Текст книги "Мама"
Автор книги: Эфраим Севела
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Эфраим Севела
Мама
(Мраморные ступени-2)
«Странная затея, – сказал мой друг, который считает себя большим знатоком в делах литературных. – Книга о маменькином сынке… Кого такая книга заинтересует? Детей? Сомневаюсь… Дети предпочитают героев… Храбрых… Отчаянных… Смекалистых… Хитрых… Изворотливых… Жестоких. Но тихоня? Слишком приличный и добрый?.. Мальчик, который мухи не обидит? Кому он нужен?
Ну, а уж любовь этого мальчика к своей матери… выглядит совсем старомодной и нелепой в наши дни. Вы меня простите, но это нетипично. Любят красивых женщин… ну, любят еще своих детей… ну, порой даже любят свою Родину… И такое случается в наш век. Но о матери кто вспоминает? Вырастает птенец, улетает из гнезда и еще хорошо, если раз в год письмо напишет матери.
Нет, нет, история о горячей и беззаветной любви сына к своей матери, поверьте мне, не будет пользоваться спросом. Это, к моему сожалению, так же верно, как и то, что завтра будет дождь.»
Мой приятель глянул в окно и добавил: «Я чувствую перемену погоды лучше, чем барометр. Вот увидите.»
Назавтра было ясное солнечное утро.
И я с легким сердцем засел за книгу о маменькином сынке, о его любви к своей матери.
* * *
Я начну рассказ не с утра, а с вечера. Когда солнце, устав любоваться нашим городом, скатывается за тихую речку Вилшо и там, за кудрявыми зелеными холмами, укладывается на ночь. А город, уютно залегший среди мягких холмов, прощается с солнышком, переливчато играя его лучами на золотых куполах церквей.
Я не знаю города в мире, где было бы столько церквей, как в Вильно. Может быть, только в Риме. Но Рим есть Рим. Там живет сам папа римский.
А Вильно что? Я полагаю, не каждый, кто возьмет в руки мою книжку, прежде знал, что вообще есть на земле такой город.
Есть такой город. И если вам не посчастливилось там побывать, то вы очень много потеряли. Потому что этот город уникальный. Удивительной красоты и еще более удивительной судьбы.
И такой древний, и так хорошо каким-то чудом уцелевший, что ходишь по каменным плитам его тротуаров, как по залам музея, и на каждом повороте узенькой улочки обмираешь перед открывшимся взору волшебным видом.
В кино, чтоб показать такие улочки и дворики, строят дорогостоящие декорации. А в Вильно вы разгуливаете по ним совершенно беззаботно, и лишь ваш современный костюм кажется вам не совсем уместным среди окружающей древности.
Всего в ширину раскинутых рук, улочки с подслеповатыми домишками с железными резными флюгерами под красной черепицей крыш. Стены у домишек толстые, как у старинных крепостей, и окошечки глубокие, как бойницы. Потому и устояли они не один век, и булыжник их неровных мостовых помнит цокот копыт прикрытых латами коней, на которых восседали с мечами и копьями рыцари из войск литовских князей и польских королей.
А выйдешь на простор Кафедральной площади, и перед тобой – древние Афины. Парфенон. Белокаменная копия с него. Величественный Кафедральный собор с фигурами апостолов в нишах между колонн.
Квадратные серые плиты площади чисты, без пылинки, и это не тщеславная выдумка виленских фантазеров, что моют их регулярно горячей водой с мылом.
Над площадью, высоко на зеленом холме, красные руины крепостной башни. И башня, и холм носят имя Гедимина. Имя литовского князя, основателя города.
Дальше за этим холмом – другой, тоже весь в зелени, из которой в небо устремились три огромных каменных креста. В память об обращении в христианство язычников, населявших долину Вилии у подножия этих холмов.
А какие дворцы всех стилей и эпох глядят из парков и садов! С каменными львами, стерегущими входы. С могучими атлантами, плечами подпирающими балконы. Имена владельцев этих дворцов – живая история польского королевства. Сапеги, Чарторыйские, Тышкевичи, Радзивиллы.
А какие жалкие хибарки в кварталах бедняков! Какие запахи! Какая вонь! Но и лохмотья Вильно тоже живописные и яркие, как и все в этом неповторимом городе.
Но не в дворцах и хибарках прелесть этого города. Его украшение – церкви. Хоровод многоцветных колоколен над красной черепицей крыш, над дымоходами с кружевными железными флюгерами под перезвон колоколов больших и малых.
Костел Святых Петра и Павла, костел Святой Терезы, костел Святого Рафаила, костел Святого Казимира, Святого Иоанна, Святого Михаила.
Город, где поселились все Святые!
Костелы и монастыри кармелиток, францисканцев, доминиканцев, августинцев.
Неповторимая красота виленских храмов приводила в восторженный трепет гордых чужеземцев, и французский император Наполеон Бонапарт, увидев каменное кружево костела Святой Анны, вымолвил, когда к нему вернулся дар речи, слова, которые не забыли в Вильно до сих пор:
– Я бы это чудо унес на ладони в Париж.
Если верить ученым, Вильно основали литовцы и город долго был их столицей. Потом там обосновались поляки, потеснив литовцев. Потом туда докатились татарские орды. Потом город заняли русские, побив и тех, и других, и третьих. Потом город снова стал польским. Потом его взяли немцы и уступили русским. А те его вернули Литве, но при этом захватили Литву и вместе с ней Вильно. Потом…
В городе вы можете встретить кого угодно. Потомков всех завоевателей. Но больше всего испокон веку было в городе евреев. Которые никогда этот город не завоевывали, не предавали его огню и мечу. А приходили к его стенам с котомками за плечами, изгнанные с насиженных мест, и смиренно просили у горожан приюта и крова. Селились в худших местах, там, где христианин бы жить не согласился. Возводили жилища, своими искусными руками портных и сапожников обували и одевали горожан, плодились и преумножались. И среди костелов и церквей, стараясь никого не потеснить, робко поднимались стены иудейских храмов-синагог с шестиконечной звездой Давида над входом.
И еврейская речь, идиш – сладкий язык мамы, маменлошн – разливался из края в край по всему городу. И язык этот – литвак, самый сочный и напевный из всех диалектов еврейской речи, стал языком ученых и писателей, богословов и раввинов, портных и цирюльников. А сам Вильно в еврейском народе прозвали Иерусалимом Европы. Потому что отсюда на все страны, где жили евреи, исходил свет мудрости древнейшего народа, его горький юмор, со слезою смешанный, и древние песни, пережившие века и погромы, и поныне согревающие сердца людей.
Еврейские песни пели на улицах.
Стоило на Погулянке появиться уличным певцам и затянуть под стон скрипки старую как мир песню «Ди идише маме»[1]1
«Еврейская мама»
[Закрыть], и кто б ни проходил мимо: набожный еврей ли в черном кафтане с пейсами, или поляк – дровосек из ближней деревни, забредший в город с пилой и топором на плече, или литовец – разносчик зелени, или даже участковый полицейский, – каждый замедлит шаг, иногда и остановится, и уж непременно бросит в смятую шляпу на тротуаре один грош, а то и два.
Потому что у каждого человека есть или была мама. И песня о маме тронет и смягчит любое сердце.
Стоят певцы парой. Старик в мятой одежде, прижав деку скрипки подбородком и плавно водя смычком вверх и вниз. Глаза его закрыты. Не от слепоты, упаси Боже! От блаженства. Сам музыкант наслаждается дивной мелодией и смежил веки, чтоб ничто не мешало погрузиться в ее сладкие звуки. А поет женщина. Возможно, жена скрипача. Тоже небогато одетая. Но аккуратно и чисто. Ведь от богатства на улицу петь не пойдешь.
Поют уличные певцы о еврейской маме печальную песню и сладкую до слез, как память об ушедшем детстве, о теплых и нежных маминых руках, о ее всепрощающей улыбке. И у слушателей навертываются слезы на глаза, а лица размягчаются, добреют.
Люди выходят из домов, чтоб послушать песни, и если нет под рукой денег, кладут в шляпу огурец или помидор, а то и ломоть хлеба, смазанный гусиным жиром и посыпанный крупной солью.
Уж на что занята пани Лапидус, но и она появляется в дверях своей пекарни-магазина. С заголенными руками, перепачканными мукой, и раскрасневшимся лицом, потому что она на миг оторвалась от стола, где раскатывала тесто, и жар пылающих печей оставил румянец на ее щеках.
Она вынесла певцам пару свежих горячих бубликов и, немного послушав, прикрыв глаза и давая рукам и плечам отдохнуть от нелегкой работы, спохватилась и торопливо вернулась к горящим печам.
Чтоб войти в магазин, надо спуститься на три ступеньки ниже тротуара, под неуклюже расписанную связками бубликов вывеску:
ГОРЯЧИЕ БУБЛИКИ МАДАМ ЛАПИДУС И СЫН
Открыть дверь с бренчащим колокольчиком и, сделав лишь один шаг, упереться в прилавок, покрытый клеенкой, – так тесен магазин. А за прилавком, в глубине помещения – пекарня. Пылают дрова в двух печах. А впереди огня на горячих кирпичах пола пекутся, румянясь, круглые бублики, и пани Лапидус, деревянной лопатой поддевая их снизу, ловко выхватывает из горла печи и ссыпает в плетеную корзину под прилавком.
Если есть покупатель, она тут же продает товар с пылу, с жару, а если колокольчик молчит, то кидается к деревянной кадушке, насыпает из мешка муки, наливает из ведра воды, добавляет соли и принимается мешать, погружая в тесто свои сильные руки до самых локтей. Замесив, раскатывает тесто на столе, пока оно не принимает форму длинной змеи, потом рассекает «змею» на равные части, сворачивает из каждой кольцо, затем швыряет их на деревянную лопату. Лопату несет к печи и умело, не смяв ни одного кольца, сталкивает их на горячий, подметенный веником, пол.
А пока в одной печи пекутся бублики, она в другую подбрасывает поленья дров и снова месит тесто, и снова раскатывает на столе «змею». Только звон колокольчика над входной дверью заставляет ее разогнуться, отойти от печей, и она поворачивает навстречу покупателю свое лицо, на котором, как бы она ни устала, обязательно появляется приветливая улыбка.
Входит, опираясь на палочку, согбенная старушка с плетеной сумкой на сгибе левой руки и, задрав голову к потолку, подслеповато щурится.
Там на жердочке сидит старый большой попугай, желтый с прозеленью и, скосив круглый глаз на старушку, раскрывает крючковатый клюв и кричит резким скрипучим голосом:
– Здравствуйте! Как поживаете? Как идут дела у еврея?
Прокричал по-еврейски, на идиш, и старушка, видимо, давно знакомая с попугаем, закивала ему и ответила тоже на идиш:
– Помаленьку, милый, помаленьку.
– Слава Богу, – ответил попугай. – Не сглазить бы.
– Чего уж тут сглазить? – горько улыбнулась беззубым ртом старушка. – Врагу не пожелаешь.
– Господи, – совсем как старый еврей вздохнул попугай. – Не обойди нас своим вниманием.
– Перестань болтать! – отмахнулась от него хозяйка и улыбнулась покупательнице. – Вот вам бублики. Как всегда, пара.
– Перестань болтать, перестань болтать, – словно поддразнивая ее, затараторил попугай.
– Вот видите, – пожаловалась старушке пани Лапидус, – слова сказать не даст. Как малое дитя.
– Малое дитя, малое дитя, – радостно залопотал попугай.
– Ну что с ним делать? – всплеснула руками пани Лапидус. – Мало мне без него забот. Он своей болтовней скоро отвадит всех покупателей.
– Всех покупателей, всех покупателей, – подтвердил попугай.
– Придется тебя кому-нибудь отдать, – пригрозила пальцем попугаю пани Лапидус. – Моему терпению тоже есть предел.
Попугай удивленно глянул на нее своим круглым глазом и, слетев с жердочки, уселся ей на плечо и стал ласково и заискивающе тереться головой о ее щеку, повторяя одно и то же слово:
– Мама…мама… мама…
– Ладно, на сей раз прощаю, – сдалась пани Лапидус и движением плеча стряхнула попугая. Он взлетел на свою жердочку, победоносно взглянул на старушку и стал чистить клювом зеленые перышки.
– И как вы только управляетесь, пани Лапидус? – посочувствовала старушка. – Как белка в колесе.
– А что еще остается делать вдове? – устало улыбнулась пани Лапидус. – Вертеться.
Старушка сощурилась на рекламную афишу на оклеенной обоями стене магазина.
– Но тут написано: «Мадам Лапидус и сын». Разве у сына отсохнут руки, если он вам поможет?
При слове «сын» пани Лапидус приложила палец к губам и закатила глаза к потолку, показывая тем самым, что там, наверху, обитает ее сын и он занят делом поважнее, нежели торговля бубликами.
– Т-с-с-с… Эта каторга не для него. Он, дорогая моя, готовится к экзаменам в университет. Я согласна не спать ночей и вертеться, как десять белок в десяти колесах, но мой сын – вот увидите – станет адвокатом.
– Станет адвокатом, – как эхо повторил попугай, расправляя крылья. – Адвокатом. Адвокатом. Адвокатом.
У письменного стола сидит, сжав голову ладонями, мальчик и, раскачиваясь, как в молитве, монотонно зубрит. По деревянной лестнице, огражденной перилами, поднимается из магазина в комнату мама, неся на тарелке яблоко, обложенное свежеиспеченными бубликами. На ней передник и косынка, руки по локоть в тесте и лицо местами припудрено мукой. Добрая и сочувственная улыбка озаряет ее лицо при виде с головой ушедшего в книги сына. Она неслышно подходит к нему и заглядывает через плечо.
Перед сыном раскрытая книга – учебник истории польского государства, и на обеих страницах цепочка овальных портретов польских королей. Сын, раскачиваясь, шепчет:
– Король Ян Собесский. Родился в 1629 году, умер в 1696 году. Король Стефан Баторий. Родился в 1533 году, умер в 1586 году. Значит, один умер в 96 году, а второй в 86-м. Главное, не перепутать.
Мама сокрушенно вздохнула:
– Господи, люди умерли, а ребенок должен мучиться.
– Мама, ты мне мешаешь, – сказал Янкель, не отрываясь от книги.
– Столько королей в одном маленьком государстве? – искренне удивляется мама. – Кто бы мог подумать? Съешь яблочко, сынок. Вот свежие бублики. Прямо из печи. Посмотри, на кого ты стал похож?
Сын поднимает к ней лицо. Тонкое, худое лицо с печальными еврейскими глазами, над которыми заломились, как двускатная крыша, густые брови.
– А кто хочет видеть сына адвокатом? И чтоб он был принят не в какой-нибудь, а в столичный, Варшавский, университет?
Мать поставила тарелку на стол.
– Ладно. Пусть у тебя будет ненормальная мама, которая хочет видеть своего сына адвокатом… Но ты-то – нормальный человек… Опомнись… День и ночь с книгой. Ты себя изведешь. Пожалей себя.
– В Варшаве на экзаменах меня никто не пожалеет… – коротко сказал мальчик, – и не пощадит. Чтоб еврею пройти конкурс, он должен знать предмет по крайней мере в пять раз лучше, чем поляк.
– Знаю, знаю. Все знаю, сыночек. И все же прошу тебя, оторвись на минуточку… сделай перерыв. Выйди на улицу, поиграй, как все дети.
За окном во дворе – драка. Дерутся мальчики примерно одних лет с Янкелем. Дерутся жестоко. В кровь.
Стоя у окна, Янкель невольно прижимается к матери, содрогаясь и жмуря глаза при каждом ударе. Мама гладит своей большой рукой его узкую, такую беззащитную спину и горестно качает головой.
– Боже мой! Боже… Как ты будешь жить один? Без мамы.
Снизу донесся звон колокольчика над входной дверью и скрипучий вопль попугая:
– Здравствуйте! Как поживаете? Как идут дела у еврея?
Поздний вечер. За витриной магазина зажигаются уличные огни.
При свете электрической лампочки под полукруглым эмалированным абажуром и при отблесках пламени из печей трудится мать, не присаживаясь ни на минуту. Месит тесто, раскатывает, нарезает, ставит в печь. Вносит со двора охапки дров, подбрасывает поленья в огонь. И при этом успевает обслуживать покупателей.
Входит полицейский в полной форме, с холеными седыми усами а-ля маршал Пилсудский – вождь польского народа, чей портрет в фуражке-конфедератке висит перед прилавком, как и подобает в магазине, чьи владельцы – лояльные граждане и патриоты государства. И попугай приветствует его на польском языке:
– День добрый, пан! Как поживаете, пан?
Полицейский, который тут уже не в первый раз, козыряет попугаю:
– Здравия желаю!
Он принимает большой пакет с бубликами.
– Ей-богу, пани Лапидус, вы – двужильная. Даже ночью у вас открыто.
– У нас, уважаемый пан офицер, открыто, пока есть покупатели. Хоть до рассвета. Знаете, как дорого по нынешним временам учиться в университете?
– Мне ли не знать? – грустно кивает полицейский. – У самого два сына подрастают. На мое жалованье полицейского… им докторами не стать. Сколько с меня, пани Лапидус?
– Что вы! Что вы, пан офицер! О каких деньгах может идти речь? Для меня такая честь, что сам пан офицер не брезгует моими бубликами.
Полицейский не заставляет себя долго уговаривать. Он открывает свою сумку, висящую на ремне рядом с пистолетом, и пани Лапидус заталкивает туда пакет с бубликами и даже застегивает ремешок.
– Кушайте на здоровье, пан офицер.
– Благодарствую, пани Лапидус. Правда, я не офицер… смею заметить… а лишь скромный сержант полиции. Всего-навсего…
– Ах, будь я главный полицмейстер, я бы вас произвела в полковники. Вы этого вполне заслужили.
– Спасибо, пани Лапидус, на добром слове, но… мое начальство, к сожалению, так не думает.
– Чтобы думать, надо иметь чем, – убежденно сказала пани Лапидус. – Где вы это видели, чтоб начальство разбиралось в людях? Поэтому ничтожества идут вверх, а такие светлые души, как…
Звон колокольчика не дает ей закончить панегирик пану полицейскому. В магазин входит сосед-портной в жилетке с сантиметром на шее, неся на вытянутой руке вешалку, на которой что-то висит, прикрытое газетными листами, скрепленными булавками. Он загадочно ухмыляется, как бывает, когда преподносят сюрприз.
– Здравствуйте! Как поживаете? Что поделывает еврей? – закричал попугай на идиш.
– Умолкни, – сказал портной. – Дай людям слово сказать. Пани Лапидус, вы глазам своим не поверите.
– Пан Хаймович, неужели костюм уже готов? – всплеснула руками пани Лапидус.
– Пани Лапидус, вы мне будете целовать руки, когда увидите это чудо, – сказал портной и, кивнув полицейскому, снял свободной рукой шапку.
– Пан полицейский, штаны вашему мальчику я укоротил и лично отнес вашей уважаемой супруге.
Полицейский полез в карман будто бы за деньгами, но портной тут же остановил его порыв:
– Не извольте беспокоиться… Такие пустяки… Какие могут быть счеты?
– Пан Хаймович, – вмешалась пани Лапидус, – я изнемогаю от любопытства. Покажите же, наконец, что вы сотворили для моего мальчика.
Портной жестом избалованного славой фокусника срывает газетные листы, и перед мамой предстает распятый на плечиках костюм-тройка.
– Ну? Что вы на это скажете?
– У вас золотые руки, пан Хаймович… – прошептала Лапидус.
Портной скромно потупился.
– Ах, золотые руки… серебряные пальчики… Главное, чтоб хорошо сидело и чтоб человек в этом костюме выглядел человеком, а не свиньей. Правда я говорю, пан полицейский?
Полицейский, подумав, кивнул:
– Абсолютная правда.
– Не верить полицейскому, пани Лапидус, мы не можем, – подмигнул ей портной. – Он власть. А у кого власть, тот прав.
Портной сам изнемогает от гордости за свое детище. Он вертит костюмом на вешалке то перед носом пани Лапидус, то перед усами полицейского.
– Обратите внимание на плечи… Вы где-нибудь видели такие плечи? А грудь? Какая выработка? Как вы думаете, пан полицейский, этот костюм можно послать в Париж? На всемирную выставку?
Полицейский, подумав, сказал веско:
– Я полагаю… можно!
– Куда нам Париж? – пожала плечами пани Лапидус. – Нам бы в Варшаве не ударить лицом в грязь.
– Уверяю вас, пани Лапидус, и этот умный человек, – портной кивнул на полицейского, – подтвердит мои слова, Варшава будет лежать у ног вашего сына, когда он, как принц, выйдет в этом костюме… конечно, в отличной паре обуви…
– Стойте! – спохватилась пани Лапидус. – Обувь есть! Я обегала все магазины и нашла такую, что искала.
Она с нескрываемым благоговением достала из-под прилавка коробку, раскрыла ее, развернула упаковочную бумагу и бережно поставила на клеенку пару сверкающих ботинок. А для пущей убедительности еще сдавила ботинок в ладони, и он издал звук, похожий на неприличный. – Со скрипом! – восторженно прошептала она.
Сраженный качеством ботинок, портной сделал следующее умозаключение:
– Вся Варшава, пани Лапидус, будет биться в истерике.
– В истерике… в истерике… – закричал попугай.
Янкель безучастно стоит посреди комнаты, облаченный в новый костюм, а вокруг него хлопочут мать и портной.
– Господи, граф! – в восторге всплескивает руками мама. – Пан Хаймович, я вам скажу как родному человеку, мне даже не верится, что этот красавец – мой сын.
– Пани Лапидус, – скромно потупясь отвечает портной, – если сказать честно, я тоже с трудом узнаю в этом джентльмене еврейского мальчика из города Вильно. Вы знаете, в таком наряде ему даже не очень идет имя Янкель Лапидус. Клянусь вам, ему теперь больше к лицу – мосье Жак Лапидус. Так бы его звали, если бы он поехал учиться к французам, в Париж. Или сэр Джэкоб Лапидус – как звучит? – если б судьбе было угодно отправить нашего мальчика в туманный Лондон. А в Берлине его бы величали герр Якоб Лапидус… А Янкель… Вы меня простите… но в этом костюме… он уже вырос из своего прежнего имени. Как ты думаешь, мальчик?
Янкель стоит, как манекен, устремив затуманенный взор в потолок, а его губы движутся, что-то шепча.
Портной поверх очков пригляделся к нему попристальнее, удивленно вскинул брови и, приложив руки козырьком к своему уху, напряг слух.
– Родился в 1629 году, умер в 1696 году… Родился в 1533 году, умер в 1586 году…
– Умер? – ахнул портной. – Кто умер? Что с нашим мальчиком, пани Лапидус?
– Совсем заучился, – горестно вздохнула мать.
– Но кто все же умер, я хочу знать, – не унимался портной.
– Не принимайте близко к сердцу, – успокоила его пани Лапидус. – Он имеет в виду королей.
Костюм работы Хаймовича повешен не в шкафу, а на самом видном месте, на стене комнаты Янкеля. Под костюмом на полу стоят, сверкая, ботинки. Над костюмом – два портрета, увеличенных с фотографий и раскрашенных местным художником. Мать и отец Янкеля. Когда они были молодыми. Мать в молодости была полна энергии, и вид у нее самый решительный, словно она уже тогда знала, что быть ей вдовой и на своих плечах выводить в люди единственного сына. А отец – вылитый Янкель. Такой же нос. Такой же рот. Такая же кротость и грусть в глазах под удивленно заломленными бровями. Отличают отца и сына лишь усики, короткие усики, чуть закрученные вверх по моде того времени, которые делают пана Лапидуса немножко похожим на германского кайзера Вильгельма, но при условии, что кайзер оказался бы евреем и мягкие семитские черты преобладали бы на его августейшем лице.
Отец и мать взирают из своих резных рам на сына с гордостью за его прилежание и с опаской за его хрупкое здоровье, ибо даже глубокой ночью, лежа в постели, он не расстается с учебником истории государства польского, листает страницу за страницей, на которых мелькают картины кровавых битв, принесших славу польскому оружию, и портреты королей в латах и без лат, в кирасах и без кирас, но непременно опирающихся ладонями на рукояти мечей.
Янкель моргает, пучит глаза, чтоб не уснуть, и монотонно бубнит как молитву:
– Король Ян Собесский. Родился в 1629 году, умер в 1696 году. Король Стефан Батдрий. Родился в 1533 году, умер в 1586 году… Король Сигизмунд Первый, старший – родился в 1467 году, умер… умер… умер.
Поднятые под одеялом углом колени, в которые, как в пюпитр, упирается учебник истории, расслабленно рухнули, уронив на пол книгу. Бледные руки Янкеля сами по себе сложились, как у покойника, на груди, глаза закрылись, а губы все медленней и медленней шевелятся:
– Умер… умер… умер…
– Врешь! Пся крэв![2]2
Пся крэв – собачья кровь (польск.).
[Закрыть] Мы живы!
У постели Янкеля в царственном облачении, точь-в-точь как на портретах в учебнике истории государства польского, стоят короли, уперев в пол огромные мечи, усеянные драгоценными камнями на рукоятях. Они с высокомерием взирают на своего самого захудалого из подданных – презренного еврея. Но тем не менее, как особы, хоть и царственные, но все же воспитанные, считают нужным представиться. Каждый король шаркает ножкой, затянутой в блистающую чешую из стальных лат.
– Король Ян Собесский.
– Король Сигизмунд Первый, старший.
– Король Стефан Баторий.
Янкель сидит в подушках, совершенно ошеломленный явлением таких высоких гостей, и с растерянной улыбкой на губах просит:
– Не надо представляться. Я вас знаю. Помню наизусть. Вы, ваше сиятельство, король Ян Собесский. Родился в 1629 году, умер в 16… О, извините, я ничего плохого не имел в виду… так в учебнике истории написано.
Короли понимающе переглянулись, а уязвленный король Ян Собесский лишь пожал плечами, закованными в латы:
– Какой спрос с плебея… да еще нехристя к тому же? Скажи твое презренное имя.
Янкель, как в гимназии учителю, почтительно сообщил:
– Янкель! Лапидус Янкель.
– Янкель? – удивился король Ян Собесский. – Что за имя? С таким именем далеко не пойдешь в королевстве польском. Почему бы тебе не называться Яном? Не Янкель, а Ян! Как я! Король Ян Собесский!
– Я спрошу у мамы, ваше сиятельство… – прошептал Янкель. – Если она позволит…
Праведный гнев вспыхнул на лице короля Стефана Батория. Он стукнул мечом об пол, так что на стенах закачались в рамах портреты пани и пана Лапидус.
– Что слышат мои уши? Спросить у мамы… В твои годы я уже скакал на лихом коне и рубил мечом от плеча до седла. Хрясь! Пополам! Хрясь! Пополам! А он… Тьфу! Спросить у мамы…
– Простите, ваши сиятельства, – взмолился Янкель, – если я, недостойный, что-нибудь не так сказал… Но разве такой уж грех – любить свою маму?
Король Ян Собесский смерил его уничтожающим взглядом:
– Мать тебе – Польша! Отец – твой король! А любовь к Родине докажи на поле брани.
Король взмахнул мечом. Из-за его плеча возник юный рыцарь в латах со сверкающим горном в руке. Он приложил горн к своим безусым губам и заиграл боевой сигнал – призыв к битве.
Янкель в подушках умоляюще прижал руки к груди:
– Нельзя ли потише? Маму разбудите…
Но его голос потонул в нарастающем грохоте битвы, вызванной к жизни звуками боевой трубы.
Играет горнист, стоя на высоком холме, рядом с королевским шатром, увенчанным польским гербом – белым орлом, расставившим крылья и лапы с когтями.
Внизу, сколько глаз видит, на всей равнине кипит битва. В клубах пыли, сверкая на солнце стальными шлемами, ощетинившись пиками, мчится закованная в латы кавалерия. Реют штандарты над лошадиными мордами. Ряды пехоты в кольчугах и шлемах со щитами в одной руке и короткими мечами в другой отбиваются от наседающих всадников. Рубятся конные и пешие. Хрипят кони, падают из седел проткнутые копьями всадники. Катятся по траве пустые шлемы. Бьются на земле раненые лошади – сраженные воины валятся на убитых, ибо вся земля усеяна трупами. И орлы-стервятники парят над полем битвы, ожидая, когда все утихнет и можно будет приступить к пиршеству.
А мечи все звенят. Сверкают на солнце щиты. Ржут кони. Валятся всадники наземь, под копыта.
У королевского шатра, на виду у короля, в рыцарском облачении восседающего на боевом коне и обозревающего поле битвы, два усача-улана обряжают в железные доспехи Янкеля. Через голову, как жилет, натягивают выпуклый панцирь, прикрепляют железные нарукавники и наколенники, нахлобучивают на голову, как ведро, глубокий сверкающий шлем с крохотным вырезом на лице, откуда виднеются лишь еврейский нос Янкеля и удивленно заломленные брови. Янкель морщится: железо ему жмет, врезается в тело, но он молча покоряется судьбе.
Он неуклюже стоит, словно спеленутый кокон, широко расставив руки и ноги в железной чешуе, и не может сдвинуться с места. Бравые уланы подхватывают его под мышки, поднимают в воздух и взгромождают в седло на спину огромному коню в попоне от хвоста до головы, лишь с вырезом для глаз. Горячий конь нетерпеливо роет копытом землю, раскачивая Янкеля на себе. Янкель, как крыльями, машет закованными в железо руками, чтоб усидеть в седле, не рухнуть наземь.
Один улан подносит круглый щит и надевает его на кисть левой руки Янкеля. Под тяжестью щита всадник начинает ползти влево, и для равновесия другой улан вкладывает ему в правую ладонь рукоять тяжелого меча. Король, скептически обозрев экипированного для битвы Янкеля, без особого энтузиазма благословляет его: – С Богом! За короля и отечество!
Уланы салютуют королю мечами. Янкель тоже пытается поднять меч для салюта, но не может совладать с его тяжестью и бессильно роняет на землю.
– Шлимазл! – вскричал король в гневе. – Дайте ему меч полегче!
Свита бросается на поиски другого меча, роются в королевских сундуках и приносят блистающий драгоценными камнями меч, покороче первого.
– Не трудитесь, не надо… – попросил Янкель. – Я в жизни мухи не обидел. Как же я человека убью? Это абсолютно исключено.
Король сурово сдвинул соболиные брови:
– Тогда твой удел – бесславная смерть.
– Бесславная смерть… бесславная смерть… – подхватила свита за спиной короля и стала располагаться поудобней, чтоб насладиться кровавым зрелищем.
Прямо на Янкеля на свирепом коне мчится рыцарь в латах, с огромным копьем наперевес. Земля гудит и стонет под копытами его коня. В вырезе шлема сверкают его глаза, решительные и неумолимые.
Король и вся свита, затаив дыхание, следят за поединком, исход которого предрешен, и поэтому наиболее слабонервные прикрывают глаза руками в железных перчатках. Орел-стервятник, распластав крылья, застыл над ними, предвкушая перспективу полакомиться мясом Янкеля.
– Закройся щитом! – не выдержав, закричал король. – Делай маневр.
Янкель хотел было приподнять руку со щитом, но щит соскользнул под коня, прокатился колесом под его брюхом и упал, подпрыгнув несколько раз, у ног короля.
Из прорези шлема глаза Янкеля, полные еврейской скорби, устремлены на неумолимо приближающееся, растущее в размерах, острие вражеского копья. Еще миг – и оно проткнет его насквозь.
Янкель зажмурил глаза и услышал лошадиный визг. Открыл глаза и увидел, что конь врага взвился на дыбы. Тяжелое копье уткнулось в землю.
А на древке копья, всей своей тяжестью пригибая его к земле, повисла мама Янкеля, пани Лапидус. В своем стареньком платье и переднике, в каком она печет бублики, и даже ее голые по локоть руки заляпаны тестом и лицо слегка припудрено мукой.
Рыцарь с грохотом упал с коня. Пани Лапидус в гневе подняла его копье и переломила пополам о колено.
– Вы что? С ума сошли? – вскричала пани Лапидус. – Хорошенькую моду себе взяли – на живого человека кидаться.
Блаженная улыбка растекается по лицу Янкеля, и с нею он просыпается в своей комнате, под портретами мамы и папы. Проснувшись, тут же нашаривает на полу оброненный учебник по истории польского государства, и пока он перелистывает страницы, короли один за другим – Ян Собесский, Стефан Баторий, Сигизмунд Первый, старший – ныряют в сиротливо опустевшие овальные рамы среди текста и застывают там под шепот Янкеля: