355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Корпачев » Мост через овраг » Текст книги (страница 7)
Мост через овраг
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 22:35

Текст книги "Мост через овраг"


Автор книги: Эдуард Корпачев


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

Тодориха уже смотрела на маленькую торбочку и крепко сжимала в руке деньги, но Дробыш отстранил её руку и выбрал не самый меньший мешок, а весомый, с мукою, взвалил его себе на плечи и вышел из дома на улицу – ведь он прекрасно помнил родную деревню и всех её людей. Теперь он нёс мешок на спине, как когда-то летом нёс на плечах младшего сына, а старший сын бежал рядом, но вот теперь бежал рядом Шмыганок и еле поспевала за ними шаркающими шажками Тодориха. И когда показалась тёмная бабкина хата, Дробыш скинул мешок на крыльцо и быстро разминулся с бабкой, с её ищущими руками.

В небе светились звёзды, Дробыш закидывал голову и узнавал созвездия и планеты. Он был учителем математики, но иногда по совместительству давал уроки астрономии. И вот теперь он сказал Шмыганку, как бы радуясь возвращению к своей давнишней работе:

– Гляди, какая великолепная карта! И Полярная звезда, и Водолей, и Марс, бог войны…

– Ишь ты, – безразлично удивился Шмыганок, утирая нос, – бог войны…

– Странные, интересные названия придумали звёздам, Вася. Имена древнегреческих героев, и названия рыб, и живых зверей… Узнаешь об этом ещё, Вася, узнаешь! Ах как много узнаешь и про звёзды, и про войны…

Словно впервые он открыл, как много известно ему про набеги, разрушения и войны, про жизнь племён, народов и царей, и как многое изменилось за тысячелетия под этим небом, и как мало чего изменилось на этой земле с далёких времён и до нашего времени, потому что и в наше время варвары разрушают города и убивают человека.

Ах, тёплый огонёк в своём ли, в отчем ли, в сестрином ли доме – огонёк, зовущий под крышу, в запахи хвойного дерева и печи, за меченный временем стол, к одному на всех духовитому чугунку, – ах, огонёк в плоской парафиновой баночке!

И вот уже сидел Дробыш перед огоньком и ел, и было трудно есть за столом, где когда-то стояла, не опускалась на донце земляника в молочных стаканах, – она и теперь стояла перед глазами, рассыпанная по всему столу, яркая земляника. Потому и вышел из-за стола раньше всех, пошёл снова во двор, мерина распряг и ввёл в чёрный хлев, вспоминая ещё, как любили сыновья, приезжая из города, кататься верхом на лошади, как они прерывисто покрикивали: «Но! Но! Но-о!»

Вернувшись к огоньку, он посидел с Алёной и Шмыганком.

Затем Алёна постелила на полу сенник, дунула на фитилёк – и в ночной непроглядности слышнее стало, как где-то на линии фронта гремит канонада и как гудят самолёты.

Натыкаясь друг на дружку, Дробыш и Шмыганок разделись и легли на сенник, лицом к лицу.

Сон его был временами глубок, а временами беспокоен, и когда проснулся, то увидел Алёну одетой, укутанной, как она смотрит виновато и говорит словно бы не ему, что пойдёт в ельник, нарубит щепок, а вы спите, спите, гости. И он опять уснул, чтобы уже через полчаса проснуться в том каждодневном тягостном настроении, когда он поутру вновь сознавал, что он должен привыкнуть ко всему и жить дальше.

И не успел он свежими глазами окинуть мешки, какие полные мешки, как Васька Шмыганок пробубнил глухо, потому что спал в натянутой на голову рубахе и ещё не высунул головы из неё:

– Вот как хотите, а мешочка одного нету. Я такой, я правду скажу! Нету мешочка. Сам ночью видел, как его туды, туды, в сенцы…

Мешки оставались всё теми же полными мешками. Дробыш хмуро смотрел и как будто пересчитывал, и одного не досчитался он. Тогда ещё более нахмурился, припоминая ускользающий виноватый утренний взгляд сестры, но сейчас разозлился сильнее всего на Шмыганка:

– А ночью спать надо!

