Текст книги "Мост через овраг"
Автор книги: Эдуард Корпачев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Но, взглянув на её фарфоровую детскую руку с драгоценным сахаром на ладони, на её влажный лоб, он устыдился своего желания хвастать, делиться привычными былями фронтовика и понял, что память её переполнена ужасами, несовместимыми со всем прежним, довоенным, и что она борется с этой злой памятью, стараясь вернуть спокойные довоенные видения – себя в той жизни и учеников той поры. Ведь она сама, едва они узнали друг друга, обронила, что вот и вернулась домой!
«Вы простите, простите, Тыча!» – покаянно сказал он без слов, потому что обжигался, давился чёрным горьким кофе, а через мгновение всё же выдохнул тёплым ртом, стараясь быть сейчас с нею вместе там, дома, на днепровской пристани:
– А чего… Светлана Никифоровна, а чего вы тогда не остановились, когда меня из коридора увидели? Вы проходили по коридору, а я по лестнице лез, уже под самую крышу, и вы меня увидели из окна, засмеялись и пошли по коридору. Почему?
– Ну как же, я помню, помню, Казя! – коснулась она своей невесомой рукой его плеча, его погона, вся подаваясь вперёд, точно желая выпытать, а что же дальше произошло там, там, вдалеке, на той отнесённой временем, войной пристани, и сама же нетерпеливо задумалась, словно искала, допытывалась у себя, почему она тогда, увидев за окном на железной лестнице мальчишку, усмехнулась и пошла по коридору.
Казимир впустую глотнул уже допитый, несуществующий кофе, тут же немка наклонила над его чашкой кофейник, колеблемой чёрной струйкой доливая чашку, а он держал этот кофе, от которого прояснялась память, прояснялось прошлое, видел всё то, что произошло там, потом, когда он не стал спускаться с лестницы в руки ребят, а взобрался на крышу, по жестяной погромыхивающей крыше, разведя руки для равновесия, осторожно, как канатоходец, прошёл до чердачного окна, проник внутрь и в потёмках чердачного запустения блуждал в поисках надёжного выхода. И вот теперь он понял, что видения прошлого будут бесконечно испытывать его терпение, пока он будет сидеть в этом городке, и что на фронте проще, лучше, там не до воспоминаний.
– А всё лейтенант! – в досаде сказал Казимир. – Знаю, всё боится за меня, бережёт, а сам знаете что, Светлана Никифоровна, сказал мне? «Бережёшь от пули – не убережёшь от ожесточения». Вот его слова. Нет, как мне не повезло, Светлана Никифоровна, я застрял тут в самый последний момент!
– Ну почему не повезло? – возразила Светлана Никифоровна. – Разве это не везение, что мы встретились, Казя? Я и не думала там, в лагере, что кого-то из нашего городка увижу… А ты ко мне сразу по-английски!
И ей впервые удалось улыбнуться жалкой, неумелой улыбкой, и она, видимо прислушиваясь всё к звучанию тех английских слов, которые он единственно только и знал, уже опять жила там, на днепровской пристани, где высокая школа с лестницей на отлёте, с этой железной лестницей, на которой всегда полно ласточек.
– А ты, Казя, помнишь английский, – всё удивлялась она, учительница, тем первым его словам, которые он произнёс по-английски.
И у него, Казимира, появилось тщеславное желание что-нибудь сказать ещё, какую-нибудь фразу, удивить и обрадовать свою учительницу, он мучительно стал припоминать её прошлые уроки английского языка, необязательные, лёгкие, как праздники, представил даже обложку учебника с надписью «English». Он пристально, как после тяжёлого сна или контузии, взглядывал на всё в отдельности, подыскивая английское слово. Он задерживался взглядом на золотистых портьерах, слегка выпуклых, точно поддуваемых ветром, переводил взгляд дальше, на шкафчик со стёклами, на котором теснились статуэтки, белоснежные амурчики, ему казалось наконец, что он знает, знает, как по-английски будет хотя бы этот круглый стол, тоже покрытый золотистой плюшевой скатертью, такой мягкой, как шёрстка, – и всё же ничего более не мог он припомнить.
