женщины.
Я не ошиблась – этот вопрос вызвал у нее небольшой приступ откровенности.
– Лизавета Ивановна все же чего-то не рассчитала, – презрительно заявила она. – Ей казалось, что дуэль двух поэтов из-за нее сделает ее модной петербургской дамой и обеспечит почетное место в литературных кругах столицы, но и ей почему-то пришлось почти навсегда уехать. Она вновь возникла только в 1922 году из Ростова с группой молодежи. Она написала мне надрывное письмо и пламенные стихи Николаю Степановичу. Из нашей встречи ничего не вышло. Всего этого никто не знает. В Коктебеле болтали и болтают чушь. Но очевидно, в то время, в 1909–1910 годах, открылась какая-то тайная вакансия на женское место в русской поэзии. И Черубина устремилась туда. Дуэль или что-то в ее стихах помешали ей занять это место. Судьба захотела, чтобы оно стало моим. Замечательно, что это как-то полупонимала Марина Цветаева. А сейчас несут какой-то вздор, что весь «Аполлон» был влюблен в Черубину. Кто? – Кузмин, Зноско-Боровский? – и откуда этот образ скромной учительницы? Дмитриева побывала уже в Париже, блистала в Коктебеле, дружила с Марго, занималась провансальской поэзией, а потом стала теософской богородицей. А вот стихи Анненского, чтобы напечатать ее, Маковский действительно выбросил из первого номера, что и ускорило смерть Иннокентия Феодоровича…
– Так вы к ней не ревновали? – поспешила спросить я, видя, что она сейчас вновь начнет рассуждать о поэзии и поэтах.
– Делать из меня ревнивую жену очень смешно и очень глупо, – отрезала она. – Старушкам в эмиграции очень хочется, чтобы к ним сама Ахматова ревновала своего мужа, что они были как минимум m-mes Виже Лебрен, Адерины Патти, Лины Кавальери, m-me de Сталь и m-me Рекамье. Это, несомненно, их священное право, но лучше пусть они теснятся вокруг книг Николая Степановича и выбирают, кому вершки, кому корешки, и оставят меня в покое. Ни Гумилев, ни я не разглашали подробности наших отношений, эти дамы застали нас в совершенно иной завершительной стадии, они и не подозревали и до сих пор не подозревают о трагических годах 1905–1909, о том, сколько раз я разрушала наши отношения и отрекалась от него, сколько раз он, по секрету от родных, заняв деньги у ростовщика, приезжал, чтобы видеть меня… В Киев в 1907 году, на дачу Шмидта летом 1907 года возле Херсонеса, в Севастополь, в Люстдорф в 1909-м под Одессой, опять в Киев. Как в Париже через весь город ездил взглянуть на дощечку – Boulevard Sebastopol, потому что я жила в Севастополе, как он не мог слушать музыку, потому что она напоминала ему обо мне, как он ревновал…
Она осеклась и нервно закурила новую папиросу, глядя куда-то вдаль. Я задела больное место – как ни странно, до сих пор больное, хотя они с Гумилевым развелись давным-давно, оба успели вступить в другие браки, да и вообще он уже двадцать пять лет как лежит в могиле.
К моему удивлению, после недолгого молчания Ахматова вновь заговорила:
– Когда в 1916 году я как-то выразила сожаление по поводу нашего в общем несостоявшегося брака, он сказал: «Нет – я не жалею. Ты научила меня верить в Бога и любить Россию». Я молчу, я не касаюсь тех особенных, исключительных отношений, той непонятной связи, ничего общего не имеющей ни с влюбленностью, ни с брачными отношениями, где я в его стихах называюсь «тот другой», который «положит посох, улыбнется и просто скажет: «Мы пришли». Для обсуждения этого рода отношений еще не настало время. Но чувство именно этого порядка заставило меня в течение нескольких лет заниматься собиранием и обработкой материалов по наследию Гумилева. Этого не делали ни его друзья, ни вдова, ни сын, когда вырос, ни так называемые ученики. Три раза в одни сутки я видела Николая Степановича во сне, и он просил меня об этом…
Я постаралась говорить самым мягким тоном, чтобы не сбивать ее с этого чувства сожаления, не дать вновь закрыться:
– Расскажите какой-нибудь бытовой эпизод из вашей совместной жизни. Первое, что вспомнится.
Она задумалась ненадолго, накинула на плечо шаль, на сей раз голубую, и как-то по-особенному печально вздохнула.
– Тринадцатая осень века, то есть, как оказалось потом, последняя мирная, памятна мне по многим причинам, о которых здесь не следует говорить, но кроме всего я готовила к печати мой второй сборник – «Четки» и, как всегда, жила в Царском Селе. В это время я позировала Анне Михайловне Зельмановой-Чудовской, часто ездила в Петербург и оставалась ночевать «на тучке». Гумилев приехал домой только утром. Он всю ночь играл в карты и, что с ним никогда не случалось, был в выигрыше. Привез всем подарки: Леве – игрушку, Анне Ивановне – фарфоровую безделушку, мне – желтую восточную шаль. У меня каждый день был озноб, и я была рада шали. Это ее Блок обозвал испанской, Альтман на портрете сделал шаль шелковой, а женская «молодежь тогдашних дней» сочла для себя обязательной модой. Подробно изображена эта шаль на плохом портрете Ольги Людвиговны Кардовской.
Она снова замолчала и наконец добавила:
– В молодости я была очень общительна, любила гостей, любила и сама бывать в гостях. Гумилев объяснял мою общительность так: Аня, оставаясь одна, без перерыва пишет стихи. Люди ей нужны, чтобы отдохнуть от стихов, а то она писала бы, никогда не отрываясь и не отдыхая… Второй брак его тоже не был удачен. Он вообразил, будто Анна Николаевна воск, а она оказалась – танк… Нежное личико, розовая ленточка, а сама – танк. Николай Степанович прожил с нею какие-нибудь три месяца и отправил к своим родным. Ей это не понравилось, она потребовала, чтобы он вернул ее. Он ее вернул – сам сразу уехал в Крым. Она была очень недобрая, сварливая женщина, а он-то рассчитывал наконец на послушание и покорность. У меня в молодости был трудный характер, я очень отстаивала свою внутреннюю независимость и была очень избалована. Но даже свекровь моя ставила меня потом в пример Анне Николаевне. Это был поспешный брак. Коля был очень уязвлен, когда я его оставила, и женился как-то наспех, нарочно, назло. Он думал, что женится на простенькой девочке, что она воск, что из нее можно будет человека вылепить. А она железобетонная. Из нее не только нельзя лепить – на ней зарубки, царапины нельзя провести.
А потом почти без перерыва, словно одна мысль цеплялась у нее за другую, вздохнула:
– А Лариса Рейснер писала… когда она сказала, что боится огорчить меня, выйдя за него замуж, Николай Степанович сказал: «К сожалению, я ничем не могу огорчить мою жену». Как я теперь думаю, весь мой протест в этом деле было инстинктивное желание сохранить себя, свой путь в искусстве, свою индивидуальность…
Ахматова снова замолчала. Я тоже не произносила ни слова, надеясь, что она добавит еще какую-нибудь деталь – вряд ли удастся еще раз вызвать ее на такую откровенность, тем более у нас остается только один завтрашний разговор. Но она вдруг решительно поднялась и сказала:
– Вернемся в больницу.
* * *
В кабинете я села в свое кресло, все еще размышляя о том, что рассказала мне Ахматова. Несомненно, ее отношения с Николаем Гумилевым были бы настоящим подарком любому психиатру. Многолетний роман, отказы выйти замуж, попытки суицида. И одновременно многочисленные связи жениха с другими женщинами, которых он, по-видимому, сразу бросал, стоило понадеяться на получение согласия от невесты… если Ахматова рассказывает правду о его частых приездах. Впрочем, я была уверена, что это была чистая правда – слишком уж сбивчиво и страстно она говорила, это было совершенно не похоже на ее плавные спокойные рассказы о собственной биографии, которые можно хоть сейчас вставлять в книгу воспоминаний, так они отшлифованы и приглажены.
Интересно, кстати, и то, что ее, по-видимому, и правда не волновали его романы с другими женщинами, и не беспокоило, что он делал кому-то предложение, будучи еще официально связан узами брака с ней. Исключение составляла только Черубина де Габриак – Елизавета Дмитриева. На ее счет она прошлась довольно жестко. Есть какие-то особые причины, или все дело в том, что та тоже поэтесса? Оставалось надеяться, что у меня еще будет время это выяснить.