Текст книги "Заклятие дома с химерами"
Автор книги: Эдвард Кэри
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Эдвард Кэри
Заклятие дома с химерами
Моему брату Джеймсу (1966–2012)
Дом-на-свалке: наземная часть
1. Великий сундук
2. Айрмонгеровский самоубийственный шкаф
3. Большой Прапрадед (напольные часы)
4. Мраморная лестница
5. Часовня семьи
6. Большой обеденный зал
7. Люк оконного лифта
8. Гостиная
9. Бывшая цирюльня
10. Префекторская
11. Камин Оммебол Олиф
12. Конторка портье
13. Комната Муркуса
14. Ход на чердак
15. Винтовая лестница («Штопор»)
16. Чердачные летучие мыши
17. Комната Туммиса
18. Лес-на-Крыше
19. Лазарет
20. Библиотечная лестница
21. Классная комната (для мальчиков)
22. Смоговая
23. Утренняя комната
24. Комната Клода (Клодовая)
25. Черный ход (с комбинезонами для работников свалки)
1 Универсальная затычка
Здесь начинается рассказ Клода Айрмонгера, Форличингем-парк, Лондон
Как все началось
А все началось – в смысле, со всеми далеко идущими последствиями – в тот самый день, когда у тетушки Розамути пропала ее дверная ручка. Это была не просто ручка – это была любимая ручка, между прочим, латунная. В поисках оной никак не помог даже тот факт, что весь день накануне ручка неотлучно была при ней, когда она носилась по всему особняку, выискивая, к чему бы такому придраться и по какому поводу поворчать – такая уж у нее была привычка. Она несла дозор на всех этажах особняка, на всех лестницах, внезапно распахивала какие-нибудь двери и обязательно хоть что-нибудь да находила. И во всех ее дотошных изысканиях, утверждала она, ручка была при ней: вчера была, сегодня – нет. А это значит, взвывала она к окружающим, что ее кто-то взял!
Такого переполоха я не помню с тех времен, как мой прадядюшка, то бишь двоюродный дедушка, Питтер, посеял свою английскую булавку. Тогда весь дом тоже обшарили сверху донизу, прежде чем совершили открытие: все это время злокозненная булавка благополучно пребывала там же, где и ранее, а именно в кармане пиджака у бедного дяди, только и того, что сквозь прореху провалилась за подкладку.
Это открытие сделал не кто иной, как я. После этого случая я и стал ловить на себе косые взгляды прочих домочадцев. Вернее, косыми-то взгляды были и раньше, поскольку я никогда не вызывал особого доверия – то и дело на меня кто-нибудь шикал, чтобы я не путался под ногами, – но теперь это «косоглазие» заметно усилилось. Видимо, в найденной мною булавке домочадцы узрели подтверждение справедливости своих смутных сомнений: мои тети и кузины стали сторониться меня, без надобности даже не разговаривали со мной, в то время как кузен Муркус, напротив, повадился за мной следить. Кузен Муркус был убежден, что именно я сокрыл прадядюшкину булавку в недрах его же кармана, за что и должен понести заслуженное наказание. Посему как-то раз он подстерег меня в темном переходе, постучал моей головой о стенку ровно двенадцать раз, ведя счет вслух (двенадцать лет на тот момент был мой возраст), после чего подвесил на крюк за воротник пиджака, на коем я и провисел два часа, прежде чем меня нашел кто-то из прислуги.
А самым отходчивым оказался не кто иной, как сам прадядюшка Питтер: похоже, после того как пропала, а затем отыскалась его булавка, он так и не оправился от разыгравшейся душевной драмы. Весь этот гвалт вокруг, обвинения всех и вся почем зря и все такое… В общем, следующей весной он и отошел. Тихо. Во сне. С любимой булавкой, пришпиленной к пижаме.
– А ты откуда знаешь про булавку? – поинтересовались домочадцы. – С чего ты взял, что она там?
– Я ее услышал, – отвечал я. – Она кричала.
Я слышал вещи
Эти два мясистых лопуха с дырочками для прохождения звуков всегда были заняты делом. Я слышал даже то, чему был сам не рад. Но чтобы это понять, нужно было время.
Еще в младенчестве, как мне рассказывали, я любил поорать без всякого повода. Я мог тихо-мирно лежать в колыбели и вдруг ни с того ни с сего загорланить так, будто кто-то дернул меня за жиденькие волосенки, облил кипятком или накинулся с ножом. Спасу от меня не было. Я был не таким, как все нормальные дети, говорили мне, я был трудным и непокорным ребенком, угомонить которого стоило большого труда. Я заставал врасплох, как та колика. Причем хроническая колика. Видно, поэтому нянечки у нас не задерживались.
– Почему ты такой вредный? – спрашивали они. – Когда же ты успокоишься?
Меня одолевали звуки. Вот из-за них-то я и был такой дерганый, зашуганный и злой. За звуками крылся смысл, но я его тогда не понимал. Для меня то были пустые звуки: шелест, шорохи, звоны, звяки, тявки, стоны, хрусты, хрипы, храпы… По большей части еле слышные. Временами – невыносимо громкие. Когда б я умел говорить, то, не закрывая рта, небось, обращался бы к всевозможным вещам: «Кто там? Кто это сказал? Да успокойся же ты – ты просто-напросто тряпка для раковины. А ты, ночной горшок, мог бы и промолчать!» А все потому, что вещи, самые, казалось бы, обыденные и заурядные вещи говорили со мной человеческими голосами.
Моих нянек задевало не по-детски, когда я норовил «дать шлепка» то стулу, то миске, то колокольчику, что стоял на столике, а то и самому столику. «Тихо, тихо!» – не уставали повторять они.
Положение вещей улучшилось лишь с появлением дядюшки Аливера. Незадолго до того он как раз сдал экзамен на доктора и потому обратил внимание, что некоторые вещи просто выводят меня из себя.
– Ты почему плачешь? – однажды прямо спросил он меня.
– Щипцы! – прямо ответил я.
– Щипцы? – переспросил он. – Какие щипцы? Мои щипцы? А что щипцы?
Тут я и сказал ему, что акушерские щипцы, с которыми он никогда не расстается, говорят со мной.
Обычно, стоило мне заикнуться о говорящих вещах, как все либо отмахивались, либо тяжело вздыхали, а на худой конец давали подзатыльник, чтобы не завирался. Но дядя поступил иначе.
– И что они… э-э-э… говорят? – спросил он.
– Говорят они, – пояснил я, польщенный тем, что меня спросили, – Перси Хочкис.
– Перси Хочкис? – весь внимание, повторил он. – И это все?
– Нет, – сказал я, – но это все, что я расслышал. «Перси Хочкис».
– Гм, а как вообще некий предмет может говорить, Клод?
– Не знаю. Но, как по мне, лучше бы он молчал.
– Ты сам подумай. Предмет есть нечто неодушевленное, и рта у него, кстати, нет.
– Я знаю, – согласился я. – Но он упорно твердит свое.
– А я вот не слышу, чтобы щипцы говорили.
– Вы – нет, а я – да. Вы уж поверьте мне, дядя: таким сдавленным, приглушенным голосом, как будто они взаперти, щипцы твердят одно: «Перси Хочкис».
В дальнейшем Аливер частенько захаживал ко мне, засиживался подолгу и выпытывал про те голоса. При этом он делал пометки, аккуратно записывая имена. Голоса, что я слышал в ту пору, и впрямь доносили до меня имена, доносили по-разному: какие-то – шепотом, какие-то – ором; одни – пением, другие – воплем; одни звучали с достоинством скромности, другие – с неприкрытым высокомерием, а третьи – с заискивающей застенчивостью. Но всякий раз их доносили до меня самые разные предметы, что обитали в нашем большом доме. Даже в комнате для занятий я был занят тем, что выслушивал их: «Вильям Страттон», – представлялась мне трость; «Хейли Берджесс», – намекала чернильница; «Арнольд Персиваль Листер», – бубнил глобус.
– А вот с какой стати, – спросил я как-то дядю Аливера, когда мне исполнилось семь, – всем этим Джонам, Джекам и Мэри, всем этим Смитам, Мерфи и Джоунсам звучать так странно? Почему они так отличаются от наших с вами имен?
– Видишь ли, Клодиус, – ответствовал дядя Аливер, – дело в том, что это наши имена отличаются от других, а не наоборот. Такая уж традиция у нас в семье. Поскольку мы Айрмонгеры, то должны отличаться чем-то от других: наши имена служат тем знаком, по которому мы должны отличать друг друга от остальных. Испокон веков заведено, чтобы наши имена были похожи на те, что бытуют за пределами Дома, но с поправкой на нашу особенность.
– Ты это о людях в Лондоне, дядя? – спросил я.
– Хоть в Лондоне, хоть в других местах – в любую сторону от нас.
– Выходит, у них такие имена, как я слышу?
– Именно, Клод.
– А почему я все время слышу имена, дядя?
– Этого я не знаю, Клод. Видимо, это твоя личная особенность.
– А это когда-нибудь пройдет?
– Ничего не могу сказать, Клод. Со временем, может, и пройдет. А может, лишь ослабнет. А может, все станет только хуже. Не знаю.
Среди множества имен, что обступили меня со всех сторон, чаще других мне слышалось такое: Джеймс Генри Хейворд. А все потому, что предмет, вещающий: «Джеймс Генри Хейворд», был всегда со мной. Куда бы я ни шел. У него был приятный молодой голос. Джеймс Генри был затычкой. Универсальной затычкой. Он мог заткнуть любую дырку в кухонной раковине или ванне. Я всегда носил этот предмет с собой. Кому-то при рождении дарят погремушку. Кому-то – затычку. У нас, Айрмонгеров, есть такой древний обычай: когда на свет появляется новый член рода, бабушка подбирает ему некий предмет по своему усмотрению. И так у нас, Айрмонгеров, заведено, что один Айрмонгер судит другого прежде всего по тому, как тот бережет свою именную вещь.
С именной вещью, предметом рождения, мы никогда не расстаемся. И у каждого из нас она своя. Так вот, когда я родился, мне дали Джеймса Генри Хейворда. Именно он и был первой вещью, с которой я встретился в этом мире, моей первой игрушкой и моим компаньоном. К нему прилагалась цепочка длиной два фута, а на другом конце ее болтался крючок. Когда я научился ходить и даже одеваться, я продолжал носиться с ним так, как некоторые носятся с игрушечными часиками. Я прятал любимую свою затычку, моего Джеймса Генри Хейворда, подальше от сторонних глаз, дабы никто не мог на него покуситься, а когда выходил на люди, то Джеймс Генри скрывался в кармашке моего жилета, крючком цепляясь за пуговичку, и лишь цепочкой в виде буквы «U» свисал наружу. Мне повезло – я мог не расставаться с таким легким компаньоном, а ведь у некоторых ноша была куда тяжелее.
Надо признать, что если, с одной стороны, моя универсальная затычка не имела особой материальной ценности (как, например, зажим для галстука с алмазом тетушки Онджилы, который называл себя Генриеттой Найсмит), то, с другой, она не обременяла меня так, как сковорода кузины Гастрид (по имени Гарни, мистер Гарни) или мраморная каминная полка моей бабушки (она же Августа Ингрид Эрнеста Хоффман), которая удерживала ее подле себя на втором этаже всю ее долгую жизнь. Относительно наших именных предметов не давала мне покоя одна мысль. Взять, к примеру, тетушку Луиссу – пристрастилась бы она к курению, когда в день ее рождения не подарили ей пепельницу по имени Малышка Лил? Не из-за Малышки ли предалась она пагубной страсти, едва ей исполнилось семь? А сам дядя Аливер – пошел бы он в доктора, когда б не Перси Хочкис, такие себе изогнутые щипцы, используемые в процессе родовспоможения, те самые, с которыми он породнился с первого дня жизни? А как не вспомнить забитого меланхолика дядю Поттрика, которому при рождении досталась свитая кольцом веревка (лейтенант Симпсон), – любому становилось не по себе при виде того, как тот неверным шагом мерил коридоры угрюмых дней своих! А поглядите на тетушку Ургул – вот уж кого природа не обидела ростом, – но разве не сложилось бы у нее иначе, когда при рождении не досталась ей такая себе табуреточка для ног по имени Полли? Очень, очень сложными были отношения людей и предметов. И, взирая на свою универсальную затычку, я, бывало, думал о том, до чего же она подходит именно мне, моя родимая. Не могу сказать почему, но я твердо знал, что это именно так: мне попросту не могли подарить что-либо иное, кроме моего Джеймса Генри. На весь великий род Айрмонгеров был только один предмет, которому не надо было представляться, когда я прислушивался к нему.
Бедная тетя Розамуть
И вот, всеобщему недоверию вопреки, несмотря на вечное бурчание у меня за спиной и даже при том, что меня старались обходить стороной, именно я был призван на поиски пропавшей ручки тетушки Розамути. Как же мне не улыбалось вторгаться в частную сферу жизни упомянутой тети, да и, кроме того, в иных обстоятельствах все хором воспротивились бы такому откровенному моветону. Но в этот день отступление от правил устроило всех. Тетя Розамуть, признаться, была существом преклонных лет, телесами весьма расплывчатым, на язык несдержанным, как, впрочем, и на руку: поднять крик, дать тумака или ущипнуть почем зря была горазда. А еще всем мальчикам она насильно раздавала печенюшки с подмешанным в них активированным углем – хочешь не хочешь, а приходилось брать. Кроме того, за ней водилось и такое: подловив кого-то на узкой лестнице, она учиняла жертве допрос по фамильной истории, и, если получала неверный ответ, спросив, скажем, кто кому приходится двоюродным, а кому – троюродным кузеном, руки у нее начинали чесаться сами собой, и зуд она могла унять, лишь достав свою медную дверную ручку (Элис Хиггс) и постучав ею нерадивого по лбу: «Ты! Тупица!» Было больно, временами чересчур. Так, своей ручкой она прошлась по многим юным головам, оставляя на них синяки, ссадины и шишки. С ее нелегкой руки все ручки в доме приобрели дурную славу, и кое-кто из нас непременно содрогался, прикасаясь к любому предмету, носящему это название, памятуя о том, какая в нем заключена угроза. Неудивительно, что в тот злополучный день вся школьная братия нашего большого дома оказалась под подозрением: слишком многие из нас не только не горевали бы, но втайне даже возрадовались, если бы тетушкин пыточный причиндал и вовсе не нашелся – столь велики были страхи от одной мысли о его возвращении в обиход. Вместе с тем надо признать, к самой Розамути мы испытывали неподдельное сострадание, не забывая о том, что ручка, как ее ни крути, была не первой тетушкиной потерей.
В свое время тетя Розамуть должна была выйти замуж за некоего кузена по имени Милкрамб, познакомиться с которым лично мне даже не довелось, поскольку однажды он, застигнутый страшной грозой за стенами нашего особняка, сгинул среди мусорных куч, окружавших дом. Что там говорить о теле, если не удалось найти даже его любимый цветочный горшок. С тех пор враз обескрамбленная тетя Розамуть как заведенная переходила из одной безвременно овдовевшей вместе с ней комнаты в другую, тщетно пытаясь достучаться своей дверной ручкой до посюстороннего мира. Так продолжалось до тех пор, пока ручка была с ней. Но вот не стало и ручки. Так же, как до этого не стало бедолаги Милкрамба.
Я застал Розамуть в глубоком кресле с высокой спинкой – она была погружена в пучину безысходности. Вокруг стояла гробовая тишина, не нарушаемая даже эхом знакомого мне призыва «Элис Хиггс», будто его взяли и заглушили. От этого и тетя показалась мне какой-то пустотелой, будто от нее осталось не более половины. Со всех сторон она была плотно обложена подушечками, а над ней сочувственно колыхались головы прочих тетушек и дядюшек. Вперив невидящий взгляд куда-то прямо перед собой, безмолвствовала (что на нее было совсем не похоже) лишь сама виновница переполоха. Все прочие участвовали в нем по мере сил.
– Ну-ну, Мутти, держись. Да найдем мы ее, непременно найдем!
– Крепись, Розамуть, вещь большая, чай, не булавка – отыщется!
– Ей просто некуда деться!
– И часу не пройдет!
– Гляди-ка, вот и Клод зашел – сейчас он прислушается и скажет нам…
К слухам о моем слухе тетя относилась настороженно и потому особых надежд не питала. Она лишь подняла на меня безучастный взгляд – в нем угадывались внутреннее смятение и немая мольба.
– Скажи-ка, Клод, – спросил меня дядя Аливер, – а не лучше ли нам удалиться и подождать снаружи, дабы не смущать твой слух?
– Что вы, в этом нет нужды, дядя, – отозвался я. – Чувствуйте себя как дома.
– Не знаю, как вам, а мне все это не по нутру, – подал голос дядюшка Тимфи, главный в доме дядюшка, который едва ли не родился со свистком во рту. Свисток звался Альбертом Поулингом. Когда дяде было что-то не по нутру, он ревностно свистел в него. Альберт Поулинг редко болтался без дела, поскольку дядя был раздражителен и губы имел выдающиеся, хотя ростом как был ребенком, так и остался. Дядя Тимфи был признанной домашней ищейкой: он и занят был лишь тем, что рыскал по всем углам, выискивая непорядок и непременно его находя.
– Это, – ткнув в меня свистком, решительно восстал он, – есть бесполезная трата времени. Весь дом нужно просто обыскать, и обыскать немедля.
– Увольте, Тимфи, – заметил Аливер, кивая на меня, – нас ведь от этого не убудет? Припомните-ка булавку Питтера!
– Шарлатанство, – хмыкнул Тимфи, – я так это называю. У меня на фокусы-покусы времени нет.
– Ах, но это же недолго! Клод, ты слышишь тетину ручку?
Я напряг слух и даже прошелся по комнате.
– Джеймс Генри Хейворд…
– Перси Хочкис…
– Альберт Поулинг!!!
– Аннабель Кэррю…
– Ну что, Клод? – спросил Аливер. – Она здесь?
– Я очень хорошо слышу ваши щипцы, дядя, и свисток дяди Тимфи – особенно его, и чайный поднос тетушки Помулары, но ручка тети Розамути не откликается.
– Ты уверен, Клод?
– Да, дядя. Никого по имени Элис Хиггс здесь нет.
– Ты уверен, что услышал всех?
– Более чем.
– Болтовня и чепуха, – снова подал голос дядя Тимфи. – Выведите отсюда этого недоумка. У нас больше нет желания выслушивать тебя здесь, дитя. Ступай к себе в классную комнату!
– Дядя? – переспросил я на всякий случай.
– Да, Клод, – кивнул Аливер, – давай, иди к себе, и спасибо тебе за попытку. В самом деле, не стоит утруждать себя, ступай. Что ж, а мы официально должны отметить дату и время утраты: 9 ноября 1875 года, 9 часов 50 минут.
– Может быть, мне пройтись и прослушать весь дом? – предложил я.
– Нет уж, я не потерплю, чтобы кто-то совал ухо не в свои дела! – вскинулся Тимфи.
– Спасибо, Клод, – еще раз кивнул Аливер. – Мы как-нибудь сами разберемся.
Уходя, я услышал наказ Тимфи:
– Слуг раздеть и досмотреть. Все шкафы перевернуть вверх дном, всё из них вышвырнуть, все углы-закоулки проверить, все до последней мелочи!
2 Кожаный колпак
Здесь начинается повествование сироты Люси Пеннант, числящейся на попечении приходской церкви Форличингема, Лондон
У меня густые рыжие волосы, круглое лицо и задранный кверху нос. Глаза зеленые в крапинку. Ну, в крапинку у меня не только глаза. Я вся в какой-то сплошной пунктуации. Там веснушки, там родинки, а на ногах еще пара мозолей. Зубы белизной не блещут. Один, кстати, вообще кривой. Врать не буду. Что да как, расскажу честно, без утайки, даже привирать не стану. Во всяком случае, постараюсь. Взять хотя бы нос – так одна из ноздрей чуть больше другой. А еще я не прочь погрызть ногти. А если меня донимают клопы, я чешусь почем зря. Зовут меня Люси Пеннант. И вот моя история.
Первая часть моей жизни протекала незаметно, так что и вспомнить особо нечего. Помню лишь, что родители, люди суровые, по-своему были все же добры ко мне. Для счастья мне вполне хватало. Отец мой служил кем-то вроде портье на границе Филчинга и Ламберта – там был пансион, а в пансионе ютилась далеко не одна семья. Сами мы жили со стороны Филчинга, а в Лондон, понятно, ходили через Ламберт, по Олд-Кент-роуд. Неподалеку там проходит канал Риджент – шум деловой жизни канала сопровождает вас всю дорогу. Но тем, которые сами из Ламберта, эти наши походы не нравились: то и дело они приходили на границу, задирались и твердили, что нечего нам по их району шастать и что если они кого из нас поймают у себя на районе без пропуска, ему несдобровать.
Было время, когда Филчинг был вполне себе пригодным для жизни местом. До того, как здесь стали сваливать все эти кучи. В былые времена и район-то назывался полным именем: Форличингем. Но было это давным-давно, и теперь лишь те, у кого серьезный разговор, могут употребить полное название для пущей важности, а все остальные говорят просто «Филчинг». Любой из ныне живущих здесь вырос уже среди мусорных куч. С непременным видом на них: и снизу, и сверху, и сбоку, и даже изнутри… Вырос и тут же был призван служить им хоть так, хоть иначе; кто в армии нагребателей, кто в племени разгребателей – все мы тут в прислуге у этих куч. Моя мать, между прочим, в том же пансионе работала в прачечной, отскребая сапоги и галоши многочисленным труженикам свалок. И наступит день, однажды сказала я себе, наступит день, когда все вокруг станут подходить к тебе с одной лишь меркой – меркой твоего болотного сапога; это и будет началом твоего конца. А тот, кто примерил такой сапог или, как говорят у нас, «обручился с сапогом», тот, считай, обречен вековать остаток дней своих на Свалке. Ничего другого после «обручения» в жизни уже не предвидится, а тешить себя надеждой – значит обманывать себя.
Выходит, судьба моя – бродить вокруг да около родного дома, деля кров со всяким сбродом себе подобных; это и будет моя жизнь. Уже с детства меня привлекали к уборке жилищ, и, если мне попадалось что-нибудь блестящее и легко опускаемое в карман, я полагала это подлежащим… изъятию. Иными словами – приворовывала, было дело. Но так, по мелочи: где чего съестного прихватишь, где наперсток прикарманишь, а как-то раз попались даже часы на цепочке, но я им быстро на радостях скрутила завод. А вот стекло на циферблате и без меня было треснувшее, чего б там папа ни говорил. Но если бы я попалась, то отцовского ремня довелось бы отведать сполна, поэтому я старалась не попадаться. То, что почитала своей добычей, я научилась прятать в зарослях густых волос под простеньким беретом, куда не падал отцовский взгляд и не доходили руки – он даже не догадывался, что в спутанном гнезде рыжих волос может скрываться искомое.
Кроме меня, в доме были и другие дети. Мы вместе играли и ходили в школу в Филчинге. Усерднее всего нас там учили истории, из которой мы знаем и об Империи, и о Виктории; показывали нам и глобус, и то, какое место мы занимаем на нем; а кроме того, у нас были уроки по истории самого Филчинга и беседы о том, как рождалась опасная и великая филчинговская Свалка. Рассказали нам и давнюю историю о том, как некий Актойвиам Айрмонгер, бывший в то время главным над всеми свалками Лондона, распорядился свезти весь мусор сюда, а было это лет сто тому назад, если не больше, в те времена, когда мусорные кучи были еще кучками и кучечками и с ними можно было еще как-то управиться. Но потом он вроде бы немного перепил джина или чего у него там было и на целых три дня ушел на покой, как-то запамятовав распорядиться, что с этими кучами делать дальше: просеивать – не просеивать, свозить или увозить… А кучки и кучечки тем временем все скучивались и скучивались, поскольку весь Лондон продолжал выплескивать сюда все свои помои до тех пор, пока Великая Куча, или Свалка, не подмяла нас под себя. Она вечно нас опережала, исподволь захватывая наши земли, – непостижимое дикое нечто. А все из-за этого Актойвиама и его джина из той злополучной бутылки – дескать, они на пару все это и устроили. Но, как по мне, вся эта история уж больно смахивает на придумку, направленную на то, чтобы заставить нас лучше работать, ибо ясен посыл: тех, кто ленится и пьет, враз трясина засосет. Но доводить дело до «обручения» мне никак не улыбалось, поэтому я старалась не лениться в пределах дома и быть поближе к родителям. И впрямь, казалось мне тогда, если для того, чтобы оставаться в доме с родителями, нужно упорно работать, то почему бы этого не делать.
Так что, в принципе, жизнь у меня складывалась не так уж и плохо. Да, вот еще что… В нашем доме наверху обитал некий постоялец, который вовсе никуда не выходил, – о том, что он существует, мы могли догадываться только на слух, то есть подслушивая, как он шатается по своему скиту. Тщетно приникали мы к замочной скважине – ни я, ни мои приятели даже мелькнувшей тени скитальца за закрытой дверью не засекли. А сколько раз мы пугали друг друга этим жильцом и скатывались вниз по лестнице, давясь от хохота и визжа от напускного ужаса – все без толку. А потом нагрянула напасть.
Вначале она поразила вещи, которые предметы. Они вдруг перестали вести себя так, как им подобает. То обычные домашние тапки проявят не свойственную им твердость. То на блестящей поверхности ни с того ни с сего вдруг проступит какая-то щетина. А чаще всего вещи просто оказывались не там, где ты их оставил. Поначалу все только посмеивались: это ж как такую-сякую вещь угораздило? Но потом стало не до смеха. Заставить вещи делать то, что они должны, когда они ни в какую, – никак! Все больше им становилось не по себе, и все больше их одолевала немочь. Некоторым, если так можно выразиться, становилось как-то совсем уж худо: какую в дрожь бросает, какую – в пот, а какая вся сыпью пошла, такими точками или жутковатыми бурыми пятнами. Ты и сам чувствовал, как бедняжки страдают. Сейчас уж не упомню, когда точно, но вслед за вещами напасть перекинулась и на людей: у них стали опускаться руки. И не только. У кого-то сводило челюсти, а кто-то, наоборот, не мог их открыть, кто-то даже пошел трещинами, а кого-то ломало так, что бедняга просто оставался сидеть среди куч и даже пальцем не шевелил. То-то и оно. Народ начал останавливаться даже на ходу. Только вот шел по улице, и вдруг раз – и стал. А того, кто стал, вновь привести в движение не могла уже никакая сила. И вот, среди всех этих дел, возвращаюсь я как-то из школы домой и сталкиваюсь с чужими людьми, чьи официальные лица обрамляют воротнички с нашивками в виде позолоченных косичек лаврового листа[1]1
Непереводимая игра слов: английское словосочетание bay leaf (лавровый лист) созвучно слову bailiff (судебный исполнитель). (Здесь и далее примеч. пер., если не указано иное).
[Закрыть], в отличие от зеленых, что носили все наши на ежедневной форменной одежде. На этих, опять же в отличие от наших, надеты еще и перчатки, а с собой они, значит, приволокли насосы с распылителями; а те, которые зашли в нашу комнату, еще и напялили на себя такие кожаные маски с круглыми окошечками для глаз, и по этой причине их официальные лица представлялись мне чудовищными мордами. Мне преградили путь и наказали не заходить. Но я так визжала и брыкалась, что все равно продралась внутрь, а там – приставленные к стене, вроде мебели, стоят отец и мать; их лица – как та штукатурка, да еще и уши отца, и без того оттопыренные, сейчас торчат по сторонам как ручки кувшина. Одну секунду. Одну секунду – ровно столько мне дали поглядеть на них, потом все разом стали кричать на меня, мол, прикасаться нельзя и ни в коем случае ничего не трогать, а потом меня кто-то дернул, и я оказалась за их спинами. Так что прикоснуться мне и впрямь не дали.
Увидеть их в таком состоянии… Отца и мать… Я не сопротивлялась, когда меня схватили и поволокли прочь, передавая друг другу и всякий раз переспрашивая, не касалась ли я случайно чего-нибудь. Нет, отвечала я, не касалась. Ни матери, ни отца.
На том меня и упекли в комнатушку-одиночку под замок. В двери была такая себе щелка, сквозь которую в меня то и дело врезался чей-то взгляд – видно, проверял, не свалил ли и меня зловещий недуг. Время от времени сквозь эту щель ко мне попадала еда. Колотить в дверь кулаками можно было до приступов отчаяния – ответом с той стороны была больничная тишина. Наконец, когда и ждать уже было нечего, дверь распахнулась и в комнату парадным шагом вошла колонна медсестер в высоких белых чепцах. Они потюкали меня по голове, потом простучали грудную клетку – разобраться, насколько болезнь источила меня изнутри, – и так же удалились. Не знаю уж, сколько меня там держали, в этой одиночке, но однажды в дверях появились те, которые с официальными лицами и золоченым лавром на воротничках. Каждый окинул меня пронзительным взглядом, сверху вниз и снизу вверх, потом они кивнули один другому и резюмировали: «А эта вроде ничего. Непонятно почему, но ее как раз миновало».
Кого-то она забрала, эта болезнь, кого-то – нет. Я была среди тех, кому повезло. А может, и не повезло – как знать? Это смотря с чьей стороны поглядеть. Когда-то она ведь уже приходила, эта вот свалочная лихорадка – так ее звали. Но на моей памяти поголовный мор прошелся впервые.
Для таких, как я, детей, которых осиротила болезнь, был отведен приют. Он стоял впритык к такой себе свалочной стене, которая сама собой воздвиглась уже по прошествии эпохи Актойвиама; когда поднимался ветер, через эту стену сигали всякие разные предметы, хлопаясь прямо на крышу. Бродить по приюту было незачем: куда ни пойди, отовсюду всхлипы, нюни, сопли, вопли и ругань – по всем замызганным закуткам. Оно и ясно: само собой разумелось, что в более зрелом возрасте нас ожидало только обручение со Свалкой, неизбежное, как и она сама. Послушаешь, как кто-то там за стенкой хрипит, ворочается или вскидывается среди ночи, и все больше проникаешься пониманием: еще недолго, и все мы там будем, в самой гуще… кучи. Где мы будем, понимали и те, кто нас будил и строил, в черных, с чужого плеча, платьях и остроконечных кожаных колпачках – такая, значит, была у нас сиротская форма, а колпак был знáком принадлежности к великому делу служения Свалке. До того как на нас свалилась эта напасть, мне не раз попадались на глаза ведомые строем по Филчингу сироты в кожаных колпачках; заговаривать с ними нам не разрешалось, да и они всю дорогу молчали, тем более что рядом с ними всегда неизменно шагали взрослые непреклонного вида. Бывало, кто-то из наших свистнет или окликнет молчаливый строй, но ответа можно было не ждать. А теперь вот околпачили, значит, и меня.
Кроме меня, в приюте была еще одна рыжая. Однако она была не только рыжая, но еще и зловредная дура набитая. Из-за этих своих черт она и вообразила себе, что двум рыжим в приюте не жить. За свое место приходилось бороться. Но сколько я ни таскала ее за волосы, сколько ни била, конца этому видно не было. Думаю, если бы у этой дуры было шансов хотя бы на одну волосинку, она бы ими воспользовалась, хотя бы в силу своей вредности. Уж такая она была вся из себя злючка.
Но все это было там и тогда.
Да ладно, чего уж там. Сейчас-то всего и не припомнишь, а если что и припоминается, то все с бóльшим и большим трудом. Из приюта выхода не было: кто попал туда, тот попал, а те крохи прошлой жизни, что была где-то там, за стеной, память относила все дальше и дальше, и чем дальше их уносила память, тем больше казалось, что их и не существовало вовсе. Я думаю, что так и было. Было – и все тут. А вот вспомнить собственных родителей – ну, как они выглядели – я уже не могу, ни отца, ни мать.
Ну, что еще там было?
А было самое главное. Однажды приют посетила некая личность с целью повидаться со мной. Он сказал, что его зовут Каспер[2]2
Имя Cusper (англ.) в терминах астрологии означает того, кто родился на стыке зодиакальных знаков или между двумя «значимыми» поколениями.
[Закрыть] Айрмонгер. «Из тех самых Айрмонгеров? – спросила я. – Настоящих?» «Честно говоря, так и есть», – кивнул он. На воротничке у него блеснул золоченый лавровый листик. Тут надо оговориться, что лавр был эдаким символом Айрмонгерова бизнеса, вроде фамильного герба, поскольку, помимо всего прочего, они были еще и могущественными исполнителями чего угодно и управляющими всем, чем можно. И вот эта личность, Каспер, открывает мне такую новость о моей матери… то есть о ее семье, то есть о том, что ее семья и, стало быть, их, Айрмонгеров, семья, состоят в каком-то дальнем родстве. «Ладно, – говорю я, – а я-то тут каким боком? Наследница, что ли?» Он заверил меня, что никаким боком я не наследница, зато у него есть для меня работа в некоем «не ахти каком» поместье, если, конечно, на то моя воля. Говоря «не ахти какое», он имел в виду «ух ты какое» поместье.