355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Корпачев » Мост через овраг » Текст книги (страница 6)
Мост через овраг
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 22:35

Текст книги "Мост через овраг"


Автор книги: Эдуард Корпачев


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

И когда разделилась дорога перед зелёным островом верб, когда проглянула сквозь тусклую зелень серая хата хутора Кольцова, беженка приспешила шаг и вдруг ощутила, что стало ей легче, что отцепились от подола колючки, и, обернувшись, увидела обоих мальчиков лежащими в пыли; они лежали животами вниз и виновато смотрели на неё, а беженка смотрела на них, и они не хныкали, а она знала, что они уже не смогут идти, что надо нести или их, или грудного, что надо решиться же наконец – господи, она должна выбирать, выбирать!

Из тёмных сенец, пахнущих землёю и яблоками, она шагнула в хату, увидела остывшую, синеватую, как крутые яйца, картошку на столе, которую боязно есть, и горбуху хлеба, на которую страшно смотреть, и рассыпчатую соль, от которой сразу стало сладко во рту, – увидела всё это с закружившейся головой, и вдруг повеселела, как на пиру, и шагнула на самую середину хаты, и, стоя на белых, словно полозья, половицах, оглядела окна, стены с фотографиями людей, которые тоже следили за едой, потом заглянула на печь, а там уже выбралась из-под рядна старуха с закутанной головой и опустила с печи бурые ноги. Мгновение они обе смотрели одна на другую, и глаза у старухи были добрые, серые, светящиеся, пергаментное лицо было спокойным, как на иконе, и беженка подумала, что она со своим исстрадавшимся ликом тоже может представиться старухе сошедшей с божницы, только не было ни в каких преданиях большей страдалицы, чем она, беженка.

И, догадываясь, что вот сейчас разомкнёт старуха коричневые губы и позовёт всех на хлеб-соль, беженка спросила сухим ртом:

– Бабушка, есть корова?

– Е, как же. Е коровка. Е.

И тогда она подошла к печи, протянула на руках грудного, старуха подхватила шероховатыми ладонями.

– Бабушка, родненькая, перегорело у меня молоко, покормите два дня, у вас коровка, а я бегу в Кривск, мне ещё два дня бежать, а через два дня вернусь, заберу, только вы берегите, родненькая, умоляю вас, а теперь больше не спрашивайте, ничего не спрашивайте, я тут скоро буду! – И всё это беженка высказала одним дыханием, чтобы не захлебнуться слезами и чтоб старуха не успела соскочить с печи.

– Молодица, одумайся! Молодица! – прижав грудного к себе, крикнула старуха, близко глянула на младенца, прижала снова и подалась всей спиной назад, со страхом и гневливо глядя на беженку, будто беженка сейчас отняла самое святое у себя, у неё, у старухи, у всех матерей.

А беженка уже вытолкала детей в сенцы, и только девочка отступала, отступала к столу, на котором лежала картошка, и хлеб, и соль, отступала, пока не стукнулась головой о тёмный край стола, а как только остановилась, выдохнула, заикнувшись:

– Бес-стыжая!

И укрыла лицо в ладошках.

Мать стремительно увлекла её за собой, но девочка выдернула свою руку из её руки и побежала по дороге, а беженка усадила старшего на спину, младшего подхватила на руки, побежала, побежала следом за девочкой, и девочка кричала одно и то же слово, и это слово било беженку в лицо:

– Бесстыжая, бесстыжая, бесстыжая!

И каждый раз, когда это слово настигало женщину, ей казалось, что перед её глазами разбивается стекло и ничего вдруг не видать.

9

Девочка уже не повторяла своё слово, пылила по дороге впереди, но беженка слышала это слово с каждым шагом, с каждым стуком сердца. Брела, брела она в потоке пыли, поднимаемой девочкой, и ей легче было смотреть вниз, чем на своих детей. Несколько раз ей чудился крик младенца, она прижимала к груди младшего мальчика, которого несла на руках, потом спохватывалась, слегка закидывала голову назад, ручонки старшего мальчика давили ей на шею, не давали плакать, а она плакала, слёзы падали в пыль, и пыль поглощала скупой дождь.

Кто знает, сколько бы она ещё шла незрячею, если бы где-то близко, над головой, не расслышала какой-то шорох, словно бежали под ветром паруса, и какое-то деревянное потрескивание, поскрипывание, словно ехала телега. Не бежали паруса, не ехала телега – стояла при дороге мельница, и великанские тёмные крылья её кружили от земли к небу, от земли к небу. Ветряк работал, а кругом полегли неубранные хлеба, и ветряк всхлипывал, скрежетал своими внутренними жилами, просил корму, а корма не было, но он остановиться не мог, продолжал своё пустое вращение – а может, не пустое, потому что бежёнке вдруг показалось, что ветряк загораживает им дорогу, мостит ветряное препятствие на их пути. И ни девочка, ни беженка с детьми не ступили больше и шага, стояли с закинутыми головами, глядели на старые крылья, на пирамиду ветряка, и ветер шевелил их светлые волосы.

А когда беженка обернулась, шорох крыльев за спиной стал ещё слышнее и как бы наполнил её уверенностью, и беженка без робости глянула в полёгшие ржи, в следы на дороге, и земля, на которую она глянула, словно бы её заставила пойти по неровным своим следам.

И она пошла обратно к хутору Кольцов, а девочка побежала впереди, и девочка оглядывалась, всё ещё строго посматривая на неё, а беженка словно говорила ей и остальным: «Что же я наделала, дети, простите меня, дети! Мы на своей земле, и надо сопротивляться. Мы будем сопротивляться, сопротивляться! Это наше всё кругом, и некуда нам бежать, нет у нас другой родины. Надо сопротивляться! Простите меня, дети…»

Теперь она стремилась прежней дорогой и не удивилась бы, если бы снова и ярко поразил своими картинами пройденный путь страха: и как гневливо крикнула на неё старуха, которой она положила на шершавые ладони своего младенца, и как вошли они в ночную, переполненную солдатским храпом хату, и как поднялся и вновь переломился складной немец, и как близки были злобные глаза овчарки, и как на станции Сухиничи ей вдруг послышалась немецкая речь, которую она поняла по-русски, и как надо было искать ночлег где на день, где на неделю, и как горел университет в Минске, и как выстрельнул на ходу из горящего вагона дымящийся детский ботинок с красными шнурками, и как заплескалось в последнюю минуту в мужниных глазах отчаяние. Но она знала, что эти страхи будут уже не столь страшны, потому что пережиты и потому что впереди ждут самые страшные страхи. Просто в эту минуту она себе положила упорствовать и сопротивляться, чтобы страхи не принижали и чтобы выйти из испытаний человеком.

Уже твёрже был её взгляд и крепче сердце. И в будущем ей, как и мужу, поможет переносить любые невзгоды та сила духа, которую обрели они на военных дорогах, среди полей, на виду у этих ветряков и хат.

10

И вот бежала она, и в эти же дни полями Украины выходил из окружения её муж, и, когда она стремилась на родину мужа, муж тоже шёл на свою родину, и становились они ближе, ближе друг к другу.

Он придёт не один, с ним будут пять или семь бойцов – маленький летучий отряд, карающий немцев по ночам на всём пути в белорусские леса. Их выстрелы создадут у немцев миф о ночных дьяволах, отчаявшихся смертниках в тылу немецкой армии, а дьяволы выйдут наконец лесами и болотами на родину мужа, где он знает людей, где знают его и где сразу соберутся вокруг бойцов сотни мстителей. И семья его будет жить пока в классе пустующей сельской школы, а сам он – в семье мстителей, храбрых мстителей, и газета партизанского соединения будет называться «Мститель», и муж будет редактировать её, таскать на плечах через топи, по колени в воде, тюки свежих оттисков, где всюду выделяется заглавная буква «А»: «Смерть фАшистским зАхвАтчикАм», «БрАтья-рАзведчики», «РАзгром немецкого гАрнизонА»… А потом, когда старший мальчик уведёт их от погибели, когда доберутся они до партизанских землянок, когда станет она выхаживать раненых, варить им лесной щавель, латать рвущуюся одежду, – тогда поймёт она, что сбережёт, сбережёт свою семью в этой боевой семье.

Но это будет потом, а пока она заплетающимися ногами добиралась до Кольцова, и слышался ей крик грудного, который оставался там, в хате, на руках у старухи.

Но как только ступила она в дырявую тень верб, как только оказалась у знакомого уже прясла, вдруг навстречу вырвался на бугор мотоцикл с коляской, с немцами в седле и в коляске, и, постреливая мотором, проскочил мимо – она едва успела шарахнуться в сторону. За мотоциклом вырос, как прожектор, шлейф золотящейся пыли, в этот шлейф нырнул другой мотоцикл и растворился, лишь плыли, подскакивали, словно в замутнённой воде, огромные защитные очки водителя; затем ещё один мотоцикл показался на том берегу и тоже взметнул неподвижным прожектором пыль – женщина оцепенело смотрела на эти жуткие завесы, образующие странное белёсое сияние над дорогой.

Что-то в грудь толкнуло её, и она вбежала во двор скорее, чем могли бы вбежать немцы.

11

По запаху – чистому запаху хлеба – она определила, что немцы в хате не были, и, рванувшись из сенец в хату так, что старший и младший мальчики как бы посыпались с неё на скоблёный сосновый пол, застыла в напряжённой позе перед старухой, держащей младенца обеими руками неумело, как дрова, да и руки у неё тоже казались древесными. Старуха сидела на лавке у стола, а на столе всё та же еда была и стояла бутылка-осьмушка, с молоком, но ребёнок уже насытился, должно быть, и посасывал выжатую продолговатую грудь старухи. О, как по-дочерни глянула беженка на старуху, и как приблизилась к ней, и как неслышно села рядом на лавку! О, как по-матерински сурово глянула на неё старуха!

А потом беженка протянула лёгкие свои ладони, и старуха отняла младенца и подала ей, но тут младенец зашёлся криком, и обе вскинули головы к окну, за которым проносились мотоциклисты, и старуха опять сунула младенцу в горланящий рот древний коричневый сосок и младенец затих, и беженка убрала тяжёлые свои ладони.

И долго сидели они, прислушиваясь к выстрелам моторов и прислушиваясь к себе, – каждый в своей семье и каждый в новой семье, и вот уже обступили их дети, покачивающиеся, с мутными глазами, положили им руки и головы с пеньковыми волосами на колени: кто на мамкины, кто на бабкины.

За окном постреливало, от стёкол исходил шелест, будто сыпали на них песок, а по хате, по стенам, по лицам, глядящим с фотографий, живым и невозвратимо далёким, проносились едва различимые, как сумрак раннего вечера, тени – тени тех густых золотящихся шлейфов, вырастающих позади мотоциклов косо в небо.

Чтобы тени эти не так ранили её сердце, беженка отвела глаза к еде, стала думать о хлебе, о картошке, о том, как голодны её дети, как голодны, если не могут есть, и стала считать картошку в глиняной отверстой миске, их было шесть или семь, холодных, треснувших, с крахмальными швами картофелин, она вновь пересчитала, и было их семь всё-таки, семь.

Теперь она смотрела на картошку и решала, что съест одну или две. Вот только пронесётся эта летучая смерть – и она съест одну или две, а пока слушала, как мотоциклы моторами расстреливают хутор, и следила, как темнеет в хате и проясняется, темнеет и проясняется, будто взмахивает крыльями большая чёрная птица.

Дом для бездомных [2]2
  © Эдуард Корпачев, 1989


[Закрыть]

Сожжённым порохом ещё грубо пахли стреляные гильзы, попадавшиеся на каждом шагу на мёрзлой, с закостеневшей колеёй и словно устланной голыми древесными корнями дороге, ещё кружили, и не улетали, и садились, находя много корму, сытые, грузные вороны, ещё слышали эта ноябрьская дорога, это бесснежное поле привычный гром недальнего боя, а учитель Дробыш шёл, держа в раненой руке кнут, а здоровой рукою натягивая вожжи и приспешивая мерина, запряжённого в трофейную повозку. А чуть впереди возницы, показывая высокие немецкие сапоги, стянутые по швам проволокой, шёл Васька Шмыганок – совсем не сирота, а родной человек, потому что напоминал Дробышу сына и другого сына, хотя ни сыновей, ни жены больше года не было в живых.

Когда повозка простучала по мосту через взявшийся зеленоватым льдом ручей и деревня, куда они шли, стала различима сизым печным дымом, Дробыш ощутил мгновенную слабость и лёгкость в теле, а на лбу – испарину, с ним это теперь часто случалось с того чёрного дня, когда немцы схватили в заложники сыновей, жену и расстреляли. Он снял с головы ушанку, утёрся ею, не выпуская вожжей, и светлее глянул на суровую дорогу, на тихое поле, на сизый дым, скрашивающий печаль горизонта, – ведь здесь была его родина, здесь он партизанил. И здесь он добудет хлеба для детского дома, разместившегося в городке, в пустынной, гулкой, отвыкшей от звонких голосов школе, добудет для бездомных, которых не пугает странная, жутковатая запустелость классов, а пугает голод. Он вдруг отчётливо представил класс, где не было парт и где сгрудившаяся ребятня своим дыханием согревала воздух, как она стояла, покашливала, поругивалась, как глядела страдальческими, честными, враждебными глазами, жалкая бездомная, отчаявшаяся ребятня, и как выступал директор детдома, как выступал он сам, Дробыш, как другие воспитатели выступали и говорили о том, что нету сейчас в детдоме ничего, но всё будет, и надо своими руками заготавливать дрова, ехать в сёла за провизией, – всё у них будет, если есть самое главное – дом. Теперь он ещё вспомнил, как выбрал помощника, чтобы ехать за хлебом в родную деревню, где жила его сестра; он стеснялся выбирать, все бездомные дети были равны для него, бездомного взрослого, и он позвал в дорогу первого, кто попался на глаза, – этого черноглазого мальчика в немецких сапогах, в мужских штанах, широко наползавших на голенища, и в сером шерстяном немецком подшлемнике на голове; позвал в дорогу, узнал, что зовут его Васькой, мысленно назвал его Шмыганком, потому что мальчик постоянно шмыгал носом.

И, глядя теперь на Шмыганка, как он ступает трофейными сапогами по своей земле, как держит голые руки в карманах фуфайки, Дробыш по-отцовски подумал, что не случайно выбрал себе молчаливого, мужественного попутчика, что за эту дорогу он привязался к Шмыганку. И ещё подумал, что мальчик где-то совсем недавно обморозился, ночуя на холоде, а потом пришлось распарывать сапоги по швам и спасать ноги; но уже через минуту Дробыш догадался, отчего военные сапоги на Шмыганке стянуты проволокой по швам.

Едва миновали мост и покатили дальше вдоль неглубокой канавы, тотчас наткнулись на мёртвого немца, ничком лежащего ногами кверху на откосе канавы. Не успел Дробыш удержать мальчика при себе, как тот уже оказался у канавы, хозяйственно ударил своим сапогом по таким же высоким сапогам мёртвого, и вот тут явилась Дробышу догадка, рот у него дёрнулся, но, прежде чем крикнуть, он бросился к Шмыганку, резко увлёк его от канавы и лишь после крикнул:

– Ты что, мальчик, не знаешь?! Они своих мертвецов минируют, а ты не знаешь!

– А я гляжу, – с какою-то виною за него, Дробыша, сказал Шмыганок, снисходительно посмотрев из своего подшлемника, – и вижу, на которого офицера садятся вороны и не взрываются.

Эти рассудительные слова мальчика удивили Дробыша, он хлестнул вожжами мерина и зашагал быстрее, вдруг часто задышав, и тут понял, что совсем не знает этого мальчика, путая его со своими довоенными сыновьями, не знает, в какие голодные дни рос Васька Шмыганок, в какие беспросветные ночи взрослел он. И когда подумал Дробыш о других детях, соединённых лихой безотцовщиной в той школе, где нету ни дров, ни бумаги, ни еды, ни парт, но всё это будет, он сказал себе, что как бы ни была черна его беда, но их сиротство страшнее его сиротства, и что всем им – Дробышу, мальчику Ваське Шмыганку, мальчику Петрову, мальчику Степанову, мальчику Безымянному – легче будет теперь в одном большом доме, а пока идёт он туда, где был когда-то отчий дом, где остался сестрин дом и где смогут поделиться хлебом.

И тут уже невольно обернулся Дробыш назад, где остался гулкий мост, чугунный ручей и канава, а Васька Шмыганок, улавливая его беспокойство, спросил:

– Далеко ещё?

И невысокий, исхудавший Дробыш потянулся вперёд, как бы желая приблизить сизые дымки жилья, а деревня и без того была совсем близка.

– Далеко ли, близко – не всё ли равно! По своей земле идём, Вася, – сказал Дробыш и пожалел, что мальчик идёт впереди, что нельзя его обнять за плечо, прижать к боку, но Васька Шмыганок тотчас догадался о его желании и подступился к нему.

Так они и вошли рядом в село – уже не сироты, уже нашедшие друг друга. Как только повозка загремела по деревенской улице и вмиг обросла детьми в платках и бабами в платках, Дробыш прочитал в глазах женщин одинаковую, сильную жалость к нему, но почему-то сам до боли пожалел их – и тех, кто ещё при немцах узнал о гибели мужей, и тех, у которых мужья воевали и которым было труднее, чем остальным женщинам, чьи похоронные уже просохли от слёз. И когда он остановил повозку, молча поклонился односельчанам и пристальнее пригляделся к женщинам, то с отчаянием подумал, каким бездушным станет он через минуту, если попросит у них то, чего они сами не видят. И, точно опасаясь, что женщины прежде времени проведают о его просьбе, он вскинул голову и веселее спросил у односельчан, стоявших так же кучно, как стояли недавно перед ним дети в непривычном, одичавшем классе:

– А где же ваша власть, женщины? Кто теперь в сельсовете?

– А Макаровна, – охотно назвали ему знакомое отчество. – Макаровна, Макаровна. Вон и бежит она, Макаровна.

Она вовсе не бежала, она широко шагала, Дробыш сразу узнал крупную, с твёрдыми чертами лица женщину – она была учительницей, была его коллегой. Всё в ней проглядывало знакомое, неизменное, только странно было видеть в руке у неё цигарку.

Женщина всё ещё держала его руку, а он скользил взглядом по знакомому лицу, тоже вдруг оробев перед ней со своей бессовестной просьбой. И комканно сказал, что приехал по серьёзной надобности и что не лучше ли поговорить в сельсовете, а женщина ясно, понимающе посмотрела в его глаза, как бы возвращая Дробышу мужество, и ответила, что лучше всего говорить о серьёзном деле при народе. Он подумал, что всё равно видят большую пустую повозку и пожилые женщины, и малые, наученные бедою дети, и сказал, как безвыходно в детдоме с провизией, как важно им прожить некоторое время и не растерять детей, а потом они рассчитаются, вернут весь хлеб деревне. Он успел заметить, пока говорил это, как строго внушила им что-то своим твёрдым взглядом Макаровна и как вновь переглянулись женщины, но уже удивлённо и словно бы с надеждой.

– Никаких счетов и быть не может. Или только – после войны, – обдуманно сказала Макаровна, присматриваясь к Ваське Шмыганку. – Поможем, найдём хлеб или картошку. Поможем!

И тут Шмыганок, точно отвечая на любопытство этой решительной женщины, сболтнул такие неожиданные, нелепые слова, что Дробыш внутренне весь дёрнулся.

– У вас тут хоть жито и бульба родили. А у нас тама одни гильзы валяются. Гильзы жрать не будешь, верно?

– Положим, и здесь была оккупация, – возразила Макаровна. – Положим, и тут людоеды грабили днём и ночью. Не тебе знать. Езжайте. У сестры остановитесь? Хорошо, езжайте. А мы с народом обсудим. – И она шлёпнула ладонью по лошадиному крупу.

Мерин тронул дальше по деревне, надо было не отставать. Дробыш захотел тут же и высказать Шмыганку, чтобы он не лез во взрослые разговоры, но уже выбежала навстречу, теряя на бегу неповязанный платок, сестра Алёна. Он тоже бросился к ней, и сестра не прятала лицо у него на груди, а стояла с запрокинутой головой и как будто что-то говорила.

Он повёл сестру домой, она спохватилась и побежала открывать ворота. И как только мерин вкатил повозку во двор, Дробыш не стал распрягать лошадь, а поторопился, по привычке вытирая ноги о порожек, в хату: здравствуйте, кто здесь есть живой!

А никого в хате не было, Дробыш и не ожидал встретить кого-нибудь у бездетной и овдовевшей сестры, и всё же когда он ступил в хату, и снял шапку, и оглядел бревенчатые стены и окна с усохшими бессмертниками на подоконниках, то словно бы поприветствовал свою мать, своего отца, а потом своих сыновей, которые бывали здесь, когда были живы, и свою жену, которой тоже нравился особый, судя по времени года, запах в этих памятных стенах – огуречный, тминный, капустный, яблочный. Дробыш вдруг поник и мгновенно ослабел, почувствовав громадный груз утрат. Но вот сестра выдавила странно, без слёз, лишь пытаясь унять прыгающие губы:

– Бобыли мы, вдовые мы, браточка!

А он вскинул голову и звонко сказал, показывая взглядом на мальчика:

– Вот таких хлопчиков у меня будет теперь добрая сотня. Нам бы только первое время прокормиться, а там будем жить! Спасибо Макаровне, что и хлеба и картошки пообещала выделить детдому. Я знаю, Алёна, какая у вас тут жизнь, а нету выхода. А, что оправдываться!

– Спасибо Макаровне, конечно, – уклончиво согласилась Алёна, точно охладевая вдруг к нему и потому странно отводя взгляд. – А только немец тут стоял – всех обокрал. И партизанам помогали мы. Где же возьмёшь тот хлеб? – спросила сестра у себя, но и как будто у брата, потому что брат приехал за хлебом.

– Знаю, знаю, Алёна… – смутился Дробыш, украдкой посматривая на Шмыганка. – А выхода не было, сестра.

– Пойду я, – вздохнула Алёна, закрутила платок вокруг шеи. – Послу хаю баб. Може, и найдут хлеб…

И когда закутанная сестра мелькнула за окном, Дробыш уже иным глазом окинул хату, всю её скудость и серость, словно жадно ища следов прежней жизни, и не было всё-таки, не было на всём свете дороже этого дома.

Милая сестра, милые ушедшие отец и мать, и сыновья, и жена…

– Иди же, иди же сюда, – нетерпеливо, как будто впервые заметив, позвал он мальчика. – Только не очень слушай наши речи. А может, и всё равно уже, слушай и разумей жизнь, – вслух подумал он тут же, хотя внутренне и не соглашался видеть Шмыганка таким обнажённо откровенным, каким он открывался в своих словах.

Васька шагнул к столу, содрал с головы подшлемник – волосы у него были русые, как у большинства мальчишек. Дробыш вспомнил совсем недавние годы, когда ещё не гремели танки, не разрывали воздух снаряды, когда за этим столом сидели русые горожане, его сыновья, ели землянику с молоком, пестиками деревянных ложек проталкивали ягоды в молоко, а ягоды вновь всплывали, перламутрово подёрнутые молоком, и сыновья улыбались, и в хате пахло летом, и счастье было таким постоянным. Эти воспоминания мешали теперь держаться в жизни, грозили слабостью и отчаянием, поэтому он заставил себя думать о всех бездомных, оставшихся в тех классах школы, где ни сесть, ни лечь, и увидел их в тесной, голодной, оборванной когорте. Затем представил, как Макаровна просит людей отдать беспризорным хлопчикам последнее запасённое на весенние дни зерно, и как сестра Алёна стоит как бы сбоку, потому что нет никакого зерна, если даже и сховано где-то в сухом, тёплом месте. Дробыш всегда жалел сестру за её безобидную скупость, за то, что она всегда хотела казаться беднее, чем она есть, а сейчас он знал, что ей очень тяжко, хоть не было у сестры детей, не забирала их война.

Он не полагал, что так быстро сговорятся женщины, и, когда выглянул в окно, собираясь пойти распрячь лошадь, увидел Макаровну уже во дворе, как она пошлёпывает мерина по крупу и что-то ласковое говорит. Он удивлялся, какое мягкое, женственное лицо стало у Макаровны теперь, когда она о чём-то говорила. Он даже загляделся на Макаровну, не таясь, что она тоже заметит, как он глядит и подслушивает. Минуту или две он стоял у окна и мог бы стоять ещё дольше, если бы во двор не вошла, сутулясь под тяжестью мешка, одна из женщин, повстречавшихся ему в деревне, – черноглазая, смуглая, цыгановатая Хима, если бы не подступилась она к повозке, если бы не вскочила в калитку Алёна с возгласом:

– В хату, в хату неси!

И когда Хима свалила в углу хаты мешок и улыбнулась оттого, что ей стало легче, показалась в дверях сестра с виноватым и ободрённым лицом:

– Здравствуйте вам!

Васька Шмыганок кинулся щупать мешок, а потом выбежал из хаты, потому что во двор уже входили женщины с ношами. Дробыш тревожно и озабоченно следил, как мальчик направляет людей в хату, как он старательно помогает им, поддерживая мешки сзади, как суетится и мешает, как успевает первым юркнуть в дверь и как уже потом, в хате, подгребает мешки, точно они могут развалиться.

– Мальчик! – невольно одёрнул он Шмыганка, но Шмыганок не обернулся на голос, продолжал сновать туда и обратно, второпях утирая нос лоснящимся рукавом, и тогда Дробыш сам вышел за порог, встречая женщин с разными мешками – большими и не очень большими.

– Ой-ёй-ёй, бабоньки! – крикнула одна из женщин, быстро семеня с ношей к хате.

Мигом все бросились ей помогать, и Дробыш тоже бросился и успел принять сползающий мешок на свою спину, а Макаровна не успела, и Дробыш, столкнувшись с ней, ощутил, как шершавы на холоде её щёки, увидел большие глаза женщины и легко понёс в хату мешок, будто не было на свете войны и он сытно ел все эти годы и крепко, спокойно спал. Он нёс мешок, и, когда скинул ношу и тут же повернул в студёные сенцы, женщины с радостным гомоном повалили за ним, охотно поталкивая, задевая его.

Хранилось до самого безвыходного срока это зерно, и не дозволялось родным детям думать о спрятанной еде, а едва настал этот нежданный срок, женщины отказались от хлеба и нисколько не приуныли, не вспомнили о скором голоде, а как будто развеселились, потому что эта забота напомнила о жарких, страдных, довоенных днях, когда вот так же блестели глаза. И особенно развеселились женщины уже потом, когда у кого-то из них выпал всё же мешок и картошка с деревянным стуком посыпалась на пол, когда запахло полем и пылью здешних мест и когда женщины попадали на колени, стали ползать по сухой летней пыли и собирать картошку.

А потом работа пошла совсем споро. Дробыш едва успевал из хаты во двор, из хаты во двор. Вскоре в хате стало тесно, весь угол был уставлен мешками. Дробыш не ожидал такого богатства, и Васька Шмыганок не ожидал – он мельтешил у всех перед глазами, раскидывал тонкие руки, и обнимал мешки, и говорил Макаровне торопливо:

– Ничо, ничо, всё свезём. А если не управимся, ещё раз приедем. А то дайте нам своего коника. Дайте, а?

– Нету ни одного коника. А то бы дали, – ответила Макаровна, сразу становясь некрасивой, неженственной, по-мужски озабоченной.

Дробыш понял теперь, почему так долго пошлёпывала Макаровна заезжую лошадь по крупу и что-то ласковое ей говорила.

И он уже без особой радости помогал женщинам, думая, как им удастся пережить эту зиму, эту войну, всё лихолетье, всю бесхлебицу, и вновь мучился своим приездом и своей бессовестной просьбой, и стеснялся смотреть в их лица, а лишь ловил взглядом быстрые их руки. Женщины продолжали спорое своё дело, и как тягостен был растерянный голос его ровесницы Лизаветы, которая ходила вокруг мешков и спрашивала у всех и у себя:

– Бабоньки, чего ж я не иду? Чего ж думаю и ничего не несу? – хотя все женщины и сама она знали, что нету ей чего принести, что пуста её хата.

Он помнил, как её родного брата, рослого, красивого полицая, расстреливали партизаны, помнил, как полицай упал при выстреле назад, стукнувшись головой о сосну, и как потом на сосновой коре осталась русая пакля его волос, и он догадывался, что теперь Лизавета заискивает перед всеми людьми и если бы могла, то принесла бы хлеба, чтобы загладить свою вину, хотя и не была она, Лизавета, виновна перед женщинами, перед их погибшими мужьями, перед своим красноармейцем-мужем, перед всеми детьми. И когда с такой мыслью неосторожно глянул он на Лизавету, та опять запричитала: чего же она ничего не несёт и стоит себе дурой; Женщины притихли, их начали донимать вздохи, и вскоре они все незаметно стали покидать хату, строгие и горемычные, как будто сразу осознавшие, чего они лишились теперь и какая зима ждёт их детей.

Матери, повязанные домоткаными платками, разбрелись, зато не уходили из-под окон их дети, повязанные платками, никли к стёклам и к забору, точно пытались высмотреть счастливых бездомных, у которых будет отныне еда. Дробыш кивнул Шмыганку, чтоб он пошёл знакомиться с ребятами, а сам прислонился к стене и со всегдашним любопытством принялся смотреть из сумеречной уже хаты на детей, как они оживились, встречая Шмыганка, как засмеялись чему-то, как обступили его затем и как Шмыганок спросил у одного из них, безрукого:

– Партизан?

– Не-е, – смутился безрукий, прячась за спины сверстников, и тут все остальные начали вразнобой говорить о чём-то, и сам безрукий тоже осмелел и уже поправлял своих друзей, но Шмыганок выбросил руку и сказал внушительно:

– Все тут партизаны. Ясно? И надо помочь разрушенному городу. Ясно? Кто чем может – картошкой, мукой, горохом…

«Что он несёт? – нервно подумал Дробыш, выскакивая в сенцы. – Что он просит? Картошку, горох… А у них, может, ничего не осталось!»

– Шмыганок! – крикнул он из калитки так громко, что пацаны вмиг рассыпались, и не понизил голоса, чтоб слышно им было всем: – Мы не нищие, Шмыганок. Мы просим, но не попрошайничаем. У своего народа берём. И для своих детей.

Слов своих ему почему-то тоже стало совестно, он в досаде махнул рукой и повернулся идти, но всё же Шмыганок побежал впереди него, бормоча оправдания. И когда они протиснулись в хату, то увидели Алёну стоящей перед мешками, со скрещёнными на груди руками, такую просветлённую. Шмыганок даже улыбнулся, и Дробыш тотчас простил ему его наглость и жадность, подумав, что с такой же облегчённой улыбкой словно бы смотрят сейчас на всё это другие Шмыганки, и Петровы, и Степановы, и Безымянные. А ещё представилось ему, будто глядят на свои последние мешки все женщины деревни – Макаровна, и Хима, и Лизавета, – глядят прощальным взглядом. И вот уже давно не улыбались и не улыбнутся Дробышу никогда его сын и второй сын, а всё же чем-то вновь остро напомнил Васька Шмыганок его сыновей и тот день, когда ели сыновья землянику с молоком.

А за окном уже было совсем сине, уже поздно было возвращаться в город. Дробыш вышел послушать, как хрустит мерин сенцом, как шелестит его грива, когда он свешивает морду вниз. Долго стоял он так подле лошади, испытывая желание погладить рукою неухоженную лошадь. А вокруг становилось всё сумеречней, фиолетовей, повсюду в углах двора клубками лежали тени, из распахнутых ворот хлева глядела ночь. И как только Дробыш пошёл к дому, во двор вбежала, шаркая подошвами, какая-то бабка и проникла в хату прежде него.

«Добрые женщины, – подумал он про эту бабку и про всех остальных. – Добрые женщины!»

Он узнал и эту бабку, старую Тодориху, и увидел её с красненькими уцелевшими деньгами в сухой руке и как говорит Тодориха Алёне, а потом и ему говорит:

– Люди казали, богато добра нанесли сюды. И правда! А у мене ничога нести нема. Людцы добрые, продайте вунь тую маленькую торбочку – усе грошики отдам вам… Людцы добрые!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю