Текст книги "Боги на сцене"
Автор книги: Егор Ильченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Я, конечно же, сходил на обе эти постановки. Две замечательные, живые истории о любви, по праву заслуживавшие всех мыслимых и немыслимых лавров. Но легче от этого, сами понимаете, не стало.
Позже я узнал, что Строгий и сам был отчасти виноват в случившемся. Из-за своего крайне непростого характера он переругался с десятками сценаристов, которые, естественно, уходили в другие театры, а за Строгим все глубже закреплялась репутация скандалиста и даже истерика. В общем, как вы понимаете, никто не хотел иметь с нами дела, и из-за этого у нас и не было премьер. Точнее, была одна, но от грядущего краха нас это не особо спасало.
Шли недели. На столь большой театр посетителей становилось все меньше. К началу весны закрыли четвертый зал. К концу весны – третий. Жалование становилось все более скудным. Затем начал увольняться технический персонал. За ним – некоторые артисты. Мы медленно и верно шли ко дну.
Масла в огонь подливали газеты, ехидно описывавшие процесс “разложения великана по имени Белый театр”. Уж не знаю, были ли эти статьи проплачены нашими конкурентами, но написано было со смаком и даже увлекательно.
Наступило лето. К тому времени из нашего театра ушло более половины работников. Сезон закончился, и кое-кто даже с облегчением выдохнул, в том числе и я. Мы чувствовали в тот момент себя настолько униженными и опустошенными, что каждый выход на сцену был пыткой. Однако что меня удивляло, так это преданность своему театру тех, кто мог уйти в любой момент и с легкостью устроиться в любое другое место. Двое наших самородков ни разу не пожаловались ни на Строгого, ни на ухудшившиеся условия. А ведь, по сути, их репутации наносился очень сильный вред.
Так и я, вдохновляемый непоколебимостью Первого, изо всех сил пытался не сломаться и не идти на поводу у отчаяния.
7.
(Спрашивает разрешения открыть маленькую бутылку с водой возле телевизора. Пьет жадно, но тихо).
Совсем не рассказал вам о втором пионере. Так и будем его звать – Второй. Душа компании, обладал даром писательства. Это был необыкновенно талантливый человек. Для своих двадцати восьми лет он написал столько, что можно только позавидовать. И он печатался, издавался, понимаете? То есть его любили всесторонне – и за игру на сцене, и за литературу.
В основном Второй писал поэзию. Хотя, он и по жизни был поэтом, как-то по-особенному ощущал ритм жизни. А еще он был до прекрасного задумчив, можно так выразиться? Бывает, что человек настолько уйдет в себя, что ты и сам поневоле становишься заложником его душевной тяжести. Во Втором же чувствовалась легкая, притягательная романтика. Он очень тонко и увлекательно описывал свои впечатления. Например, как-то раз он замечательно рассказывал о прошлой осени, например. Или однажды он рассказывал нам с Первым, как полюбил в трамвае девушку, а затем, увидев ее в тот же вечер в булочной, понял, что очень бы хотел завести с ней дружбу, но не более, потому что для любви она была слишком хороша. Понимаю вас, я тоже не всегда поспевал за ходом его мыслей, однако смутно, на уровне едва уловимых образов догадывался, о чем он.
Первый однажды ему сказал: “Ты, похоже, слышишь вселенную”. А Второй пожал плечами, улыбнулся и ответил: “Может и слышу, посмотрим”.
И оказалось, что в самом деле слышал, иначе не смог бы написать то, что впоследствии…
(Запинается, умолкает, достает носовой платок).
Простите, не хотел плакать. Тяжело перейти к этой части истории. И, признаться, даже страшно. Страшно, что нас могут услышать.
Ну, вот и столовая закрывается. Скажите, когда вы уезжаете? Завтра днем? Тогда следует поспешить, я не могу не рассказать все до конца. Не сочтите за наглость, но давайте перейдем к вам в номер.
8.
(Пока идем до номера, Собеседник постоянно оглядывался по сторонам. Завидев в коридоре кого-нибудь из персонала, просит подождать, пока те не уйдут. Панически боится быть замеченным).
…Да, номер у вас не из лучших. Хотя, на две ночи, наверное, сгодится. Тем более, вы еще такой молодой, вам только и спать на жестких кроватях.
Уже записываете? Позвольте, я сяду в кресло напротив вашей кровати. Спина с годами все сильнее требует опоры. Закурим? Угощайтесь.
(Объясняю, что борюсь с привычкой).
Ах, вы бросили? Тогда не предлагаю. Или все же…
(Тянусь за сигаретой).
Ничего, понимаю, сам бросаю на протяжении всей жизни и срываюсь. Так что курите смело.
Позволю себе небольшое лирическое отступление, раз уж коснулся темы возраста. Несмотря на то, что и Второй, и Первый были молоды, в их словах, взгляде, интонации чувствовалась даже не зрелость, а настоящая старческая мудрость. Я нисколько их не идеализирую, не подумайте. Да, я восхищался ими, в особенности Первым, но не до фанатизма, а потому имел возможность спокойно наблюдать за их действиями, анализировать те или иные поступки, переживания. В итоге я пришел к выводу, что они по сути своей самые что ни на есть старики. И к мнению этих стариков, облаченных в молодые тела, прислушивались. Не только касаемо театра, но и жизни в целом. А еще они замечательно дружили они дружили несмотря на соперничество.
Что ж, продолжим.
Как я уже говорил, дела в театре на тот момент шли хуже некуда. По слухам, Строгий успел погрязнуть в долгах и беспросветно пил. Вообще, из оставшихся в Белом прикладываться к стакану пуще обычного стали многие. Мне же алкоголь не приносил никакого удовольствия, тем более утешения, да и с деньгами постепенно начинались серьезные проблемы – еще немного, и я должен был уйти в минус. Еще я начал всерьез задумываться о переходе в другой театр, и однажды сказал об этом Первому. Но он тут же грубо перебил меня и ответил, что в N. так, мягко говоря, не принято, если ты на самом деле хочешь сохранить доброе актерское имя.
Первый говорил, что театр – это живое существо. И бросить его – все равно что бросить любимого человека или родителя. А как относятся к тем, кто бросает любимых? Именно поэтому за свой театр нужно бороться до последнего и переходить в другой лишь в том случае, если Белому настанет конец.
– Конечно, если ты хочешь выступать где-нибудь на окраине для рыбаков и уголовников, то карты в руки, – поучал Первый. – Но в серьезные места путь тебе будет заказан. В театральной жизни слишком много личного. И руководители, узнав, что ты решил перебежать с одной сцены на другую, с огромной долей вероятности тебе откажут под предлогом: ушел от Строгого, уйдешь и от меня рано или поздно, а мне нужны люди верные. Здесь идет война за искусство, и она никогда не имеет права прекращаться. А на войне нужны храбрые и, самое главное, верные солдаты.
Примерно так он меня и пристыдил. Не дословно, но суть я передал точно. Когда же я спросил, на что же мне в таком случае жить, Первый посмотрел на меня с таким удивлением и в то же время презрением, что я тут же пожалел о своем вопросе. Ответ был таков: у тебя есть комната, тебя кормят в столовой, все это оплачивается не тобой, и пока ты актер, никто у тебя этого не отнимет. А тратиться на ненужные вещи, которые якобы приносят радость и успокоение, это удел толпы.
Уверен, вы поняли суть его изречения – питаться, чтобы не умереть с голоду и одеваться, чтобы не умереть от холода. Все остальное отвлекает от формирования “внутреннего искусства”.
Удивительно, но критика Первого подействовала ободряюще и даже успокаивающе. Он словно вернул меня на землю, напомнив, о чем я должен думать прежде всего, дабы не свернуть с пути высшего познания сцены. Тем более, я уже негласно считался его учеником, потому-то ему и было больно слушать мои причитания.
(Смеется).
Я продолжал совершенствоваться, соблюдал режим, которого Первый придерживался сам, ходил на постановки в другие театры и как губка впитывал в себя все увиденное и услышанное со сцен.
Как вы уже поняли, в те времена была очень распространена практика постановки, скажем так, эксклюзивных спектаклей. То есть тех, на которые имел право лишь тот или иной театр. Да, классика ставилась повсеместно (за счет нее Белый театр в то время и выживал), но без своей изюминки, защищенной авторскими правами, было не обойтись. Именно поэтому я шатался из театра в театр, с горечью в сердце осознавая – нам нужен шедевр. Но, повторюсь, ни один из сильнейших сценаристов в N. не хотел иметь ничего общего со Строгим. Думаю даже, что многим из них было приятно наблюдать за медленной смертью Белого. Титан повержен, битва за зрителя значительно упростилась.
9.
Однажды Первый пригласил меня к себе, чего до тех пор никогда не бывало. Жил он всего в квартале от нашего театра. После работы мы заскочили в магазин, взяли хлеба, сырокопченой колбасы и красного вина. За все платил Первый.
Увидев, что я удивлен покупкой алкоголя, он отмахнулся, мол, сегодня можно. Я спросил, почему именно сегодня, а он как-то совсем уж отстраненно ответил, что у него день рождения.
(Улыбается во весь рот, сверкая двумя рядами железных зубов).
Обрадовался ли я? Словами не описать. Чувствовал ли смятение? Еще какое. Я уже понимал, что Первый никого кроме меня к себе не позвал. Конечно, мы уже какое-то время общались, но я никогда не забывал, рядом с кем нахожусь. И поэтому то, что он, не устраивая пира на весь мир (а он мог, жалование было весьма солидное), позвал к себе одного лишь меня, никому неизвестного мальчишку, было и приятно, и в то же время обескураживало. Ну,
и во-вторых, у меня не было подарка, а в те времена что-нибудь дарить требовалось обязательно. Это сейчас все друг к другу идут с пустыми руками, либо же отделываются денежными конвертами.
Скорее всего, почувствовав мою внезапную скованность, Первый уже по дороге сказал, что знает о моем курении. Мне стало очень стыдно, ведь договаривались не курить – помните, я рассказывал про наши установки? Но тут он рассмеялся и ответил, что, по всей видимости, сейчас не время для постоянных самоограничений, и потряс над головой бутылкой вина, дав понять, что и сам не безгрешен.
– Подари мне свою пачку сигарет, и дело с концом, – сказал он.
Так я и сделал. Пачка была новая, еще не открытая. Прямо как будто ждала, что ее подарят. И Первый положил ее в карман со словами, что курить все-таки не собирается, но когда-нибудь обязательно захочет, и мой подарок его очень порадует.
Жил Первый на последнем этаже трехэтажного дома, которому на тот момент было лет восемьдесят. С виду неприметный, выкрашенный в бледно-желтый цвет, но выглядевший очень уютно. Справа и слева вплотную стояли две какие-то многоэтажные громадины, а его домик – самое то. Еще во дворе был замечательный фонтан и две рябины. Как вы, наверное, знаете, рябина бывает очень разной, и зачастую пышностью не отличается, но эти два дерева мне запомнились на всю жизнь. Хотя, возможно, они просто хорошо гармонировали с фонтаном, и все.
(Ненадолго замолкает, смотрит на потолок. Очевидно, вспоминает какие-то детали).
Квартира Первого занимала весь третий этаж. Это была огромная, но очень пустая и оттого неуютная громадина. Здесь не было и намека на то, что хозяину нравится тут жить. Комнат, если не ошибаюсь, было шесть, и почти все пустовали, то есть в них не было вообще ничего кроме стен и потолка. Зато в зале все-таки ощущалось присутствие человека в этом мрачном царстве. Рядом с балконной дверью стоял черный рояль, возле стен – полки, хаотично утыканные книгами разных размеров и цветов, прямо как в нынешнее время. Длинный угловой диван стоял буквой “Г” прямо в центре зала, что также коробило глаз. Перед ним – небольшой журнальный столик. Вот, пожалуй, и все, если ничего не забыл. Ни фотографий, ни картин на стенах, ничего этого не было. Только одна икона над камином, что тоже смущало, поскольку раньше иконы вешали только в углу.
В уборной царила чистота, хотя уже надеялся увидеть нечто жуткое. А вот на кухне, которая по размерам была с половину зала, все было печально. Горы из посуды в раковине я не увидел, но на кухне не имелось даже стола, даже стульев, понимаете? Стало очень грустно и я спросил Первого, где можно покурить, но тут же вспомнил, что сигарет у меня уже не было. Первый, нарезавший колбасу на какой-то тумбочке возле окна, открыл единственный на всю кухни настенный шкафчик, и кинул мне три коробки папирос “Граф” со словами, что они у него без дела уже несколько лет лежат. Там еще в названии была фамилия этого самого графа, но память подводит, да и папирос этих уже очень давно нет в продаже. Коробки у них были картонные, и в них лежали не двадцать, а сорок папирос. Что касается цены, то она была весьма и весьма высокой. По крайней мере, я себе их позволить не мог.
(Снова начинает курить. Фильтры из сигарет – вытаскивает зубами и бросает в пепельницу).
Мы взяли какие-то стаканы, бутылку, наспех сделанные бутерброды, рядом с которыми на тарелке волшебным образом появилась и пепельница для меня, и со всем этим добром отправились в зал. Первый разрешил курить сколько душе угодно, предварительно распахнув все окна и балконную дверь. Помню, что в квартире было очень жарко, но вечерняя прохлада мгновенно заполнила все окружающее нас пространство, и стало совсем хорошо.
Пил в основном я. И, признаться, испытывал неописуемое блаженство от нахлынувших спокойствия и легкости. Ведь в театре дела не клеились, денег не было, и что бы там Первый по этому поводу ни говорил, мне по-человечески хотелось тратиться, хотелось покупать себе то, что поднимало б настроение в конце концов. Я сидел в теплом полумраке у камина, доедал четвертый или пятый бутерброд с элитной колбасой из нежнейшей говядины, запивал все это вином стоимостью чуть ли не в три моих жалования за бутылку, и дымил божественно-терпкими папиросами. А Первый смотрел на меня, сидя на краю дивана. Ничего не ел, лишь сделал несколько глотков вина и принялся смотреть на горящие дрова.
Никто ничего не хотел говорить, мы просто сидели и цеплялись за покой своими измотанными нервами. Тут я заметил, как сильно Первый осунулся. Практически во тьме очертания его лица приобрели особую отчетливость, вдобавок придав Первому схожесть с некой хищной птицей.
Когда я уже был сыт, пьян и ужасно хотел спать, Первый наконец заговорил. И я узнал, что эту квартиру он приобрел три года назад для себя и своей девушки. Что они хотели пожениться и нарожать много детей. Словом, обычная история о несчастной любви, думал я, предвкушая банальный финал с типичным расставанием.
– А затем она ушла к Строгому, – тихо сказал он.
Я поперхнулся, закашлялся, не сводя глаз с невозмутимого Первого, а когда кашель наконец прекратился, кое-как выдавил из себя глупый вопрос в духе: “Как же так?”
Первый сказал, что возлюбленной со временем надоело его подвешенное состояние, его мечтательность и прочие качества, которые она якобы находила совершенно не мужскими. Ей всегда было непонятно, как можно не тратить на себя свои же деньги, причем деньги немалые – Первый в те времена уже получал прилично.
Только знаете, что он с этими деньгами делал? В основном, отдавал другим. Взяв с меня слово никому и никогда об этом не рассказывать, Первый принялся перечислять детские дома, больницы, каких-то отдельных людей, остро нуждавшихся в финансовой помощи. Запомнилась пятнадцатилетняя девочка, которой поезд отрезал обе ноги. Она была из обыкновенной рабочей семьи, денег хватало разве что на еду. А Первый взял, да и купил где-то за границей протезы, оплатил врачей, лечение и так далее. То есть человек мигом распрощался с деньгами, способными в разы облегчить его жизнь, ради чужой боли. Ради борьбы с этой болью, точнее сказать.
И пока он помогал другим, его девушка начала спать с другим. А затем и вовсе ушла, найдя в последнем достойного покровителя.
Когда Первый закончил рассказывать, я спросил, почему же он все-таки остался в Белом театре после случившегося? Он улыбнулся и абсолютно искренне ответил, что все еще надеется на возвращение этой странной женщины в эту квартиру. Обычное временное помутнение рассудка, добавил он.
Далее он сказал то, что по сути предрекло то страшное время, о котором я все никак не решаюсь начать рассказывать. Первый молвил, пытаясь шутить: “Я – талантливый человек, который искусно умеет заниматься ерундой на сцене. Но моя истинная роль еще впереди. То, что происходит сейчас – лишь репетиция”.
10.
Когда я вернулся домой, то не смог уснуть до самого рассвета, умудрившись выкурить почти что коробку подаренных папирос. Лежал, дымил, смотрел на бледный потолок и понимал, что этой ночью разговаривал с одним из самых несчастных и в то же время сильных людей из тех, кого встречал.
Под утро у меня поднялась температура, и я решил, что так даже лучше. Позвонил в Белый, предупредил о недуге и лег спать, не зная, что завтра войду в совершенно другой театр.
Итак, конец лета. До начала сезона оставался месяц. Никаких премьер в Белом театре вообще не предвиделось. Все свои старания, а также старания Первого, который из кожи вон лез, лишь бы из меня вышел толк, я уже считал бесполезными. Отлежавшись денек, я наутро проснулся с твердой уверенностью о своей ненужности на актерском поприще. Мне даже не было грустно от таких мыслей. Тотальное равнодушие – вот что я испытывал, идя навстречу театру, дабы сказать, что ухожу.
Помню, была страшная жара. Солнце так беспощадно палило, что не спасали ни тень, ни моя дурацкая кепка. По пути купил стакан газировки. Она была теплая, но все равно почему-то ужасно мне понравилась. Я тогда еще подумал, что давно не ел и не пил ничего сладкого, а стоило бы, раз это так поднимает настроение. С такими мыслями я и переступил порог Белого театра, а там…
(Разводит руками в стороны, будто между ними надулся огромный невидимый шар).
В главном зале – тьма народу. Причем, кроме работников театра тут и там сновали журналисты, фотографы и даже парочка режиссеров со стороны конкурентов. Стоял гул невообразимый, от табачного дыма першило в горле. Все что-то оживленно обсуждали. Среди этой словесной анархии я слышал чаще других нечто подобное: Второй – написал – пьесу – шедевр – будут – ставить.
Я в свою очередь попытался разузнать, где Первый, но никто не обращал на меня внимания, разве что одна пожилая дама, работавшая у нас на кассе, имя ее не важно. Так вот, она отвела меня в сторону и вкратце рассказала суть дела.
Оказывается, Второй две недели назад ушел в отпуск. Как я сам этого не заметил, ума не приложу, но это не главное. Вернулся он из отпуска с папкой, которую тут же понес в кабинет к Строгому. Через какое-то время Строгий вылетел из кабинета весь в слезах, потребовав непременно разыскать Первого. Его, оказывается, тоже не было на работе через день после нашей встречи. Когда же Первый все-таки явился, они уже втроем заперлись в кабинете Строгого, где сидят до сих пор. Получается, сидели они там со вчерашнего вечера, а на часах уже было чуть более девяти утра.
Дверь в кабинет Строгого была огромная, массивная, звуконепроницаемая. Однако несколько особо любопытных актеров то и дело бегали к ней, а возвращаясь, говорили, что слышат оживленные голоса, иногда даже крики.
Одного я понять не мог: что здесь делали пресса, режиссеры, критики – кто их вообще сюда позвал? Осмелюсь предположить, что в тот момент, когда Строгий, обливаясь слезами, приказал позвать Первого, кто-то из нашей команды, желая подзаработать на стороне, сообщил куда надо, мол, в Белом театре что-то происходит, похоже на новый шедевр, приезжайте скорее. Возможно, это именно то, что сможет вернуть Белый театр к жизни, и так далее.
Был еще один интересный момент, сказала мне дама-кассир. Заключался он в том, что Первый прибежал в театр тоже не с пустыми руками, а с каким-то свертком. Словом, сплошные слухи и догадки, у всех нервы на пределе и все ждут, когда же откроется дверь кабинета директора.
Прождали весь день. Лично я никуда из зала вообще не выходил, разве что по нужде, простите за подробности. Ближе к полуночи наконец вышел Строгий – уставший, похожий на хирурга после долгой и сложной операции. Кабинет его располагался прямо над главным залом. Строгий подошел к перилам и медленно оглядел всех нас, будто какой-то политик, собиравшийся произнести речь с трибуны. Еще мне показалось, что он ненадолго задержал взгляд на репортерах и кучке режиссеров из других театров, после чего по лицу Строгого пробежала довольная улыбка. Все мы ждали от него чего угодно, только не реплики в духе телеграммы. А сказал он вот что: “Второй написал пьесу-монолог. Вещь гениальнейшая, она спасет театр и вернет ему доброе имя. Премьера – через месяц, в день открытия сезона. На этом пока все”.
После этого Строгий развернулся и хотел было зайти обратно в кабинет, как вдруг один из журналистов спросил, почему не вышли Первый со Вторым? На это наш директор сказал, что силы остались только у него одного.
Я склонен думать, что дальнейшее – чистая случайность. Стоял я далеко в углу, и поэтому Строгий мог заметить меня только благодаря его высочеству случаю. Но он заметил, и окликнул меня: “Воробей!”.
(На лице появляется выражение по-настоящему детской смущенности).
Почему воробей, ну что он в этой птице схожего со мной нашел… И ведь называл меня так всегда и при всех, постоянно вгоняя в краску.
Я сделал шаг вперед, давая понять, что внимательно его слушаю, а Строгий, едва ворочая языком и указывая своим пухлым пальцем в сторону буфета, вяло приказал принести бутылку коньяка. В следующий момент меня как ветром сдуло.
На всякий случай я захватил три стакана, и через минуту уже стоял на пороге кабинета. Пока бежал вдоль зала и затем вверх по ступенькам, слышал со всех сторон просьбы разузнать как можно больше о происходящем там, по ту сторону огромной, похожей на каменную плиту, двери.
Мы заплатим, кричали журналисты. Противные писаки. Ох, вы уж простите старика, не хотел вас обидеть. Ничего не поделаешь, таково мое отношение к средствам массовой информации. Все равно без вас никуда, особенно артистам.
11.
Строгий открыл не сразу, где-то через минуту. Вблизи он выглядел совсем уж измотанным. Я молча протянул ему сначала левую руку – с бутылкой, а затем и правую – со стаканами, которые я держал тремя пальцами вплотную друг к другу. Взяв принесенное, Строгий мотнул головой, приглашая зайти внутрь.
Второй спал на диване, Первый свернулся калачиком на ковре возле книжного шкафа. Поставив коньяк и стаканы на подоконник, Строгий взял меня за плечо и почему-то велел садиться на его место за столом. Сам сел напротив в кресло, так сказать, гостей.
(Мечтательно улыбается и говорит, смотря в темное окно).
Интересно, сколько на этом кресле сидело дрожащих от страха работников театра, слушавших крики и оскорбления в свой адрес во время очередного разноса.
(Вновь смотрит на меня, затем – на диктофон).
Немного замешкавшись, Строгий встал, взял бутылку со стаканами, поставил их между нами и принялся разливать алкоголь.
Выпив, я пожалел, что не захватил лимон или хоть что-нибудь для закуски, но Строгому было все равно. Он даже глазом не повел, осушив полстакана. Только спросил меня, верю ли я в Бога. Переведя дыхание, я ответил, что рос в очень религиозной семье, регулярно посещал всякого рода службы. Но, оказавшись вне родительского гнезда, осознал, что это было лишь их влияние на меня, а веры как таковой во мне нет вовсе.
Осушив второй стакан, Строгий поморщился, взял папку, лежавшую на краю стола, и аккуратно передал ее мне, заранее повелев убрать подальше коньяк. “Замараешь хоть одну букву – вылетишь через окно”, – пробурчал этот странный, но ужасно харизматичный и лысый великан.
На заглавной странице красовались печатные буквы: “Монолог”. Все еще помню количество листов этого труда – сто семьдесят шесть. Что можно рассказать о содержании? Если вкратце, то смысл сводится к следующему – человек идет по пустыне несколько дней, в полном одиночестве. А затем, когда практически наступает смерть от жажды и бессилия, Бог начинает вещать ему о смысле великой любви, которая и есть главный двигатель всего живого. Человек встает, продолжает идти и по пути проговаривать вслух все то, о чем вещают ему высшие силы. Попадающиеся на его пути такие же обессиленные и полумертвые люди, едва заслышав его речи, тут же обретают силы и следуют за ним, постепенно приобщаясь к величайшей вселенской тайне. В конце “Монолога” все они доходят до оазиса, где главный герой падает замертво, а его последователи – четыре человека – утоляют жажду, делают запасы воды, хоронят учителя и, немного отдохнув, расходятся по четырем сторонам света, чтобы нести новое учение – идеальное, простое, способное изменить мир в лучшую сторону раз и навсегда.
Казалось бы, подобных историй кругом огромное множество, не так ли? Но вы должны понимать следующее: во-первых, в те времена это было действительно нечто новое, оригинальное, да к тому же в виде монолога, таких вещей вообще не ставили на сцене. Во-вторых, нужно было читать “Монолог”, что тут скажешь. После его прочтения я понял, почему Строгий интересовался моей верой. Со всей ответственность заявляю, что человек такого труда сам придумать не мог.
Я читал, и слезы лились градом. Я чувствовал себя не иначе как приобщенным к грандиозному откровению, ежесекундно очищаясь от необъяснимого груза. На тех страницах была написана настолько живая истина, каждая буква которой источала безусловную любовь, что читать спокойно данное творение не представлялось возможным.
– Люди будут выходить из нашего театра совершенно другими, – сказал Строгий. – Это больше чем сценарий, сам видишь.
После этого он ошарашил меня еще сильнее. Сказал, что я буду играть одного из последователей главного героя. Обрадовался я, как ребенок, даже несмотря на то, что у роли по сути вообще не было слов.
Потом Строгий взял в руки другие бумаги и моментально помрачнел. Я поинтересовался, что это, а он сказал: “Это то, что написал Первый за прошлый день. Но я тебе такое читать не позволю”.
Я не унимался, совсем потеряв и страх, и совесть. Умолял, чтобы Строгий рассказал хотя бы содержание. Директор положил бумаги на стол, наполнил оба стакана и констатировал – происходит нечто странное. Написанное Первым содержало примерно схожую сюжетную линию, что и “Монолог”, только было как бы его предысторией.
С некоторой дрожью в голосе Строгий сбивчиво, рвано и крайне сжато рассказал содержание: в одном городе, утопающем в пороках и безнравственности, человек поднимается на трибуну и начинает зачитывать некий трактат об очищении, которое возможно лишь через разрушение. Слушая его, огромная толпа пришла, по словам Строгого, в “блаженную дикость”. Люди стали набрасываться друг на друга, рвали волосы, лица, били, кусали, откусывали, разбивали… Словом, уничтожали все и вся любой ценой.
Когда же резня закончилась, то выяснилось – в городе не осталось в живых ни одного человека, кроме самого оратора. Осознав содеянное, он впадает в глубочайшее отчаяние и удаляется в пустыню, где с ним начинает говорить Бог, объясняя, что ничего не произошло просто так, и теперь, после хаоса и разрушения, настало время для созидания.
Дальше начинался “Монолог”.
(Прошу рассказать о написанных пьесах более подробно, поскольку начинаю путаться из-за резких перескоков в повествовании Собеседника).
Ни в коем случае! Поверьте, в нынешние времена это ни к чему. Сейчас искусство намеренно загнано в угол, и у людей крайне низкий культурный уровень, в том числе и в плане осознанности. Вы не готовы к такому, понимаете? Лучше от этого не станет никому. Довольствуйтесь той информацией, которой я делюсь с вами здесь и сейчас.
К тому же, я очень стар, память подводит все сильнее. Просто дайте мне закончить свой рассказ, а после – приготовьтесь к кое-чему действительно удивительному.
Итак, я прочитал труд Второго, услышал вскользь о том, что написал Первый… Что я чувствовал в тот момент? Наверное, это можно сравнить с хождением по воде: чудо и легкость. Прикосновение к высшему искусству с большой буквы. И пускай я в нем еще не сильно разбирался. Я чувствовал, что сильнее “Монолога” уже вряд ли что-нибудь прочту в своей жизни.
Так и случилось – мне уже столько лет, а в сердце так и не нашлось места для чего-то другого, если говорить о литературе, театре… Может быть, даже о религии, Боге…
12.
Наступило затишье. Строгого, Первого и Второго как ветром сдуло, не было видно в театре дня три. Все это время я пытался сконцентрироваться на работе, репетировал, читал, гулял по вечерам, но ничего не помогало. Наконец, потеряв всякое терпение, я решился совершенно по-хамски, без приглашения и созвона, наведаться к Первому. Хотелось не только узнать о судьбе грядущей постановки, но и проведать своего товарища, учителя, человека, ставшего мне очень дорогим. К тому же, я прекрасно помнил, в каком унынии пребывал Первый во время нашего странного празднования его дня рождения. Мне было необходимо знать, что с ним все в порядке, а его печаль не превратилась в апатию.
Во двор Первого было не так-то просто попасть – путь через арку преграждал металлический забор, закрытый на ключ. Однако я решился на хитрую наглость. Постучавшись в окно квартиры на первом этаже, я принялся быстро и сбивчиво рассказывать выглянувшему перепуганному старику в поношенном военном мундире, что являюсь актером Белого театра и мне срочно нужен его знаменитый сосед с третьего этажа, поскольку в гримерке прорвало трубу отопления, плюс что-то случилось с режиссером, словом, открывайте скорее!
(Смех становится совсем юношеским. Успокоившись, Собеседник с улыбкой закрывает лицо ладонью, словно ему стыдно вспоминать о рассмешившей его истории со стариком).
Я нес такую ахинею, что отставной вояка похлопал глазами, да и впустил меня прямо через окно, не обращая внимания на удивленных прохожих.
Проскользнув через узкий коридор к входной двери, я пожал руку хозяину жилища и был таков. Подъезд был просторный, ступеньки высокие, так что я даже успел запыхаться, пока бежал до последнего этажа. Тут же вдавил дверной звонок в стену и жал на него долго-долго, но никто не открывал. Затем стучал, но тщетно. Отчаявшись, я медленно стал идти обратно к лестнице, как вдруг дверь распахнулась.
На пороге стояла девушка. Я ее сразу же узнал, фотография с ней и маленьким мальчиком украшала стол Строгого в кабинете.
Красивая была особа, весьма красивая. Давайте будем звать ее Музой.
Естественно, я ожидал увидеть отнюдь не ее, да и вообще никого я не ожидал увидеть, кроме Первого. Поэтому, надо полагать, выглядел в тот момент растерянным и даже глупым. Она же, одетая в халат, с растрепанными вьющимися черными волосами, слегка нагловатыми карими глазами, очаровала меня в считанные мгновения. Она пытливо смотрела на меня и ждала, когда я пророню хотя бы слово. Не знаю, сколько мы так стояли, но вот Муза наконец спросила, кто я такой. После того, как я представился, она моментально оживилась и пригласила меня в квартиру, говоря, что уже давно желала со мной познакомиться. Тут я, сами понимаете, вконец смутился и не знал, куда деться. Полагаю, что Муза почувствовала мое смятение, взяла за руку и повела на кухню.