Он совсем не думал, что это ему когда-нибудь понадобится, он шёл от приднепровской партизанской зоны к Берлину – и всё забыл в пути! И вот, пристыженный этим незнанием, он подумал в своё оправдание, что не велика потеря, если он даже всё позабыл, что многие хлопцы, с которыми он учился и на лодках ходил по Днепру, потеряли свои жизни, потеряли себя на войне.
– Коля Трещинский… Он со мною в одном классе, – горловым, изменившимся голосом через силу сказал он, допрашивая учительницу взглядом, стараясь выведать, помнит ли она Колю Трещинского и знает ли о гибели его, о том, что он наткнулся на немецкий патруль, когда шёл из отряда на задание, и взорвал себя и немцев гранатой.
– Коля Трещинский? – переспросила Светлана Никифоровна, так походя в этот миг на ученицу, забывшую самое важное и старающуюся вспомнить это самое важное. – Коля Трещинский?
А у Казимира теперь, когда учительница повторяла имя неживого дружка партизанского связного, не было никаких сил произнести, что Коля Трещинский погиб, что нет его на уроках среди тех, кто опять пошёл в школу после долгого перерыва. Звонок звонит, пустеют и полнятся стайками одноклассников коридоры, шуршат географические карты и вращаются глобусы, окрашивается бесцветная жидкость в пробирке в рубиновое вино, а Коли Трещинского всё нет на уроках.
– Вот Феню – Феню я так хорошо представляю! – нашлась Светлана Никифоровна, из ученицы становясь вновь учительницей, и Казимир смутился, очень значительным, глубоким показался ему взгляд учительницы, догадавшейся о его тайне, но ведь и догадаться не трудно, если Феня нравилась в классе всем хлопцам, и Коле Трещинскому тоже. Да, и Коле Трещинскому нравилась Феня, да только никогда больше не получит Феня записки от Коли Трещинского.
Теперь он всё прощал Коле Трещинскому, все его приставания к Фене, все его записочки корявым почерком, теперь так совестно было вспоминать тот день, когда он, Казимир, вспыхивая лицом и безрассудно наглея, потребовал у Фени отдать ему чужую записку, а она со слезами возражала, что выкинула, выкинула ту записку, даже и не подумав прочитать. А он, потрясённый этими её внезапными слезами, готов был в ту минуту принести великое зло Коле Трещинскому: порвать на нём рубаху или продырявить его лодку с надписью «Буксир», прикованную цепочкой к зарывшемуся в песок, непригодному якорю. Куда уплыла та лодка? Ах, как мало пожил Коля Трещинский и как горько будет сидеть в чужом послевоенном классе, где-нибудь рядом с Феней, иногда оборачиваться вдруг, видеть незнакомые лица и не видеть многих прежних друзей!
Но всё-таки и желанен послевоенный класс, потому что, оборачиваясь, ища за своей спиною невернувшихся разведчиков и связных, будешь необыкновенно ценить миг тишины на уроке. Будешь совсем другим в послевоенном классе, и недаром уже теперь огорчаешься тем, что имя Светланы Никифоровны не было именем любимой учительницы, той, кого побаиваешься и кем дорожишь, на чьих уроках готов тянуть руку всякий раз, лишь бы замечала учительница твою руку…
Кофе разрумянил детское лицо Светланы Никифоровны, она вновь провела по лбу матерчатым комочком, зажатым в пальцах так, точно подносила их для молитвы, и Казимир, тоже ощутив духоту, без спроса, роняя с коленей пилотку, бросился к окну, чтобы открыть его, запутался рукой в сборчатой портьере и как раз в это самое мгновение уловил за окном русскую речь и знакомый частый, клокочущий хохоток Гравишкиса. И он успел подумать, что, может быть, закончили свои дела в комендатуре Езовитов и Гравишкис и по адресу пошли, сюда, на Кенигштрассе, 19.
Но ещё через мгновение он отскочил от нерастворенного окна, потому что этажом ниже, у самой земли, послышался звон расстреливаемого стекла, автоматные очереди с улицы и ответные, как из-под земли, приглушённые очереди, гневные возгласы и топот сапог по дворовой аллейке.
И каким чудом в эти секунды расстреливаемой тишины успела фрау Гильда оказаться рядом с ним и так сильно ухватиться за его руку, что он ощутил боль от впившихся острых её ногтей?
Он люто глянул в близкое, поразившее белизною сырого теста лицо фрау Гильды, вырвал руку из царапающих её рук и метнулся с автоматом вон – туда, на дворовую аллейку, и ещё ниже, в тот самый нижний этаж, куда вели цементные ступеньки, с которых в распахнутую, попорченную выстрелами стеклянную дверь строчили Езовитов и Гравишкис.
Мысль о том, что здесь, где они с учительницей пили кофе и возвращались понемногу в свой городок, здесь, под ними, в цокольном этаже, оставались враги и могли потом расправиться с учительницей, чтоб не вернулась Тыча на днепровскую пристань, – мысль эта яростью наполнила Казимира, он уже в горячке какой-то оттеснил Езовитова и Гравишкиса, метнул внутрь оставшуюся гранату, замер на секунду у стены и тут же вскочил в опасные комнаты, строча веером и приседая, чтобы не быть убитым.
Он и потом, когда никто не отвечал выстрелами, когда летала над распростёршимися двумя немцами белёсая пыльца от взрыва и стрельбы, ещё раз прошил очередями эти тела переодевшихся немцев, их набухающие вишнёвой влагой гражданские клетчатые костюмы, прострочил, чтоб успокоиться, и диван и шкаф.
А там, наверху, оставалась Светлана Никифоровна, и что с ней, он не знал, потому без слов пробежал мимо Гравишкиса, вслед за ним ворвавшегося сюда и прострочившего уже всё неживое, неподвижное.
И вот, единым махом взбежав наверх, он увидел Езовитова с автоматом, нацеленным на женщин, увидел, как Светлана Никифоровна с раскинутыми руками заслоняет фрау Гильду от автоматного дула, и тут же сильно толкнул Езовитова, выбивая оружие из его рук:
– Что делаешь, лейтенант?
– А они?.. – злобно спросил Езовитов, такой неузнаваемый сейчас, потемневший с лица, будто переживший самое большое потрясение. – Они тут свору пригрели!
– Да это же моя учительница, я говорил вам!
И тогда Езовитов, поднимая оружие и с мукой глядя на Тычу, всё ещё заслоняющую собою немку, всё тем же обозлённым голосом стал говорить, как будто вслух осмысливая всё, что произошло здесь минуту назад:
– Мы подошли к дому, и сержант решил доложить о приходе. По-своему, конечно. Постучал в самое нижнее окно, у земли. Эти вечные шуточки Гравишкиса… А внизу, наверное, тоже по-своему поняли это и ответили выстрелами…
Казалось, Езовитов всё недоумевал, как это оттуда, снизу, из подвального этажа, стреляли так небрежно, промахиваясь, хотя Гравишкис и наклонился перед самым оконцем, а потом Езовитов остановил встревоженные глаза на немке, хмуро, недобро вопрошая требовательным взглядом: почему здесь укрывались фашисты и кто их прятал?
И Казимир, ещё раз подумав о той опасности, которая подстерегала в этом домике Светлану Никифоровну, крепче прижал к груди автомат, а Светлана Никифоровна отстранилась от немки.
Немка же, понимая безмолвный допрос и безмолвный суд, белея круглым, сытым лицом, с неподвижными глазами, не то пошатываясь, не то крадучись, стала отходить к двери, и все напряжённо смотрели на неё.
Казимир слушал скрип лестницы под её ногами и ожидал, что вот сейчас фрау Гильда тяжело осядет, рухнет на лестнице.
А на дворовой аллейке был топот солдатских сапог, слышались распоряжения сержанта Гравишкиса, который приказывал солдатам, прибежавшим на выстрелы, осмотреть всё, каждую пристройку, да и соседние дома прочесать.
– Ну вот, Асташонок, – с укором сказал Езовитов, – а ты скулил, что не под Берлином. А тут не война?
И с этими словами лейтенант даже головой покачал, представляя, наверное, как всё могло обернуться, и посмотрел строго на Светлану Никифоровну, смотрел он долго тем особенным взглядом, в котором была и жалость, и одновременно как будто радость. Казимир даже смутился оттого, что так откровенно смотрит лейтенант на учительницу, и отвёл глаза, стал стряхивать ладонью кирпичный налёт с погон. А когда опять увидел перед собой лейтенанта и учительницу, таких заворожённых друг другом, словно бы счастливых тем, что оба остались живы, когда увидел эти распахнутые, ставшие нежными, глаза лейтенанта, то что-то жаркое сдавило ему горло, и он шепнул себе мысленно, что лейтенант и учительница теперь будут говорить, будут знакомиться дальше и говорить, говорить на языке растерянных людей.
Припоминая в этот миг многое фронтовое, многое взрослое, мужское, ещё недоступное ему, Казимир видел памятью, как горячо, и настойчиво, и молитвенно взглядывали солдаты на женщин, но чтобы так преданно и нежно смотреть, как эти заворожённые друг другом люди, – такого наблюдать ему ещё не приходилось.
Тут или тайна начинала складываться, или вообще лейтенант Езовитов был необычный среди фронтовиков человек, который даже смотреть умел по-особому. Казимир лишь ощущал в груди нечто горячее.
– Вы почему здесь задержались, Светлана Никифоровна? – наконец очнулся лейтенант, спрашивая тихим, стеснительным голосом. – Или… вас пугает дорога?
Едва Светлана Никифоровна стала говорить про свою подругу, замученную в концлагере, про долг остаться здесь, где могла умереть и где может быть теперь переводчицей при комендатуре, как новый взрыв, уже где-то у дома, на дворовой аллейке, хлестнул осколками по стене, словно бы толкнул весь этот дом, и Казимир невольно прикрыл своим телом учительницу, точно взрыв мог ещё раз повториться.
Затем Казимир и Езовитов, больно стукнувшись в дверях, разом выскочили из дома, держа наготове автоматы, и тут Казимир опередил лейтенанта и первым оказался у решётчатой ограды, куда уже сбежались солдаты и с выражением боли и гадливости на лицах столпились вокруг того, что оставалось от человека, вокруг окровавленных тряпок.
– Гляжу, крадётся фрау возле самой оградки. Мне так сразу и показалось, что сейчас взорвётся… Как будто она нащупывала что-то ногой… Я даже крикнул: «Ложись!» И вот поглядите, ямка возле самой оградки, значит, никто не подорвался бы на мине, а только тот, кто знал, – торопливо говорил сержант Гравишкис, точно хотел первым высказать догадку. – Вы поглядите, вон где мина лежала, под решёткой, под самой оградой!
И Казимир хмуро осматривал останки женщины и воронку от взрыва, рассечённую взрывом решётку ограды, теперь думал о том, что никто уже не поведает, почему укрывались в этом доме переодетые немцы и почему хозяйка дома оставила мину на крайний случай, а только, вспоминая её угодничество и униженность, ещё более утверждался в том, что недаром она так лебезила и заискивала, что наверняка напаскудила она, уже мёртвая теперь фрау.
– Идём! – окликнул его Езовитов. – Тут без нас.
Казимиру очень хотелось и сейчас опередить лейтенанта, первым увидеть бедную, всё ещё испытываемую войною Тычу, и он ещё из-за спины лейтенанта, ещё с лесенки подал голос:
– Там фрау Гильда… на мине… Вот жуткий дом!
Светлана Никифоровна при этих словах потрясённо обвела взглядом стены чужого, жуткого дома, словно поражаясь, что она могла жить здесь, чёрный кофе пить, музыку из радиоприёмника слушать, здесь, где подстерегали её выстрелы и взрывы, где каждый шаг грозил обернуться непоправимым.
– Вам обязательно надо уезжать, – очевидно взволнованный тем, что её могло ожидать здесь непоправимое, произнёс лейтенант. – Слышите, Светлана Никифоровна?
– Да-да, – отозвалась она поспешно, – да!
Теперь наверняка можно было ничего не опасаться в жутком доме, теперь кругом сновали свои солдаты. И всё же, едва учительница с такой поспешностью согласилась покинуть этот дом, Казимир шагнул вперёд, застучал каблуками по ступенькам, во дворе увидел солдат с миноискателем, покосился на свежую, ещё не обветренную графитную землю воронки, вспомнил, каким облаком поднялась в цокольном этаже известковая пыль от очередей, и ещё приспешил шаг, точно стараясь побыстрее увести учительницу прочь от окружённого бойцами и всё же опасного дома. Ей нечего оставаться в этом городке, бедной, измученной Тыче, ей скорее надо на Днепр, на пристань, в поредевшие классы, ей надо побольше воздухом дышать, побольше хлеба есть!
И уже в комендатуре, в белоснежных комнатах её с высокими потолками, он опять с состраданием взглянул на Светлану Никифоровну, запоминая её сейчас, при прощании, и вновь поражаясь её изменившемуся облику, незнакомой безрадостности на лице, хрупкости её плеч и рук. А помнил он её другою, с ласковым выражением лица, и он перевёл взгляд на лейтенанта, страстно желая рассказать ему про другую, про бывшую Светлану Никифоровну или хотя бы убедить без слов, одними глазами, что Светлана Никифоровна была красивою, очень красивою, если бы вы только посмотрели, товарищ лейтенант!
Но лейтенант и без того столько нежности сберегал в своём взгляде теперь, когда так близко, на расстоянии дыхания, стоял рядом с нею, что Казимир сразу же с облегчением понял, что и он видит перед собою красивую, прежнюю Светлану Никифоровну. До заметного смущения, до красноты в лице было неловко распознавать преображение лейтенанта и преображение Светланы Никифоровны. Казимир мысленно похвалил себя за находчивость, выходя в другую комнату, где он уже сидел нынче, был не то ординарцем при лейтенанте, не то первым русским, к кому обращались посетители, граждане города, которых он не понимал.
Всё ещё смущённый, сидел он, изумлялся, припоминая эту откровенную нежность во взгляде лейтенанта, но ведь и скорбь промелькнула во взгляде лейтенанта, потому что это было прощание, потому что он сам, комендант города, велел Светлане Никифоровне скорее уезжать – подальше от опасности, подальше от страшных видений!
И Казимир уже немного завидовал учительнице и тосковал по пристани, которую она скоро увидит, по маме, Фене, уцелевшим дружкам-партизаиам… Нелегко будет сидеть в чужом городе, нелегко без того дела, которое призван делать на войне! Он совсем не прислушивался к говорку за дверью, утешившись мыслью, что лейтенант даст учительнице номер полевой почты; когда задребезжал телефон, то невольно стал внимать, ничего, никаких слов не улавливая, а только по тревожной интонации голоса Езовитова догадываясь, что ожидается какая-то перемена.
– Асташонок! – резко распахнул дверь Езовитов, сам идя навстречу, опять какой-то новый, неузнаваемый, грозный по виду, что ли. – Вот и дождался назначения на фронт, Асташонок. Приказано мне сдать дела – и в часть. Ты ведь совсем не мог здесь, Асташонок, ты всё ныл, всё требовал: на фронт, на фронт! – с упрёком продолжал Езовитов.
– А разве я говорил когда, товарищ лейтенант? – только и спросил Казимир. – Разве я говорил?
– Но я же видел по тебе. Ты ещё мог что-нибудь такое подумать обо мне… И я подал рапорт. – И с этими словами Езовитов одёрнул гимнастёрку, весь подтянулся, стал ещё стройнее. – Теперь будем догонять нашу часть, – добавил он деловито, с беспредельной грустью посматривая на Светлану Никифоровну и даже, показалось, усилием воли подавляя вздох.
– А где наша часть, товарищ лейтенант? – ликующе вырвалось у Казимира.
– Под Берлином, – отрезал Езовитов.
И тогда Светлана Никифоровна, приблизившись почти вплотную к нему, Казимиру, и положив обе невесомых руки на его погоны, заглядывая бегающими от волнения и, наверное, незрячими сейчас глазами, возразила с болью, от которой и у Казимира всё заныло в груди:
– Да как же это, Казя? Да ведь там теперь самые бои!
Понимая её тревогу, понимая, отчего она с такой болью возразила, и становясь вновь её учеником, мальчиком, на которого она с улыбкой взглянула из коридора, когда он взбирался по железным скобам в небо, – становясь таким мальчиком, он с необыкновенной преданностью подумал о том, как всё-таки она была им всем дорога, милая Тыча.
Бритой щекой он потёрся о её руку и сказал:
– Ай лав ю, Светлана Никифоровна. Мы вас любили всем классом, ей-богу. Ай лав ю, Светлана Никифоровна!
Названия деревень
Вот раньше были такие удобные для долговечной жизни деревни – с деревьями вдоль улицы, с незлобивыми людьми, с коровами, с отрадным духом земли, а теперь остались от деревень одни названия: Покровки, Блонь, Горелово. Теперь остались от сожжённых немцами деревень одни названия, и Покровки, Блонь, горелое Горелово уже как будто не деревни, а иные, странные поселения, потому что деревни строятся из дерева и стоят себе деревянные, а нынешние Покровки, Блонь, Горелово все ушли, зарылись в землю, стали земляночными. И ещё остались на прежних улицах и в прежних садах чёрные деревья, и сейчас Костя Бондарь, как и всегда, когда выбирался из своей землянки и шёл к единственной уцелевшей бревенчатой избе, глядя на антрацитовые тела деревьев, – сейчас он тешил себя надеждой, что в эту первую освобождённую от немцев весну деревья поднатужатся, сбросят с себя гибельный панцирь, и снова станут серыми их стволы, снова появятся лаковые листья.
А в единственной уцелевшей бревенчатой избе было правление, была школа, и жил в ней единственный на всю бригаду вол, который жил в ней лишь ночью, потому что поутру за ним убирали и на эту половину избы, где он жил ночью, сходились вылезшие из своих землянок дети, чтобы учиться, и для всех детей была единственною учительницей Костина сверстница, пятнадцатилетняя Тоня, которая ещё не привыкла, чтобы её звали Антониной Ивановной.
Вол уже стоял возле хаты в ярме – пёстрый, как бы залатанный чёрным по белому. На вола посматривали родственно собравшиеся бабы, а среди баб похаживал возница Чесик – весёлый, широкоплечий парень в кубанке с партизанской ленточкой, совсем взрослый парень, старше Кости на год, которого можно было бы выбрать бригадиром, да вот не выбрали, потому что он уже был ненадёжен.
– Константин Иванович! – лениво окликнул его весёлый Чесик. – А тут женщины спорят, кому первой будем лес рубить на хату?
И Костя, сразу увидев гурт баб и среди них свою мать с заплаканными глазами, подумал, что в нынешнюю весну люди с жадностью ждут не сева, а отстройки своих хат, что вот собрались они с пилами и топорами и готовы ехать в лес, что сразу, в одну весну, не удастся построить для всех из нежных отёсанных брёвен хаты и что будут обиды, будут слёзы и мольбы, и вот уже обидел он первого человека – свою мать, которой сказал, что себе поставит хату в горелом Горелове в последнюю очередь. И ещё он вспомнил, как утром разбудили его и попросили вола, чтобы отвезти в город Куприянову Марию, и он сказал теперь, глядя на Чесика блёклыми, фиалковыми глазами:
– Завезёшь Куприянову Марию.
– Ладно, – развязно произнёс Чесик, точно разочарованный тем, что ехать ему в город, а не в лес, где бабы будут ходить и выбирать себе на хаты деревья, где винно пахнет прелыми листьями и напоминает вино берёзовый сок, где так стеклянны, хрупки голоса и где пробуждается в теле молодая сила и страсть.
– А про это молчи, как вол, – отрезал Костя и достал из кармана свой блокнотик, сшитый из разной – в клеточку, в косую линейку и просто в линейку – бумаги, вырвал листок и написал на нём: «Товарищ доктор прошу положить в больницу. Остаюсь ваш бригадир К. Бондарь!» И прежде чем отдать Чесику записку, стал перечитывать её, боясь ошибок и вспоминая, как одну из таких записок прочла Тоня и с улыбкой заметила, что написана она не всюду грамотно и что надо ему учиться, а он раздражённо бросил, что это не её дело, что у него другие дела и заботы и что у него по горло этих дел и забот – понятно? И, разобидясь тогда, он стал избегать Тони, стал хмуриться при встрече, хотя всегда приближался к единственной уцелевшей бревенчатой избе в смутном, приятном волнении, лишавшем сил, путавшем ему ноги, как и теперь, когда он стоял на виду у баб и думал о том, как шагнёт в избу и у двери постоит и послушает Тонин голос, и журчание её голоса разбудит его, точно ручей.
А Чесик, весёлый парень, уже нашёптывал ему, словно чем-то пушистым щекоча ухо:
– Я до вечера вернусь. Как вернусь, так сразу в лес. Ладно, Костя? У меня парабеллум есть и патроны, всё на смазочке. Постреляем, а?
И Костя, возбуждаясь и сразу становясь самим собой, каким и положено ему быть в его годы, согласно закивал головой, представляя, как будут они пробираться через лес, пугая друг дружку хрустом веток, забывая свои имена и дела, ловкие, сумасшедшие какие-то, почти лешие, будут искать мишень, и бах, бах, так что многоголосое эхо напомнит ступенчатый звук лопающихся льдин.
– Ну, погоняй! – с заблиставшими глазами сказал он Чесику, а сам шагнул на порог избы, вошёл, остановился у двери, за которой была школа, и приоткрыл дверь и увидел детей разного роста, в шапках и свитках, стоявших на коленях, потому что не на чем было сидеть, перед лавками и что-то корябавших на бумаге. Но жаждал он увидеть не этих школяров, преданных своей такой молоденькой учительнице, а учительницу, Тоню, Антонину Ивановну, жаждал увидеть – и он увидел её со спины, такую знакомую, в перешитом из маминого и всё же казавшемся длинным платьице, худенькую, с проступающими лопатками, которые напоминали Косте отростки крылышек и которые он мысленно назвал ангельскими крылышками, по странному произволу своему. И ему вдруг так захотелось самому учиться где-нибудь в шестом классе, сидеть неподалёку от Тони, и чтобы в классе была настоящая, взрослая учительница, и чтобы бояться вызова к доске, и чтобы страстно, тщеславно ждать вызова к доске, если знаешь урок, и чтобы караулить Тоню с уроков и заигрывать с нею снежками, – ах, как захотелось ему вернуться в детство!
А Тоня, Антонина Ивановна, заметная ему со спины, с крылышками, спрятанными под платьицем, вела занятия без учебников, напрягая свою память, и что-то читала наизусть, что-то говорила – для каждого малыша отдельно, судя по его летам, и Костя, вспоминая исток своей обиды на Тоню, решал теперь, что обиделся на неё не из-за досадного её упрёка, а оттого, что и раньше как бы угадывал, что не нужен, вовсе не нужен он ей такой. Да, не нужен он ей такой – в бурках с натянутыми на них резиновыми холявами, от которых теперь, по весне, так неприятно пахло подмоченным сеном, не нужен он ей – курносый, бледный от плохой кормёжки, малорослый, забывший грамоту бригадир. И, осознавая это, глядя завистливо, ревниво на проступавшие под платьицем крылышки, он со вздохом подумал, как хорошо, что у него есть свои дела и заботы, позволяющие ему забывать о Тоне, отгораживающие его от неё своей важностью.
Как хорошо, что есть мужские дела и заботы, подумал он ещё раз, входя на другую половину избы, где было правление и где жил председатель Усович, и эту серьёзность и опечаленность на его лице Усович понял правильно, по-своему.
– А как-нибудь вспашем, Константин Иванович. С зерном будет похуже, а с тяглом найдём выход. На волах, на коровках, на своей спине – как-нибудь вспашем. И трактор из «Луча» нам подбросят.
– Да и я думаю, что земля не останется цельной, – ответил ему Костя, осторожно, прямо, точно корону, снимая с головы ушанку, за отворотами которой было всё: гвозди, шило, щипчики, мотки эластичной проволоки, дратва. – Как-нибудь вспашем, – уже не так безысходно вздыхая, сказал он затем. – Только люди хатки хотят поставить скорее. Вот как тут по справедливости решить, кому первому ставить, чтоб не было кривдно никому! – И он мучительно стукнул кулачком по столу, пригадывая рассерженное лицо матери, и её каждодневное ворчание, и её заплаканные глаза.
– Ты будь готов, Константин Иванович, – приподнимаясь и подавая Косте прямо, как чашу, его ушанку, сказал Усович, – Будь готов, что перед кем-нибудь будешь обидчиком. А что? Попробуй сразу построить деревню. Мужики воюют, одни бабы… Эх! Ну что держишь ушанку, как чарку? Надевай да пойдём поля смотреть.
И Костя снова поднял ушанку над головой прямо, чтоб не высыпались из-за отворотов драгоценности, они вместе с Усовичем шагнули к выходу, и тут как раз повалили из двери, где была школа, дети, обступили председателя и бригадира, сдержанно побрели впереди них, оборачиваясь, заглядывая им в глаза и пытаясь обратить на себя внимание. Потом, уже на дороге, дети отстали, всё ещё, наверное, следя за ними, и Костя хотел, чтобы их учительница, Тоня, Антонина Ивановна, тоже глядела им вслед и видела, что он, Костя, направляется по своим делам в поля.
А кругом на земле уже творилась весна! Всюду по дороге были следы стремительных ручьёв, засыпанные сором, щепками, земля местами ещё лежала влажная, а местами уже была сухая, постная, отовсюду с полей как бы пахло едой – будущей рожью, будущей гречкой. Лоснились в солнечном свете глыбы поля, обнажённо стояло сизое прошлогоднее быльё, посверкивали там и сям прозрачные обмылки льда, стоявшие в крохотных, как миски, озерках воды. И так хотелось, чтобы видели обновление земли бревенчатые хаты! Но не было хат ни в Покровках, ни в Блони, ни в Горелове, а только чёрные деревья.
И хоть они с Усовичем уже далеко были от единственной уцелевшей, бревенчатой избы, Костя всё же ощутил на себе взгляд издалека, обернулся и увидел возле избы стоящую на ветерке и как бы оклеенную платьем Тоню, Антонину Ивановну. Затем нагнал Усовича и, всё ещё волнуемый тем взглядом издалека, с любовью посмотрел на председателя, как он идёт, оскользаясь, покидая какие-то долгие, лыжные следы, как он охотно дышит таким полезным для него весенним воздухом. На фронте Усович не был ни ранен, ни контужен, его направили в родные края по болезни, у него чахотка была, которую здесь называли сухоткой, и правильно называли, потому что хвороба сушила Усовича, превращала его в мальчика.
На пригорке Усович остановился перевести дыхание, дышал он с хрипами, точно воздух задевал у него внутри о какие-то шероховатости, и когда Костя, оглядевшись, обнаружил, что стоят они теперь на самом высоком месте, откуда хорошо видать и Покровки, и Блонь, и Горелово, если представить их бревенчатыми, какими они были раньше, до сожжения, то вновь подумал об отстройке деревень и сказал о том, что беспокоило его всё последнее время:
– Ну вот как быть справедливым? Как не обидеть никого? А? Или можно одно горе назвать меньшим, а другое – тяжелейшим? Можно это горе взвесить на безмене?
– И всё же надо уметь быть справедливым. Вот как сегодня. Послал вола в город – и справедливо.
– Сегодня – другое… Сегодня как день ясно.
Усович ничего не ответил, сколупнул землю рукою, отвернулся, затем подступил к Косте и, серой ладонью вылепливая из земли игрушечное подобие земного шара, сказал откровенно:
– Тебе жить, Константин Иванович. Ты, может, председателем ещё будешь. А мы сегодня живы, а завтра – тама. – И Усович притопнул ногою, как бы указывая путь в землю. – И думай о людях всегда вот так, как сейчас, – по справедливости…
Хоть равными они были, мужчинами они были, но никогда не говорили с такой обнажённостью души, и хорошо, что потаенный разговор никто не слышал, а только немое поле. И было совестно Косте Бондарю внимать этим словам и было совестно другому мужчине говорить их, и потому этот другой мужчина оборвал себя и пошёл обратно с поля, размахивая рукою с грязными, чёрными от земли пальцами и временами не находя твёрдого грунта под ногами и скользя, как на лыжах.