И, раздосадованный, выскочил в сенцы, схватил ведро колодезной воды, на крыльце принялся умываться, расплёскивая воду. Вода тут же превратилась в серебристые блины, а руки краснели и дымились, но не замечал он этого, потому что вдруг понял, что никакой не родной человек ему Шмыганок, что родной человек не осмелился бы сказать такую правду.

На мгновение он подумал, как было бы удобно сейчас же погрузить подарки на повозку и отправиться в обратный путь. Но сестра могла устыдиться и раскаяться потом во всём, он должен был повидать сестру, он всегда жалел её и сострадал ей теперь – бедная, одинокая Алёна!

И он тут же пошёл огородами, встречающими его шорохом отгоревшей листвы и ободранных кукурузных стеблей, в сторону выгона, посматривая при этом на соседние пустынные огороды, потом ступил на бурую траву выгона, где не паслась ни одна скотинка, а здесь уже долетел из ближнего ельника по чуткому воздуху говорок топоров, он слушал этот говорок, быстрее шёл – и всё кругом было давнее, своё…

Не одна Алёна стучала топором в коричневом выжженном ельнике, были тут и Хима, и Лизавета, были и другие. Все они стали поправлять платки и прихорашиваться, встречая его, а он взял из рук сестры тёплое топорище, ловя её знакомый взгляд, и одной рукой принялся рубить неживую ель – как будто снежок посыпался вкруговую. Кажется, так бы и поигрывал топором, валил бы наземь сухие деревья, похаживал по жёсткому палу, вызывая улыбки удалою мужской работой, да телега с опущенными оглоблями была завалена елью. И тогда он подступился к ней, взял поближе к бокам заскорузлые оглобли и, наверное, сдвинулся бы с места, если бы не боль в раненой руке, – он застонал, и женщины засмеялись.

Женщины засмеялись, думая, что ему не под силу телега, а цыгановатая Хима искренне вздохнула:

– Эх, мужчинки наши, мужчинки!

И как вчера они дружно, весело и ловко таскали мешки на отвыкших своих спинах, так теперь дружно собрались, и, поталкивая Дробыша, они выпроводили его, слабого конька, из оглобель и впряглись сами.

Может, за всю войну не посмеивались они так открыто, по-женски и не засмеются никогда после войны, но была нужна им всем лёгкая эта минута. И Дробыш тоже улыбнулся, вспоминая вчерашний день и Макаровну, и каким красивым стало её лицо, когда она поглаживала лошадь по крупу и что-то ласковое говорила вполголоса.

Телега свернула на просёлок, чертя след вислыми пиками елей, а Дробыш опять устремился огородами и видел, как подалась было за ним Алёна. Он теперь был спокоен и, провожаемый до самого дома её серьёзными глазами, быстро вошёл во двор. Мерин уже стоял запряжённый, и Васька Шмыганок в одиночку таскал из хаты мешки и грузил их. Что-то вороватое проскользнуло в том, как он укладывал мешки и как поправил свой серый мышиный подшлемник на голове, но Дробыш не стал присматриваться к мальчишке, взялся за дело – скорей, скорей в обратный путь. Домой!

И едва он подумал о том, что из этого, сестриного дома отправится в свой, городской, где пока ничего нет, но всё будет, и где живут Петровы, Степановы, Безымянные, то уж не почувствовал себя таким одиноким, как утром; и даже потом, когда он выводил мерина из ворот и когда Алёна бросилась ему на грудь без слов, хотя и с знакомыми, слышимыми лишь ему одному словами, даже потом не почувствовал он того привычного сиротства, с каким поднимался каждое утро.

Деревня не провожала их, и мальчишки не бежали следом, и женщины, что встречались по пути и оставались здесь, коротко кивали им, так что повозка незаметно выехала вскоре за околицу. Теперь Дробыш всё настёгивал, всё подгонял свежего мерина, стремясь поскорее миновать ту канаву, где – помнил он – лежал мёртвый немец сапогами кверху.

Вороны по-прежнему лениво поднимались с земли и кружили над полем. Дробыш боялся глядеть на открывшуюся канаву, а когда случайно посмотрел, то немца там уже не было, и Дробыш испытал то знакомое желание жить, которое возникало обычно в передышке между боями, а вот сейчас передышка была бесконечною, и он быстро шагал по твёрдой дороге, оставляя позади мост, и ручей, и канаву.

И откуда же взялась сила в незавидном мерине, словно и он почувствовал возвращение домой и потащил, потащил повозку споро, так что натянутые вожжи увлекали Дробыша вперёд. А Шмыганок трусил чуть позади, потея, сопя и всё чаще поднося к носу лакированный рукав фуфайки.

Дробыш, наверное, за всю дорогу не остановил бы лошадь передохнуть, если бы не заканючил Шмыганок. Тогда он перекинул вожжи на повозку, лошадь сама потянула груз, а Шмыганок в это время смог снять с головы подшлемник, утереть им лицо. И когда он так неосторожно и забывчиво сдёрнул подшлемник, из него выпали на дорогу красненькие деньги, сложенные так же аккуратно, как были сложены у Тодорихи, когда она протягивала их вечером как плату за маленькую торбочку. Это были те самые деньги, и сразу стало ясно ему, что Шмыганок утром наведался к Тодорихе и потребовал деньги, – потому так спешил наполнить подводу и воровато поправлял подшлемник. И вот сейчас все мелкие отталкивающие подробности, которые коробили его, вдруг сплелись разом, и он яростно, бессознательно взмахнул кнутом и, наверное, стегнул бы нещадно сникшие Васькины плечи, если бы не острая боль в раненой руке.

– Конечно, это твои деньги, – насмешливо произнёс он, когда боль прошла, – но у тебя есть дом, и они тебе ни к чему. А вот бабке Тодорихе сгодятся. Сыновья с войны вернутся, захотят новый дом построить… Отдай ей, Вася, ты же щедрый человек, я знаю. Иди и отдай. Тут недалеко, иди.

Шмыганок смело поднял неразлетающиеся бумажки и с вызовом, дерзко уставился на него, и он опять едва не вскинул больную руку с кнутом, а Шмыганок, наверное, уловил в его глазах свирепость и пустился бежать по дороге туда, где ручей, и мост, и канава.

– Вася, стой! – вырвалось у него, и он вдруг осознал, что кричит не ему, теперешнему, а тому жалкому сироте, которого посчитал вчера родным и который чем-то напомнил ему сыновей.

«Здесь недалеко», – сказал он уже самому себе, а если бы даже неизмеримое расстояние пролегло до деревни, то и тогда он повелел бы Шмыганку вернуться на поклон к бабке Тодорихе и знал бы, что Шмыганок не собьётся, будет спешить неуклонно и лишь по пути попросится в какую-нибудь избу, чтобы отогреться и пойти дальше.

Кенигштрассе, 19 [3]3
  © Эдуард Корпачев, 1989


[Закрыть]

Боже, сколько же он, Казимир Асташонок, прошагал по чужой земле от своей партизанской зоны, сколько раз была прожжена и пробита его жёсткая шинелька, сколько раз продырявлен его котелок! Ну, не будем сейчас про котелок, не до веселья сейчас, как не до смеху было и тогда, когда он, затыкая дырку в котелке пальцем, хлебал обжигающий суп, а потом всё-таки раздобыл надёжный котелок у кого-то из наших, кому уже не нужен был котелок. А лучше подумать о том, что вот и стукнуло ему, Казимиру, шестнадцать, больше года прошло с той поры, как он, вместе с другими партизанами, воссоединившимися с регулярными частями, стал солдатом, хозяином автомата, каски и котелка, и если бы не война, то, может быть, он и окончил бы к этой весне восемь или даже десять классов.

В походах, в боях, в короткие передышки, не лишавшие его постоянной собранности, только и думал он про автомат, патроны, каску, котелок, шинель, отмечал царапины на каске или подпалины на шинели, а вот теперь, когда он остался при лейтенанте Езовитове, назначенном комендантом этого игрушечного и не очень пострадавшего от обстрела немецкого городка, – теперь можно было окинуть взглядом долгую и грозную дорогу, путь из партизан в солдаты, из юношей – в мужчины.

Казимир уже считал себя мужчиной, он побрился недавно впервые и теперь то и дело трогал пальцами и тылом большой ладони круглое своё лицо, нетерпеливо ожидая услышать под пальцами шуршание отрастающей щетинки. Был он широкоплеч, высок, ему хорошо было чувствовать, как после стирки гимнастёрка теснее облегала тело, выразительнее подчеркнула ширину плеч и узость талии, и даже погонам как будто стало теснее на выстиранной гимнастёрке, даже погоны слегка топорщатся, что ли.

Да и кто взял бы его в солдаты, если бы уже год назад он не был высок и ладен?


Но, преданно глядя на внутреннюю дверь, за которой в такой же, как эта, высокой комнате принимал немецких граждан комендант Езовитов, бывший студент Езовитов, блестяще владевший этим грубым, как казалось Казимиру, и ненавистным языком, Казимир подумал, что так много удалось пройти ему по чужой земле и остаться малолетнему на солдатском довольствии лишь потому, что его любят командиры. Ещё до того, как сблизились они с лейтенантом Езовитовым, этим корректным, сдержанным и на войне воином, в любом бою не сводившим с него, Казимира, глаз, как будто это могло хранить Казимира от пули, и вот теперь с такой молчаливой радостью принявшим неожиданный пост, несущий ему спокойствие за его, Казимира, жизнь, – ещё до того был ему батькой другой командир, Федько, командир партизанской разведки, который не успел ещё привыкнуть к армейским погонам и погиб сразу же после воссоединения при форсировании Днепра. Когда погиб Федько, то словно бы и он, Казимир, на время умер; хотя в бою он оживал, в бою представлялось ему, что и Федько живёт, – с такой лютой яростью, за двоих живых, воевал Казимир. А после боя он курил, свежо, заново переживал гибель партизанского командира и доставал орден, оставшийся от Федько, сжимал колкую звезду в ладони, временами испытывал желание взять и поцеловать звезду. Эти опекуны, эти отцы, немногим старше его, Казимира, уже навсегда были с ним – мёртвый, помнившийся улыбкой, лихостью, грубоватыми деревенскими ухватками Федько, и живой, непривычно благородный Езовитов, не отупевший от смертей, маршей, боёв – всего этого однообразия.

Боже, сколько пройдено с ними, командирами, от тех белорусских лесов, от того городка, от той пристани на Днепре! Мама, школа, учителя, хлопцы и соседка Феня, одноклассница Феня, чёрненькая, со скудными коричневыми конопатинками на переносице, Феня, острая на язычок, друг и враг, Феня, Фенечка, – все там, на той пристани. И вот чужой городок, конец войны, хотя ещё не конец войны, ещё самое главное будет в эту весну, будет штурм Берлина, и как жаль, что они с лейтенантом Езовитовым засели в этом игрушечном городке, как жаль, что не пойдут на Берлин, словно от того, что они с лейтенантом пойдут на Берлин, и зависит срок его возвращения туда, на пристань, на Днепр, к маме, к хлопцам и к Фене.

Он опять потрогал своё круглое лицо и улыбнулся, представив, как там, на Днепре, в мамином городке, по утрам будет бриться трофейным узким жалом – на удивление матери, оставшейся прежнею и не узнающей своего сына. Очень скоро он будет просыпаться на той пристани, где всё из детства: и мама, и сны! Да тут же, ещё не убрав ладонь со щеки, он и помрачнел, подумав вдруг, что комендант Езовитов и после войны останется комендантом игрушечного этого городка, а значит, и он, Казимир, может задержаться после победы здесь, в сохранившемся, не пострадавшем от бомбёжек городке, не пострадавшем от бомб и снарядов лишь потому, что в его предместье был концлагерь, пускай и не самый зловещий концлагерь, как с горечью замечал Езовитов.

Тут Казимир словно бы вновь услышал покашливание, бормотание, какие-то хрипы – всё это показалось на мгновение отдалённым, радиоволною найденным в эфире; он услышал присутствие людей в коридорчике – и окончательно вернулся сюда, в чужой городок. Как раз и внутренняя дверь раскрылась с каким-то странным звуком, с зевотцей, что ли, и худенький, с озабоченностью на красивом лице Езовитов вышел, провожая сутулого старика с большими трагическими глазами и договаривая фразу по-немецки. А затем, едва Езовитов скрылся за своей внутренней дверью, Казимир ступил к другой двери и приоткрыл, глядя в коридор поверх оробевшей очереди и разрешая войти к коменданту.

Он сел, надеясь опять помечтать о мамином городке и никак не полагая, что вот сейчас здесь, в комендатуре, в чужом городке, повстречает человека из своего городка. А какого только произвола не творит война и куда только по разорённому свету не разносят людей её взрывные волны!

А белокурая курносенькая женщина с маленьким, детским от голода лицом, была не только из его городка, она была из его, Казимира, класса, она учила его английскому языку – Светлана Никифоровна, милая Тыча, вы помните? Шальной от неожиданной встречи, потрясённый тем, что до такой детскости изменилось лицо молодой Светланы Никифоровны, Казимир учеником смотрел на неё, измученную, постаревшую и одновременно девочку, и всё твердил тихо: «Тыча, Тыча! Милая наша Тыча! Вы помните нас – меня, Феню?..»

Она же, не узнающая его, ученика при погонах и оружии, и сама неузнаваемая, постаревшая девочка, лишившаяся той прежней ясности, озарённости лица, даже заговорила чужим, изменённым, грудным голосом:

– Я из концлагеря, русская, но знаю английский язык, могу быть полезна на то время, пока узники не будут отправлены на родину. Я считаю – такой мой долг. Я сама из концлагеря, и здесь моя подруга не дожила какие-то считанные дни… Мой долг – остаться, понимаете?

Казимир хотел сразу же крикнуть, что он тоже знает английский язык, но мешало ему признаться учительнице всё то, что так ярко возвращалось к нему теперь: школа, пристань, мама, Феня и Тыча, наша милая Тыча… Ах, неправда, что он знает английский язык, никто из хлопцев не хотел учить английский, а Светлана Никифоровна никогда не стояла над душой и готова была, кажется, поставить тройку любому, лишь бы он знал хотя бы одну-единственную фразу: ай лав ю. Ай лав ю – это значит: я люблю вас. А Тыча – это значит: учительница. Нет, если вспомнить, это слово надо произносить немного иначе: тыычэ. Но какая разница! Они звали учительницу по-своему: Тыча. «Тыча, Тыча идёт!» – и летели все со смехом за парты. И ещё, если вспомнить, они без особенной любви относились к Тыче, какие-то были необязательные отношения у них с учительницей, и сама она, кажется, прощала всем незнание урока и оставалась с ними ровна, снисходительна, милая, добрая Тыча с ласковым выражением лица.

И вот теперь, ошеломлённый видением детства, почти нереальным, потому что другая уже была перед ним учительница, Казимир благодарно и с напряжением сказал:

– Ай лав ю, Светлана Никифоровна.

И хотя она, будто очнувшись, пристально взглянула на него, солдата, и тотчас узнала его, школьника, но всё же и теперь не смогла улыбнуться и лишь удивилась:

– Казя? Здравствуй, Казя!

Она тут же поискала взглядом, где бы сесть, точно оказалась у себя дома, в своём городке, где не может быть длительных разлук и где не случайны встречи с учениками, и даже сказала об этом, словно оправдываясь:

– Вот я и вернулась домой…

А Казимир, тоже вдруг почувствовав нежданное своё, до срока, возвращение домой, всё смотрел на учительницу с опасливой улыбкой школьника, всё твердил мысленно по-английски слова любви, ещё не зная в это мгновение, какой верный смысл в том, что обронила учительница, ища взглядом кресло. Он только восклицал, суетился, трогал бритое своё лицо, спрашивал невпопад, превратившись в бестолкового школьника. А учительница отвечала, матерчатым комочком утирая лоб, он и не прислушивался к её ответам, он и без того знал, помнил тот чёрный для приднепровского городка день, когда фашисты хватали для угона в Германию и детей, и девушек, и когда он, Казимир, бежал с Феней в лес, к партизанам. Он и не прислушивался к ответам учительницы, зная всё о её мытарствах хотя бы потому, как слабой рукой она всё утирает уменьшившееся строгое лицо, он и не прислушивался к её ответам, зная всё об этом концлагере, названном лейтенантом Езовитовым не самым зловещим лишь потому, что здесь не успели соорудить крематорий, как это было в Освенциме и других адовых местах. Казимир, суживая от ярости глаза, теперь поблагодарил себя за то, что воевал за двоих живых. И тут же захотел рвануться к коменданту в его покои, без доклада, не по-уставному, а по-человечьи выкричать всё, что собралось на душе, и пускай немедленно отпустят его в часть, ему ещё идти до Берлина, а не праздновать победу здесь!

– Словом, Казя, мой долг остаться, – подняла на него Светлана Никифоровна усталые глаза, не разбуженные даже этой встречей. – Переводчики так нужны. А живу у фрау Гильды, и не просилась, а немки сами пришли к воротам лагеря, когда охрана бежала… Тут недалеко, Казя, я тебе должна показать дом фрау Гильды.

Бедная Светлана Никифоровна, бедная Тыча, да как же это вы так – за колючей проволокой, в бараке, больная от голода, под жутким прицелом автоматных дул, под взглядами овчарок, охранников?!

И Казимир действительно распахнул рывком внутреннюю дверь:

– Такая радость, Езовитов! Учительница моя, Светлана Никифоровна… Она из концлагеря, и она выжила! Она здесь, вы с нею по-английски можете, она учительница английского… Ай лав ю! Понимаете по-английски? Это значит: я вас люблю. Мы с нею из одного города, товарищ лейтенант!

Очень серьёзно, вдумчиво внимал ему выдержанный лейтенант Езовитов, и так хотелось Казимиру, чтоб лейтенант вдруг стал иным, непохожим, по-мальчишески вскочил из-за стола, щегольски стукнул каблуками, откозыряв Светлане Никифоровне, и чтоб они, лейтенант и учительница, заговорили по-английски.

– Вы отпустите, товарищ лейтенант, я провожу Светлану Никифоровну, – вспомнил он то, ради чего так смело вошёл к Езовитову.

– Иди, – кивнул Езовитов, проясняясь в лице, хотя и оставаясь серьёзным.

А Казимиру всё хотелось, чтоб лейтенант взглянул на его учительницу, чтоб завязался у них разговор – хоть на английском, хоть на немецком.

– Иди, иди, – напутствовал Езовитов, ободряя взглядом.

И как только они с учительницей покинули комендатуру, Казимир попытался оправдать лейтенанта Езовитова, его удивительную сдержанность, хладнокровие, словно Светлана Никифоровна могла видеть лейтенанта или слышать о нём, но говорить ему не позволил грохот танков, проносился и этот, как будто последний танк, а за ним гнался ещё один – и так несколько минут, пока они с учительницей не оказались у каменного двухэтажного домика.

– Здесь, – произнесла учительница в поразительной после грохота тишине, и Казимир на мгновение задержался у домика, особенно чувствуя сейчас эту тишину, хотя вдали ещё рокотали устремившиеся к фронту танки.

Очень картинными выглядели одинаковые домики со стёклами двух этажей, со стёклами полуокошек ещё какого-то третьего, нижнего этажа или подвала.

И таким прекрасным всё же казался отсюда, из кремового чужого городка, тот мамин деревянный городок с каменным школьным зданием в четыре этажа! Если вспомнить, ничего более восхитительного и дерзкого в школьные годы и не было, как, опасаясь сторожа, взобраться по скобкам железной, на отлёте, лестницы, видеть снующих ласточек, их лепные, отвердевшие, как печенье, гнёзда, видеть в окнах школы приветствующих тебя пацанов, таблички с надписями на дверях классов и кабинетов, учителя, с которым встречаешься взглядом. А самое главное, ради чего и лезешь в небо, чувствуя себя не то лётчиком, не то парашютистом, – это видеть городок с высоты, обнимать взглядом кудрявую зелень садов, крыши, крыши, на которых дозревают жёлтые тыквы, синеву Днепра, видеть всё это, недоступное другим, и не спешить вниз.

Кажется, он, тронутый давним видением, с улыбкой вошёл в чужой дом, но тут же, вспомнив, что это чужой дом, погасил свою улыбку, и вовремя, потому что уже выходила им навстречу хозяйка, тоже улыбаясь. «Ну, чего она трясётся? – подумал Казимир, снимая пилотку, запоминая короткие тёмные волосы хозяйки, её заискивающий взор, её любезную и одновременно испуганную улыбку, – Напаскудила фрау, а потом взяла из лагеря, чтобы не трогали…»

Уж очень суетилась фрау Гильда, все обращаясь к Светлане Никифоровне с милым говорком, смягчавшим её немецкую речь, уж очень трогательно взглядывала и на него, Казимира, так что он почти уверился в том предположении, что напаскудила или сама фрау, или её сыновья. И в озлоблении отвёл свой взгляд.

И так понравилась ему та умная, не роняющая достоинства ровность в ответах Светланы Никифоровны, её вежливые слова, её чуть отчуждённый взгляд – ах, умница Тыча, она сторонится той излишней и неискренней гостеприимности хозяйки, излишней для неё, Тычи, для неё, русской, победительницы!

«А где вы раньше были?» – хотелось крикнуть ему, когда он в беспокойстве заметил, как учительница поспешно села в кресло и опять утёрла комочком испарину со лба, и он сознавал несправедливость невысказанных слов, но всё-таки и хотел припереть фрау к стене умышленным вопросом.

Вдруг в соседней комнате забормотал мужчина по-немецки, Казимир схватился за автомат, но уже через мгновение зажурчала плавная музыка, и он понял, что фрау Гильда включила приёмник, по-своему расценив его визит. Какою дикою показалась ему способность немцев забывать вчерашние смерти и страдания и включать плавную музыку, не помнить того, что в предместье этого городка мучились и умирали за оградою люди, не помнить всего, что случилось не где-то на фронте, а здесь, здесь, в предместье городка, и включать плавную-плавную музыку!

Он с болью взглянул на Светлану Никифоровну, увидев в её прямом взгляде, что она тоже словно бы оглушена музыкой, такой нелепой сейчас.

А фрау Гильда, вынырнувшая в этот миг из-за портьеры и заставшая их покоробленными этой музыкой, тут же исчезла, качнув тяжёлой золотой портьерой, – и музыка отдалилась, и стал слышен разброд эфира, то музыка опять, то голоса. Наверное, фрау Гильда искала что-нибудь другое или прикидывала лихорадочно, что бы такое найти, но вдруг с особенной громкостью обнаружился берлинский радиоцентр, и приёмник тотчас захлебнулся, щелчком прервалась речь берлинского диктора.

Затем, когда немного погодя фрау Гильда, ещё не справившись с новым испугом, стала о чём-то говорить тем же приторным говорком, Казимир подумал, что сейчас он и уйдёт, пусть Светлана Никифоровна посидит одна в плюшевом кресле, ей лучше всякой музыки посидеть одной, привыкающей к спокойствию и к мысли о том, что она будет жить, что она уже почти вернулась домой, как сама же и заметила. Но Светлана Никифоровна предупредила его, не позволила надеть пилотку:

– Фрау Гильда предлагает кофе. Не откажешься, Казя?

– Хорошо! – согласился он. – Только я сбегаю, скажу лейтенанту Езовитову. Чтоб он… Я сейчас!

«Тыча, Тыча, умница Тыча! Здесь из неё рабыню хотели сделать, а она вон какая гордая… И не она, а фрау здесь рабыня!» – горячо думал он, с непокрытой, стриженой головой, зажав пилотку в руке, трусцой поспешая в комендатуру и всё видя перед собой лебезящую, взволнованную немку и спокойную победительницу, худенькую, измученную Тычу.

– Товарищ лейтенант! – ещё с порога, едва миновав расступившуюся безропотную очередь, гласно обратился он. – Я на минуту, я хочу предупредить, что буду на Кенигштрассе, 19. Ну, маленькое угощение, товарищ лейтенант… Нет, не думайте, что водка, а просто кофе! Тут моя учительница, я же вам говорил, товарищ лейтенант, вот как бывает!

Он выпалил с восклицаниями все эти слова, удивляясь тому, что они как будто не потрясают лейтенанта Езовитова и что лейтенант как будто не спешит познакомиться с его учительницей, с Тычей, и перемолвиться с нею на непонятном языке. Пускай бы они вдруг заговорили, блеснули знанием чужого языка – его учительница Тыча и его друг Езовитов!

– Ах, да, – спохватился Езовитов, – твоя учительница английского… – И повторил как раз то же самое, что он, Казимир, уже слышал здесь, в комендатуре: – Вот и вернулся ты домой, солдатик…

Так надеялся Казимир, что и лейтенант, позабыв на время комендантские дела, пойдёт с ним праздновать это его возвращение домой, он бы счастлив был показать учительнице своего командира, но Езовитов сожалеюще пожал плечами, отчего приподнялись крылышками погоны, и стал из письменного стола, из недр его доставать шоколад в лаковой обёртке, едва уловимо звенящий фольгою при падении на стол.

И сержант Гравишкис, озорной литовец, сидевший за другим столом в этой великолепной белой комнате, тоже приподнялся, посмотрел синими глазами и подошёл, подражая чёткой, красивой походке Езовитова и неся в каждой руке шоколадную плитку.

На эти сладости Казимир глядел с восторгом, благодаря неслышными словами своих командиров, старших друзей, но произнёс он с испугом, с возмущением даже:

– Нет, что вы, Езовитов! Это не нужно, это же не там, не дома… Вы же знаете, каким шоколадом кормили фрицы в концлагере! Она подумает… Она может подумать, что я от голода её спасаю… Она гордая! Она… Нет, не надо, Езовитов, ей больно будет!..

И сам уже с болью посматривал на эти неприкосновенные шоколадки и почему-то представлял, какие они, если снять обёртку, твёрдые, тёмно-каштановые, с выпуклостями и ровными межами и как долгое время потом фольга сохраняет запах какао.

Нет, Светлана Никифоровна останется гордой и не испытает неловкости от подношения, он, Казимир, тоже загордился оттого, что угадал её состояние, и потому так охотно возвращался к ней на Кенигштрассе, 19, всё-таки немного сожалея о неприкосновенных шоколадках.

И ещё раз ему пришлось в сердцах пожалеть об оставленном на столе коменданта шоколаде уже в доме у фрау Гильды, когда она подавала, робея взглянуть на него, кофе, подёрнутый ржавой пенкой, и таблетки сахарина, похожие на лекарство. Казимир никак не мог ухватить толстыми, грубыми пальцами окаменевшие снежинки сахарина и подосадовал, притопнув сапогом, на то, что постеснялся захватить хотя бы одну плитку, – пускай бы Светлана Никифоровна с усилием, прижимая плитку к груди, ломала шоколад!

Но чего только нет у солдата, и Казимир без колебания похлопал по карманам, осязая твёрдое, вытащил замусоленный кусок колотого сахара с прилипшим к нему табачным волоконцем, а учительница осторожно приняла в свои руки драгоценный осколок, в удивлении отделила от него табачное волоконце:

– Казя, ты уже и куришь?

Тут, сощурив глаза, он и захотел с наигранным раздражением заметить, что он не только курит, но и воюет, что он стреляет вот из этого автомата и убивает, что он солдат, солдат, и не курить солдату было бы тяжко. Ах, как удивляет вас, милая Тыча, что солдаты, если даже и малолетние, тоже курят, а пускай удивляет вас другое: как скатываешься с брони танка и бежишь, то падая ниц, то прижимаясь к цоколям зданий, и строчишь, строчишь, отвоёвываешь улицу за улицей, врываешься в занятые гитлеровцами дома, отвоёвываешь каждый лестничный пролёт, а после всего, оставшись в живых, просишь у какого-нибудь солдатика с закопчённым лицом затянуться разок…

Он шаркнул по лицу ладонью, пытаясь уловить шуршание отрастающей щетинки, и очень захотел предстать перед учительницей грубым, навоевавшимся солдатом, потому что и вправду навоевался за свои шестнадцать лет, пока шёл с боями от партизанской зоны до этого городка, и всякое видел: спал рядом с убитым, а теперь вот ест из котелка убитого! Его даже по-настоящему разозлило то, что Светлана Никифоровна как будто не принимает в расчёт его оружие, пилотку и погоны, а помнит школьником, пацаном.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю