Текст книги "«Тойота Королла»"
Автор книги: Эфраим Севела
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
ОНА
На улице выл ветер, и в его вое ощущался пронизывающий холод, казалось, проникавший через каменные стены дома. Мокрые большие хлопья снега хлестали по окну, как плевки. А в самом доме было сухое электрическое тепло, устоявшиеся привычные запахи маминых духов, и обои на стенах были такими родными, способными укрыть, защитить, убаюкать. О каждом пятне на них я могла бы рассказать целую историю. Истории этих пятен – в сущности, вся моя жизнь. Детство. Отрочество. Юность.
Я покидала отчий дом. Вернее, отчий дом выбрасывал меня. Отрыгивал, сплевывал в январскую стужу и темень. Как чужеродное тело, колючий, неблагодарный комок плоти и крови, по недоразумению произведенный на свет божий, где у всех людей дети как дети, а это – черт знает что, гадкий утенок, выродок.
Я покидала собственный дом моих родителей в Форест Хиллс, Квинс, Нью-Йорк. Трехэтажный кирпичный особняк: пять спальных комнат, гараж на три автомобиля, доступный лишь верхней части среднего сословия – предмет папиной и маминой гордости, венец их паучьей, безрадостной драки за то, чтобы выжить и наскрести счет в банке.
Меня здесь еле терпели всю мою жизнь. Я была Золушкой. Любили моих сестер. Те были нормальные, те были понятные, те были до зубной боли скучные. Как папа и мама. Как обитатели соседних коттеджей, где все было одно и то же: стриженые газоны, будто сделанные из синтетической травы; на нижнем этаже одинаковые автоматически распахивающиеся ворота гаражей, выставивших свету самодовольные широкие зады дорогих автомобилей, под стать задам раскормленных, при бесконечных разговорах о диете, хозяек этих домов.
Чашу терпения переполнили мой необъяснимый уход от мужа и возвращение под отчий кров, что пришлепнуло печать неприличия на этот порядочный, строгих правил еврейский дом.
В девятнадцать лет я выскочила замуж, а в двадцать уже имела развод, пыталась жить сама, без чьей-нибудь помощи, моталась, как бездомный пес, по Нью-Йорку, ночуя то у подруг, то у случайных любовников, перебиваясь то мытьем посуды в кафе, то разноской писем на почте и даже проституцией. На этом поприще мне совсем не повезло, не заработала ни гроша. Потому что стеснялась просить деньги вперед, а вылезая из постели, мужчина никогда не заплатит. Ну и прекрасно. А то бы я, возможно, и стала профессионалкой. Легкие денежки! А так – поняла, что это не про меня, плюнула, растерла ногой и вернулась, как блудная дочь, в трехэтажный дом в Форест Хиллс, к мужчине и женщине, которые, судя по метрической выписке, на свою беду произвели меня на свет.
И дом этот отверг меня. Легче пересадить и приживить сердце в другое тело, чем мне жить под одной крышей с этими чужими и безразличными людьми, которые всем, кто желает слушать, нудно жалуются, сколько седин я добавила к их волосам. Мама даже кокетничает этим. Ее пробивающаяся седина, мол, не от возраста, а от родительских треволнений, от вечного беспокойства за младшую дочь.
Дело ведь не в том, что мой брак был очень важен для них. Сначала они выдали старших дочерей. Удачно. Как положено у людей этого круга. За доктора и адвоката. Я вышла замуж за студента, будущего дантиста. И его папа был дантистом. Достойная партия. Хороший дом. Новые скучные знакомства. Ничто не предвещало беды.
Больше того, моя мама, а вслед за ней, с меньшим пылом, и папа получили после моей свадьбы приятный сюрприз и повод для нескрываемой гордости. Я вышла замуж невинной. Это в девятнадцать-то лет. В том почтенном возрасте, когда собаки уже подыхают.
Проболтался об этом своим родителям Тэд, мой муж, такой же девятнадцатилетний недотепа, как и я. И не гордость за неиспорченность невесты развязала его язык, а растерянность и страх. Он целый месяц пыхтел и потел и никак не мог справиться с таким плевым делом – порвать тонкую девичью пленку. Он искал совета у родителей, те помчались к моим. Моя мать взвилась на дыбы. От гордости. Подумать только! В этот развратный век ее дочь, ее сокровище, плод ее воспитания, смогла сохранить небесную чистоту. Одна во всем Форест Хиллсе! Во всем Квинсе! Во всем Нью-Йорке! Сохранить непорочность до девятнадцати лет – это всеамериканский рекорд!
Такая девочка заслуживает того, чтобы быть представленной Президенту Соединенных Штатов в Белом доме. Америка должна гордиться ею не меньше, чем астронавтом Армстронгом, первым ступившим на Луну.
Так говорила моя мама моему отцу, и щеки ее пылали. Единственный раз за всю свою жизнь я вызвала у нее чувство материнской гордости.
Мне смешно и горько. Настолько не знать свою дочь! Я сохранила невинность не из порядочности, а от брезгливости. Только выучившись читать, я глотала сексуальную литературу запоем, расширенными глазами впивалась в порнографические открытки, знала наизусть все эрогенные места на теле мужчины и женщины куда лучше, чем закон Джоуля – Ленца по физике и теоремы по геометрии. Я знала все сексуальные позы, видела сотни мужских членов, всех размеров и оттенков.
Сработала обратная реакция. Такие обширные ранние познания в сексе убили всякое любопытство, вызвали равнодушие и брезгливость. И самое страшное – надолго вымели из моей души потребность в любви и поэзии, сделали меня нравственной калекой.
А моя мама не находила себе места от гордости.
Я не могу вспомнить, почему я вышла замуж за Тэда. Почему я ушла от него – я знаю.
Тэд – неплохой парень. У меня к нему нет никаких претензий. В девятнадцать лет он выглядел очень привлекательным. Высокий, тонкий, с талией, как у девушки, и мужскими плечами. И лицо приятное. Не наглое. С детским румянцем на чистой, белой коже. Был в меру остроумен, не слишком болтлив. На меня смотрел с телячьим обожанием. И что окончательно покорило меня – был удивительно тактичен, словно он вырос не в доме дантиста во Флашинге, а в аристократической английской семье.
Пять недель в поту и с нервным тиком он лишал меня невинности и, к большому моему облегчению, сделал это, наконец, указательным пальцем – я уж думала, что вместо девичьей плевы у меня там бетонная стена. Воспоминание об этом осталось наинеприятнейшее, как от хирургической операции без наркоза, совершенной далеко не тем инструментом, как полагалось, и без соблюдения правил стерильности.
А дальше начались кошмары. Тэд был неврастеник. Близость моего тела возбуждала его настолько, желание в нем нарастало с такой быстротой, что он доходил до оргазма, лишь коснувшись меня, а порой, даже не донеся до меня свой член, извергал гадкую слизь на мои бедра или живот.
Мой темперамент дремал, как в летаргическом сне. За год совместной жизни я ни разу не ощутила признаков подступающего оргазма, а просто отдавала ему для потных упражнений свое тело, не испытывая ничего, кроме еле скрываемой брезгливости и желания оттолкнуть его и лечь спать одной.
Бедный Тэд! Его ущемленное мужское самолюбие скулило от унижения. Он стыдился меня. И с упрямством маньяка рвался к моему телу, чтобы убедить в своих способностях самца. И каждый раз сгорал на полпути или, в лучшем случае, сделав два-три движения.
Я не корила его. Не отталкивала. Мне было жаль его и хотелось помочь. А как? Этого я не знала, хотя объелась сексуальной литературой.
Я покорно несла свой крест, не испытывая особых тягот. Сексуальных потребностей, неудовлетворенного желания у меня не было. Я свыклась с мыслью, что так и должно быть, а вся литературная и научная дребедень об испепеляющей страсти, о мучительной сладости оргазма, о наивысшем, немыслимом наслаждении совокупления – пустой треп и рекламная приманка.
Тигр дремал во мне и ждал своего часа. Этот час наступил.
Мы с Тэдом таскались на вечеринки к знакомым. Там были женатые пары и те, кто предпочитали свободную любовь браку. Танцевали под стерео до ломоты в пояснице. Умеренно пили, курили марихуану. Тоже в меру. Чтоб не пристраститься. Тэд делал вид, что он веселится. Я не притворялась и порой откровенно скучала.
Все шло нормально. Везде было одно и то же.
Однажды на Лонг Айленде, в большом и очень богатом доме, где старики куда-то укатили, прислуга ушла в отпуск и молодежь большой компанией пыжилась изо всех сил, чтоб было весело, кто-то предложил попробовать славную игру, только входившую в моду: обменяться партнерами по свободному выбору, при категорическом запрете отказываться от физической близости. Все были достаточно пьяны, и идея всех воодушевила. Я глянула на Тэда. Он аплодировал и кричал: «Браво!» На его щеках загорелся нервный румянец – симптом быстрого воспламенения.
Все заметались, засуетились, выискивая себе пару, стараясь отхватить что-нибудь получше. Меня поразило, что не мужчины, а женщины, девчонки проявляли наибольшую активность, жадно рыскали по толпе глазами и хватали за руку того самца, кто приглянулся, вцепившись в него двумя руками, отбиваясь когтями и каблуками от неуступчивых соперниц.
Тэда тоже кто-то подхватил. Я даже не видела кто. Помню, в душе злорадно усмехнулась: ну-ну, попробуй, голубушка, и ты, как брызжут семенем на живот и ляжки. Взвоешь, если ты, в отличие от меня, испытала, что такое настоящий секс.
Кто-то твердо взял меня сзади за локоть. Я скосила глаз – худой, с хрящеватым носом парень, с темными глазами итальянца и с большим кадыком на тонкой шее, смотрел на меня выжидающе.
– Конечно, – сказала я с наигранной развязностью, – куда пойдем?
Он смотрел на меня в упор. Как он полагал, очень страстно, уверенный, что гипнотизирует меня взглядом.
– Слушай, парень, – рассмеялась я. – Скажи, как тебя звать, и давай приступим к делу.
Я сбила с него наигранную мужскую спесь.
– Джо, – представился он.
– Прекрасно, – сказала я. – Веди. Но не в ту комнату, где мой муж кого-то трахает. Он ревнивый.
На всех этажах этого огромного дома шла повальная оргия. Ошалевшие от обрушившейся на них свободы мужчины и женщины – никто здесь не был старше двадцати пяти – рвали одежду друг с друга, становились в постыдные позы на глазах у других.
Мы с Джо – он тащил меня за руку – с визгом носились по лестницам, ногами распахивали двери комнат и везде натыкались на слипшиеся, дергающиеся в конвульсиях голые пары. Одни нас прогоняли, другие, наоборот, звали присоединиться к ним и устроить любовь вчетвером.
Мы нашли незанятую комнату. Она была явно нежилой. Сюда складывали ненужные вещи как в кладовую. Вдоль стен громоздились чемоданы, саквояжи, сумки и множество детских игрушек, старых, пользованных: мячи, куклы без ног или глаз, плюшевые медведи, слоны и старомодная деревянная, с мочальным хвостом, лошадка-качалка, какая была и в нашем доме, когда я была совсем маленькой. В комнате был диван. Широкий и пыльный. Это было то, что мы искали.
Мы раздевались при свете пыльной лампочки под эмалевым абажуром, разрисованным зверюшками. В этой комнате давным-давно была детская.
У Джо было тощее, смуглое, оливковое тело. Все ребра торчали наружу, и выпирали ключицы. Он был не старше меня.
На шее под кадыком висела тоненькая серебряная цепочка, и на ней болтался серебряный плоский крест.
Ну конечно, он же католик и носит нательный крест.
Когда я легла на мягко осевший подо мной диван и Джо молча, с тем же томно устремленным в мое лицо взглядом опустился на колени между моих раздвинутых и чуть поднятых ног, а руками уперся с обеих сторон моей головы, я первым почувствовала не прикосновение его тела, а крестик на цепочке, повисший над моим лицом и царапнувший мне нос.
Я еле сдержала смех. Крестик метался в ритм движениям Джо и бил меня по носу и по щекам. Не больно. Но отвлекал. Я даже не заметила, как член Джо вошел в меня. Хорошенькая ситуация. Еврейская девочка отдается католику, и он своим крестом царапает ее еврейский носик. Модерный обряд крещения и обращения в грешницы. Мой бедный папа будет икать в субботу в синагоге.
На нас смотрели широко распахнутыми глазами большие, в натуральный рост куклы с выдерганными ресницами и полуоторванными волосами. На меня смотрело мое детство. Мое невинное детство, не моргая, уставилось на выросшую дуру, впервые изменявшую своему мужу, с его ведома и без никакого желания с ее стороны. Просто так, чтоб не умереть от скуки.
Дальше началось нечто неизведанное. Все отвлекающие мысли сдуло как ветром. Мое тело стало напрягаться и податливо шевелиться навстречу ритмичным движениям Джо. Я даже перестала замечать болтающийся перед глазами крестик.
Боже! Во мне просыпалась женщина.
Что-то задрожало в животе. Сладкая истома потекла под кожей к груди и рукам, до самых ногтей. В носу защипало, как перед слезами.
Каждое движение Джо вызывало ответное движение во мне. У меня захватывало дыхание и отпускало. Я приподнялась на локтях. Потом обхватила руками его ягодицы и стала помогать ему, ладонями давя его тело, вжимая в меня до отказа.
Я стала задыхаться. Мы слиплись телами и забились, как в припадке. И я прикусила губу до боли.
Все во мне сладко натянулось до предела. Еще миг, еще одно движение Джо – и сердце захлебнется, лопнет. Я крикнула, как дикарка. И провалилась, размякнув телом, безжизненно раскинув руки и ноги.
Я лежала опустошенная, в голове звенело. Глаза мои были закрыты. По щекам текли слезы. Благодарные слезы за наслаждение, испытанное впервые.
Я стала женщиной. Через год после замужества.
Назавтра я ушла от Тэда.
Скандал. Вопли. Крики. Я осталась непреклонной.
А теперь покидаю отчий дом.
Я не могу жить с людьми, которые меня еле терпят, с которыми у меня никогда не будет общего языка. Они меня считают развратницей, сексуальным маньяком. Как это нельзя жить с Тэдом? Мальчик нервный. Ну и что? Это пройдет. Он поедет зимой в Вермонт, походит на лыжах. Укрепит нервы.
Пусть ходит на лыжах всю жизнь. Я покрываюсь гусиной кожей при воспоминании, как он вымазывал гадкой слизью мой живот и бедра. Я не развратна. Но я женщина. Я – нормальная самка. И мне нужен нормальный самец, способный довести меня до оргазма и дать мне то наслаждение, без которого вся остальная жизнь – суета сует.
Кстати сказать, эти несколько месяцев в родительском доме я не спала с мужчинами и обошлась легко. Я не похотлива. Я не жадна до наслаждений. Но мне это нужно. Как кислород живому существу. И я от этого добровольно не откажусь.
Деньги на билет я взяла у деда. Я пошла к нему в Дом престарелых, и он, мудрейший из мудрых, выписал мне чек дрожащей рукой с коричневыми старческими пятнами на дряблой коже. Он дал мне денег на билет в оба конца.
– Вдруг я умру, – сказал он, – и тебе надо будет вернуться на похороны. Где возьмешь денег на билет? Поэтому я тебе даю в оба конца.
Он рассмеялся и стал кашлять. Я прижалась головой к его узкой, запавшей груди и слышала, как там что-то клокочет и хрипит, и мне захотелось взвыть в голос, потому что роднее деда у меня никого нет, и он скоро умрет.
За окном выла метель, и мне казалось, что при такой погоде самолеты не полетят и мне придется возвращаться из аэропорта в этот унылый, как гроб, дом. Я заказала такси по телефону и выглядывала в залепленное тающим снегом стекло, не показался ли желтый лимузин.
Родители игнорировали меня. Делали вид, что ничего не произошло. Будто не их дочь сейчас уйдет из тепла в холодную слякоть, в неуютную темень, улетит неизвестно куда и будет жить неизвестно как.
Отец слушал радио, утонув в своем любимом глубоком кресле с кожаной обивкой. Он был в домашней куртке и ночных шлепанцах на босу ногу. Ему было уютно и совсем не грустно. Он иногда поглядывал на меня с любопытством, даже давал советы, например, поставить чемодан ближе к выходным дверям. Мать из кухни крикнула мне, чтоб я обязательно замотала шею шарфом. Ведь у меня гланды.
В вихрях снега затормозило у нашего дома желтое такси и просигналило. Я взяла чемодан. Отец встал с кресла, подошел ко мне, поцеловал в лоб, мать прибежала из кухни и испачкала мукой воротник моего пальто. Глаза у нее покраснели, но слез не было.
– Прощайте, – сказала я и поперхнулась.
– Шею, шею береги, – крикнула мама, когда я распахнула дверь, и в прихожую хлынул зябкий холод, и мокрые снежинки легли на ворсистый ковер.
Закрывая за собой дверь, я услышала голос отца, такой домашний и уютный:
– Ну, жена, ставь на стол, ужинать будем.
И тогда я взвыла. Тихим щенячьим воем. У закрытой двери родного дома. Под холодным ветром и колючими снежинками, секущими по щекам. Как щенок, вышвырнутый из тепла на холод.
Такси нетерпеливо прогудело.
Я сорвала с шеи шарф и повесила его на рукоятку двери. И пошла с распахнутым воротом к такси, наклонившись под тяжестью чемодана.
Шофер, немолодой негр в теплой непромокаемой куртке, взял у меня чемодан, положил в багажник, и, пока он это делал, я невольно оглянулась на дом, на окна, где в уютном теплом свете шевелились силуэты папы и мамы, в глубине у обеденного стола. Они даже не подошли к окну.
Я села в машину и с треском захлопнула дверцу. Давя снежную кашу, мы тронулись мимо одинаковых кирпичных домов, голых старых деревьев и верениц мертвых автомобилей у тротуаров, сверху залепленных шапками снега.
Людей не было. Тянулись бесконечные вереницы застывших автомобилей. Хлюпала грязь под колесами, «дворники» метались по ветровому стеклу, утирая крупные слезы, а они набегали вновь.
На Квинс-бульваре мы вползли в поток автомобилей и стали брызгать во все стороны грязью и получать сдачи от соседей.
В мутное небо уходили красные кирпичные дома на двадцать этажей, и везде светились окна, и за окнами была жизнь, и, возможно, в одном из тысячи были подлинные чувства и нормальное человеческое тепло.
Мы подрулили к аэропорту. Шофер подал мне чемодан, и я, не знаю почему, попросила его:
– Пройдите со мной в аэропорт. Я вам заплачу.
Он пожал плечами и понес чемодан к автоматически распахивающимся дверям. Я попросила его сдать мой чемодан в багаж, и он почему-то не возразил. У него было черное лицо и синие белки. А кожа на щеках и широком носу лоснилась под светом люстр.
Оформив билет, я рассчиталась с шофером и дала два доллара на чай. Кругом нас редкие пассажиры прощались с родными, целовались, кто-то всхлипывал.
Я была одна. Как собака. И уже пошла с сумкой к контролю, но, обернувшись, увидела, что шофер не ушел и смотрит мне вслед. Я побежала назад. Обхватила его голову в форменной фуражке обеими руками, присосалась губами к его толстым губам и слезами замочила его щеки.
Он не оттолкнул меня. Откинул шапочку с моих влажных волос и стал гладить рукой по ним нежно-нежно, и я услышала его мягкий голос:
– Беги, девочка. Опоздаешь на самолет.
ОН
Проселочная дорога петляла среди редкого, побитого снарядами, горелого леса. Черные обугленные стволы сосен нависали над нашими головами. Ноги облипли комьями вязкой грязи. Дорога была глинистой и раскисла от осенних дождей. Каждый шаг сопровождался чавканьем и всхлипыванием глины, не желавшей отпустить ногу.
Но настроение все равно было приподнятым. После долгого сидения взаперти, огражденным от мира колючей проволокой и часовыми, я наконец получил увольнительную до двенадцати ноль-ноль, то есть до полуночи, и сейчас топал по грязи вместе с моим сержантом Котовым до ближайшей железнодорожной станции на танцы. Меня будоражил острый запах прелой хвои и увядших грибов, ноздри щекотал хмельной аромат янтарной сосновой смолы, проступившей из древесных ран, выбитых железными осколками. И еще одно обстоятельство: меня, зеленого новобранца, только что прибывшего на фронт с маршевой ротой, взял с собой в компанию сержант
Котов, бывалый вояка, с медалями и нашивками за ранения на выпуклой груди. У него были широкие плечи, длинные руки и несоразмерно короткие ноги. Словно природа по ошибке склеила две половины совершенно разных людей. Лицо широкое, крестьянское, со следами от оспы на выступающих скулах. Но он был не татарином, а чистокровным русским, из Подмосковья, а так как я был москвичом, то этого оказалось достаточно, чтоб сержант на правах земляка сразу взял меня под свое покровительство.
– Ты вот что, – глубоко дыша, наставлял он меня под ритмичное чавканье глины под ногами. – Забудь, кто я, кто ты. Придем на танцы, я – не сержант, ты – не рядовой. Мы – кореши, понял? Земляки-приятели. Женскому полу на одну ночь не чин важен, а душевность, подход. Поначалу. А дальше… я тебе не нянька… действуй по обстановке.
Мы прошли какое-то время молча, потом он спросил:
– Впервой к бабам?
Я не ответил. По вспыхнувшим щекам понял, что заливаюсь краской.
– Не тушуйся. Каждый начинал впервой. Только поменьше мудри. Понял? А как нам Суворов завещал… быстрота и натиск. Тебе небось восемнадцатый?
– Нет, – качнул я головой. – Семнадцатый…
– Еще нет семнадцати? – он даже остановился. Я остановился тоже.
– Шестнадцать.
– Как же тебя, малолетку, взяли?
– Меня и не брали. Я доброволец. Отец пошел со мной и упросил.
– Сознательный у тебя отец, – протянул сержант. – Коммунист?
– Конечно, – кивнул я. – С революции.
– Сидел? Нет? – искренне удивился сержант. – Сталин таких обязательно сажал… Повезло твоему батьке. Пошли, пошли. Чего стоишь? Мы в увольнительной – каждая минута на счету.
И когда глина снова зачавкала под ногами, сказал убежденно:
– Я в тебе не ошибся. Не зря дал рекомендацию в партию… Ты наш человек и достоин пойти в бой коммунистом. Ведь за что воюем? За коммунизм. Против фашизма. Значит, не быть в такой час коммунистом – вроде скрытого дезертирства. Вы, мол, как хотите, а я – в стороне. Нет, брат, мы с тобой не такие. За чужие спины не прячемся. Если и умрем, то… как коммунисты. Лицом к врагу. С именем Сталина, понимаешь, на устах…
Сержант говорил явно чужими, не своими словами, но искренне и даже взволнованно. Это мне нравилось и еще больше располагало к нему, такому опытному, бывалому, лет на пять старше меня, и верящему в те же идеалы, что и я.
– Я не подведу, – горячо сказал я.
– Попробуй подвести, – криво усмехнулся он. – Сам первый в тебя пулю пущу. Мы отныне как бы одной веревкой повязаны. Оба – коммунисты. Понял? Я тебя рекомендовал – я за тебя в ответе. Опозоришься, покажешь слабинку – с кого первого спрашивать станут? С меня. И не пощадят, не поглядят на мои заслуги перед Родиной. Коленом под зад – и нет тебя. У нас, знаешь, как? Кто не с нами, тот против нас.
Ну чего, чего уставился? Это я тебе так… Зарубку на память. Не верил бы тебе, стал бы я поручаться за тебя? Я себе не враг. Мне еще красиво пожить хоцца. Понял? Голову б сберечь да вернуться с войны живым – уж развернусь. Хрен меня на трактор посадишь. Ванька Котов с партийным билетом в кармане других будет на трактор сажать. Хватит, покричали на нас, теперь наш черед покрикивать. Потому как власть у нас, у коммунистов. И тебе дорожка откроется похлеще моей. Ты грамотный.
– Вы уверены… меня примут?
– Не дрейфь. Аль не достоин? Происхождения какого? Пролетарского. Отец – старый коммунист. Чего больше? Патриот… раньше сроку на фронт пошел. Такие для партии наилучший материал. Сам-то русский?
– Не похож? Конечно, русский.
– Нынче кто разберет? Кто русский, кто турок? Интернационал. Рожа-то у тебя не совсем русская.
– Не понимаю вас, – растерялся я. – Обыкновенное… Интеллигентное лицо…
– Вот, вот. Интеллигентное. Гнилая интеллигенция.
– Ну зачем вы так? – обиделся я. – Какая может быть гнилая интеллигенция в стране, строящей коммунизм?
– А знаешь, кто вашего брата так назвал? Сталин.
– Ничего подобного не слыхал.
– По молодости лет.
– Ошибаетесь. Не мог он так сказать.
– Ну, если не он, то Ленин… уж точно так сказал.
– Не верю. Ленин сам интеллигентного происхождения.
– Вот, вот. Потому и знал хорошо вашего брата… и не шибко доверял. Он не на гнилую интеллигенцию, на рабочий класс и трудовое крестьянство делал ставку. Понял? И не забудь, когда спрашивать станут.
– Я «Устав» знаю наизусть.
– Ну, тогда порядок. Держи хвост пистолетом. Тебя и спрашивать вряд ли что станут. На фронте, знаешь, как принимают в партию? Списком. Кучей… Как в братскую могилу.
Он рассмеялся и скосил на меня узкий глаз.
– Ну, это я так… для красного словца. Забудь. Будут спрашивать, поменьше мудри. Отвечай, как солдат, коротко и ясно. Мол, коммунист – самый передовой человек. И так далее. Ясно? Морально чист… как стеклышко… своим поведением подает пример остальным… А это значит… В атаку – в первых рядах. За дело Ленина – Сталина готов пролить свою кровь, а если понадобится – и жизнь отдать… не колеблясь. Понял? И все. Переключай мозги на другой объект. Времени у нас в обрез. Надо успеть отхватить от жизни. Знаешь, как в армии? Жри, пока не лопнешь… и еще столько. Про запас. А то, кто знает, будет ли завтра что жевать? Так же и с бабами. Я как дорвусь, меня потом ветром качает.
Танцевали в пустом пакгаузе возле железнодорожных путей. Вся станция сгорела, даже будки стрелочников, а плоские низкие складские помещения с дверьми-воротами, куда мог въехать грузовой автомобиль, уцелели и стояли пустые, продуваемые ветром. Прежние запахи – муки и дегтя вперемешку – все еще не выветрились из толстых стен.
За пакгаузом, как кладбище, протянулись улицы с деревьями, порой даже воротами и обломками оград, но без единого дома. Среди поросших бурьяном дворов, как могильные надгробия, на черных пепелищах сиротливо стояли задымленные кирпичные печи с непривычно высокими дымоходами без дыма, а также валялись в золе погнутые, покореженные железные спинки кроватей – все, что осталось от деревянного поселка с тех пор, как по нему дважды прокатилась война. Сначала на Восток, когда мы отступали, а потом на Запад, когда мы вернулись, прогнав немцев.
Мы – это русские. Советская армия. Но не я. Я попал в армию, когда этот населенный пункт уже был в тылу наступающих войск, и здесь, в огороженном среди леса лагере, пополнялись из маршевых рот потрепанные в боях части, прежде чем снова отправиться на передовые позиции. Для женщин сгоревшего поселка, где не было ни одного здорового мужчины, танцы в пакгаузе были единственной возможностью хоть на одну ночь, хоть на час-полтора погреться, понежиться в объятиях случайного кавалера – солдата, отпущенного в увольнительную, также изголодавшегося по женской ласке. На танцы пробирались по бездорожью и слякоти женщины и девки из окрестных деревень, преодолевая босиком многие километры и неся свою обувь в руках.
Электричества не было, и под балками коптили на проволоке керосиновые лампы, давая слабый и неровный свет, отчего было трудно различить лицо партнера по танцу. Но это никого не смущало: к чему разглядывать лицо, если видишься первый и последний раз. И завтра будешь танцевать с другим и у него искать утешения. Зачем зря память обременять? В полной темноте танцевать было бы еще лучше. Меньше стыда.
Играл местный безногий гармонист, держа на обрубленных бедрах немецкий трофейный аккордеон, отливавший кровавым перламутром. Играл, склонив кудрявую пьяную голову на растянутые меха, и торчавшие из-под мехов обрубки, обмотанные в концы штанин, подергивались в вальсовом ритме. Он играл печальный тягучий вальс «На сопках Манчжурии». Чуть ли не полувековой давности, времен русско-японской войны. На гармонисте был серый немецкий китель. Явно снятый с убитого солдата. В лесу вокруг нашего лагеря все еще валялись незарытыми полураздетые трупы. И мальчишки в деревнях щеголяли в немецких кителях, а женщины в юбках, перешитых из солдатских штанов. Немецкое обмундирование ценилось деревенскими жителями. В отличие от советского, оно было из хорошей шерсти, мягкое и теплое и носилось долго.
Такая юбка была на моей партнерше. Из толстого серо-зеленого сукна. Большая твердая грудь упиралась мне в шею. Ростом она была побольше меня. И старше. Как раз под стать моему сержанту. Но он остановил свой выбор на ее подруге, совсем молоденькой тоненькой девчонке. Не отходил от нее и больше ни с кем не танцевал. Чтоб не подводить его, я тоже сохранял верность своей партнерше. Танец за танцем. И все время молча. Она лишь в самом начале спросила, откуда я родом, и, узнав, что из Москвы, словно язык проглотила и только сдержанно сопела, неуклюже поворачиваясь в моих руках под тягучий стон аккордеона. Сколько ни пытаюсь припомнить, не могу восстановить в памяти ее лицо. А ведь это была моя первая женщина. Мы топтались в полутьме, стараясь попасть в такт музыке. То и дело мимо пакгауза с шипением и свистом громыхал невидимый маневровый паровоз, толкая товарные вагоны, и звуки аккордеона пропадали, но мы не останавливались и продолжали перебирать ногами.
Наконец танцы кончились – гармонист отказался дальше играть. Его об этом попросили наши солдаты. Срок увольнения близился к концу. А ведь им еще надо было проводить своих «дам» и кое-что успеть до полуночи. Парочки в обнимку или держась за руки, торопливо покидали пакгауз, а те женщины, на чью долю не досталось партнера, сбивались в неестественно оживленные стайки, громко и завистливо судачили, провожая глазами каждую пару, а потом тоже ушли в ночь и, как вызов своему одиночеству, выкрикивали озорные, похабные частушки.
Мы вышли вчетвером. Снаружи накрапывал мелкий дождик. Запасливый сержант отстегнул от ремней свернутую плащ-палатку и расправил ее над нашими головами. Нам пришлось сбиться потесней. «Дамы» в середине, мы с сержантом по бокам, поднятыми руками поддерживая брезентовые края. Наши «дамы» тут же разулись, сняли с уставших ног тесные туфли и понесли их в руках, шлепая босиком по хлипкой и холодной земле. Было совсем темно и ни огонька вокруг. Мы оступались и скользили и при этом почему-то громко смеялись, хотя, по сути, ничего смешного не было. Нам предстояли очень долгие и скучные проводы девиц до их деревни, отстоявшей от станции на добрых три километра с гаком. А после этого топать в кромешной тьме обратно столько же да еще не меньше километра до расположения батальона.
Присутствие женщин совсем близко, запахи, исходившие от их разгоряченных танцами тел, приятно и непривычно будоражили меня и слегка кружили голову. Я брел, прижимаясь к теплому женскому боку; не разбирая дороги и не задумываясь, куда и зачем мы идем. Я полностью полагался на своего сержанта. На его бывалость и сообразительность. И он скоро проявил эти качества.
Мы проходили мимо полуобвалившегося сарая, и он предложил забраться туда и пересидеть дождь.
– Пересидишь… – хмыкнула его «дама», по имени Тоня, – почему-то ее имя запомнил. – Дождь, если заладил, так уж до утра.
– Ну, отдохнем маленько, ближе познакомимся, – настаивал сержант.
– Знаем мы, как вы ближе знакомитесь, – не унималась Тоня. – Сразу норовите под юбку.
– Да за кого вы нас принимаете? – сделал вид, что обиделся, сержант. – Мы – гвардейцы. Ясно? Советские солдаты. Что ж, мы для того кровь проливали, вас от вражеской оккупации освобождали, чтоб обижать? Так, что ли?