Текст книги "Клоака"
Автор книги: Эдгар Лоуренс Доктороу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
По требованию Донна сотрудники приюта назвали свои имена. Там были две учительницы, экономка, няня, повариха, четыре горничных, помощница повара – все женщины, – это был персонал, работавший с тридцатью детьми, которые находились здесь на полном пансионе.
Осмотрев территорию, мы обнаружили каретный двор с конюшней и маленький флигель. Все постройки были выдержаны в одном архитектурном стиле. На первом этаже основного здания располагались классные комнаты, столовая, игровая с пианино и довольно скромная библиотека. Вся мебель была сделана из добротного дуба. Книги и учебники находились в хорошем состоянии.
По широкой лестнице из черного ореха, ступени которой покрывала резиновая дорожка, мы поднялись наверх, где обнаружили две спальни для детей – в одном крыле для мальчиков, в другом – для девочек. Спальни были хорошо обставлены, кровати застелены свежим и чистым бельем. Там же располагались туалеты и ванные комнаты. На втором и верхнем этажах находились комнаты обслуживающего персонала. Наверху мы нашли медицинский кабинет – там не было ничего выдающегося и интересного – обычные баночки с разными медикаментами и перевязочный материал с немудреными хирургическими инструментами в стеклянных шкафах. Мне приходилось видеть обстановку и убранство многих сиротских приютов, миссионерских убежищ, богаделен и рабочих училищ. Обычно те учреждения поражали своей убогостью и нищетой. Это же заведение сияло чистотой, как частная подготовительная школа где-нибудь в Новой Англии. Единственное, что несколько портило впечатление, – это присущие романскому стилю маленькие окна в глубоких амбразурах, что еще более подчеркивало мрачность помещений, отделанных темными ореховыми панелями.
Кухня была оборудована на славу: две плиты, несколько моечных баков, с крюков, вбитых в стены и потолок, свисали котлы и кастрюли с длинными ручками; деревянный вместительный холодильник-ледник, открытые полки, на которых теснились жестянки, коробки и кувшинчики. В углу стоял громадный мешок с углем. С такой кухней можно было кормить целую армию.
Если бы в этот благословенный приют вдруг нагрянула комиссия по проверке условий содержания воспитанников, она была бы просто-напросто ошеломлена увиденным. Дети носили простую, но чистую и опрятную одежду и были обуты в новые крепкие ботинки. Ребятишки вымыты и ухожены. Персонал при допросе держался очень естественно. Казалось, эти люди честно исполняют свой долг, не помышляя ни о каком злодействе. Все увиденное весьма озадачивало.
Осмотр помещений вызвал у меня очень неприятное чувство. Не такое, как то, которое охватило меня, когда я впервые взглянул на заведение в бинокль. Нет, это чувство было сильнее, но менее осознанным. Это был не страх и, тем более, не ужас, нет, это было что-то невыразимо мрачное и безнадежное, какая-то свинцовая тяжесть, непонятная и непривязанная ни к чему конкретному. Я не могу сказать, что это было отчаяние – оно всегда вызывается какой-то известной причиной… В кабинете рядом с кухней Донн нашел бухгалтерские книги. В записях не содержалось ничего необычного: оплата поставленных товаров, платежи за аренду и тому подобное. Донн, обратившись к экономке – высокой средних лет женщине с волосами, стянутыми в узел, спросил, не она ли ведет записи.
– Нет, – ответила женщина, – записи ведет мистер Симмонс.
Донн вскрыл висевший на стене стенд с ключами. Экономка оказалась весьма любезной дамой и пояснила, какие двери открывали эти ключи. Но была там одна связка, о которой экономка ничего не могла сказать.
Позади стола Симмонса виднелась дверь в чулан. Перепробовав несколько ключей, Донн открыл дверь. За ней действительно оказался чулан, где стояли дубовые шкафы, каждый из которых был заперт на висячий замок. У противоположной стены находилась вешалка с кое-какой одеждой на ней. Донн решил отодвинуть в сторону одежду, любопытствуя, не спрятано ли за ней что-нибудь интересное… И в этот момент я увидел знакомую мне армейскую шинель, которая преспокойно висела на крючке той вешалки.
– Мартин Пембертон носил точно такую шинель, – произнес я, изо всех сил стараясь сохранить спокойствие.
Если бы мне сейчас предложили поучаствовать в таком расследовании, я без колебаний отклонил бы предложение. Вооружившись полицейским фонарем, Донн повел нас по лестнице вниз, в подвал, где мы еще не побывали. Стены подвала были сложены из грубого, необработанного камня, а само помещение разделено на секции деревянными перегородками. Каждая такая секция имела дверь и запиралась на ключ. Все помещение весьма напоминало овечий загон. Ключи, которые Донн прихватил в кабинете Симмонса, как раз подошли к этим замкам. Мы осмотрели два или три отсека – воздух в них был спертым и смрадным, наполненным угольной пылью. Мы вошли в третий отсек. В первый момент мне показалось, что на полу валяется полупустой мешок с углем… Этот отсек был… камерой-одиночкой. Полное отсутствие света, дышать нечем. На полу зашевелилась какая-то фигура. Донн направил на нес луч своего фонаря… И мы увидели… заросшее неопрятной клочковатой бородой лицо, моргающие, ничего не видящие глаза, которые истощенный до последней крайности человек пытался прикрыть от света костлявой, как у скелета, рукой. Господи, я бы никогда в жизни не узнал его… Бедняга, он превратился в скелет, покрытый невообразимыми лохмотьями.
В жизни я видал всякие виды, но эта сцена до сих пор иногда снится мне по ночам, и я просыпаюсь в холодном поту. Часто мне снится сон… Как будто неясная сила отдирает с лица земли Манхэттен – загаженный, закованный в каменные и асфальтовые мостовые Манхэттен, со всеми его канализационными и водопроводными трубами, колодцами, туннелями и проводами, как струп, который после заживления раны спадает с молодой свежей кожи. Тогда на земле взойдут семена, расцветут цветы, начнут снова плодоносить кусты и деревья. Холмы покроются зеленью, разрастется дикий виноград, появятся черника и смородина. Засияют первозданной белизной березовые рощи, над ручьями скорбно склонятся плакучие ивы. Зимой землю заботливым покровом окутает девственно чистый снег, который пролежит до самой весны и, растаяв, напоит почву чистейшей водой. Пройдет год-два, и задавленная цивилизацией, но не исчезнувшая вовсе протестующая древняя культура возьмет свое. Это будет славный реванш. Исчезнет проклятие клоак и дымных заводов, на цветущей земле снова будут жить стройные дети природы – индейцы, без денег и пышной архитектуры. Они будут жить просто и близко к природе – охотиться, ставить силки на мелкого зверя, ловить рыбу, сеять свои немудреные растения и молиться своим многочисленным богам и духам. Их боги всегда сопровождают их в короткой нелегкой жизни. Как я любил этих простодушных диких людей, примитивных политеистов, как завидовал им. Этим поклонникам солнечного света и зеленых листьев… свободным мужчинам и женщинам на их свободной земле… их способности рассказывать друг другу самые фантастические истории и искренне верить им… их потрясающе красивым сказкам о мире, в котором они жили и который служил им крепкой опорой…
Глава девятнадцатая
Мартин знал ответы на все наши вопросы, но был не в состоянии их дать. Он не мог говорить и не проявлял никаких признаков разумного поведения. Он был нем и абсолютно безразличен к происходящему. Сара Пембертон отвезла его в Пресвитерианский госпиталь на Семьдесят первой улице и поручила заботам доктора Мотта – того самого врача, который в свое время поставил Огастасу диагноз смертельного неизлечимого заболевания. Мы каждый день ездили в госпиталь справиться о состоянии больного. Мартин, по мнению врачей, страдал общим истощением и сопутствующими нарушениями жизнедеятельности. Организм его был до крайней степени обезвожен. Женщины, которые вначале обрадовались известию, что Мартин жив, теперь были в ужасе от того состояния, в котором он пребывал, – молодой Пембертон лежал в постели, мало чем отличаясь от трупа. Он лежал на спине, уставившись в потолок невидящим взором. Лицо его покрывала смертельная бледность, на щеках виднелись пятна неестественно красного румянца… черты лица заострились, отросшие волосы и борода были спутанными и всклокоченными. Было видно, что под одеялом лежит маленькое высохшее тело. Но самое страшное – это отсутствие в глазах даже проблеска мысли, отсутствие того, что составляло суть личности Мартина Пембертона, того, что выделяло его среди остальных людей и ставило на голову выше их. Это был не мой Мартин.
Прошла череда дней. Мартин научился самостоятельно принимать пищу, и состояние его несколько улучшилось, но страшная, глубокая отчужденность оставалась прежней. Доктор Мотт утверждал, что больной в сознании, так как реагирует на резкий звук и поворачивает голову к источнику света. Создавалось впечатление, что Мартин погружен в состояние медитации, которое сделало совершенно ненужными всякие внешние раздражители. Помнится, я сидел возле его постели и изо всех сил пытался представить себе природу этой философической медитации. Что может быть ее содержанием? Была ли это та глубина погружения в сущность бытия, когда человек становится способным лицезреть Бога или слышать музыку мироздания? Но вы понимаете, что познания в метафизике обычного газетчика весьма и весьма ограничены. Я хорошо знаю нашу американскую породу. Мы вступаем в жизнь полными сил, как стручки, готовые лопнуть от налившихся соком горошин. Мы ненавидим рутину, порядок и монотонность, мы готовы воспринять нормы американской коммерческой жизни. Мы полны мальчишеской, безответственной любовью ко всему новому, тому, что может бросить нам нешуточный вызов. Когда я начинал работать, первыми моими заданиями были – вступать на борт трансатлантических пароходов, добравшись до них в лоцманском корабле, и раньше всех добывать свежие европейские новости. Мало-помалу мы обзаводимся собственными лодками и начинаем посылать на подобные задания других, пожиная лишь плоды… Но тем не менее мы всегда остаемся на земной почве, наша душа устремлена к жизни, земной, практической жизни. Нам кажется, что все, что происходит, происходит вовремя и к месту. Мы все охвачены страстью к сиюминутным общественным и политическим событиям. Что касается смерти… ее мы считаем чем-то ритуальным. Своя или чужая смерть никому не интересна – это уже вчерашняя новость, недостойная внимания.
Но вот свершилось невероятное – передо мной лежит мой независимый автор – не живой и не мертвый, находящийся примерно в таком же состоянии, в каком пребывал когда-то его отец. Сознание этого факта внесло немалое смятение в мою репортерскую душу. Это было испытание моей уверенности в том, что жизнь, какие бы нелепые сюрпризы она ни преподносила, никогда не выходит за рамки разумного хода вещей, не переступает пределов возможного. Только в госпитале я понял, как сильно я зависел от Мартина, так же сильно, как и все, кто его знал. Мы все следовали в жизни его неведомым для нас предначертаниям. Мы только сейчас начинали нащупывать корни, которые он успел выкопать из земли задолго до нас. Я чувствовал большую потерю, ощущал себя покинутым и обманутым. Я находился в таком состоянии, что был готов надеть на голову монашеский капюшон, встать в углу на колени и молить Господа, чтобы он избавил меня от горечи лицезрения этой смерти заживо.
Правда, кое-какое утешение у меня имелось. Я каждый цепь видел Эмили Тисдейл. Мы сидели возле Мартина, разделенные его постелью. На это время мисс Тисдейл забросила учение. Девушка вполне доверяла мне и отваживалась произносить при мне слова, которые не осмелилась бы сказать Мартину. Она пользовалась тем, что Мартин, погруженный в себя, не мог ни слышать, ни видеть ее. Во всяком случае, он был не способен что-либо ответить.
– Когда Мартин исчез и я поняла, что, возможно, больше его не увижу, – говорила Эмили, – я решила заполнить свой мозг наукой, фактами, идеями, грамматическими премудростями – всем тем, что становилось сущностью, воплотившись в буквы и строчки. С помощью этих фикций я хотела избавиться от него, вытеснить его образ из своего сознания. Его человеческие качества должны были улетучиться из моей памяти: его взгляды, его строгие суждения, его голос, весь его облик. Но, сидя в аудитории Педагогического колледжа, я все время мысленно оценивала свои скромные достижения по его беспощадным меркам. Он жил во мне и живет до сих пор. И я ничего не могу с этим поделать. Мне кажется, что это и есть любовь, – добавила она, взглянув еще раз в лицо Мартина. Руки ее, как всегда, были сложены на коленях. – Но это ужасная и непоправимая судьба. Так зачем забивать себе голову несбыточными и ненужными надеждами, не правда ли, мистер Макилвейн? – Она улыбалась, но в ее темных глазах стояли невыплаканные слезы. Я вынужден был согласиться с простой честностью девушки. Все это действительно было никому не нужно.
– Да… это творение Божье, но оно нуждается в усовершенствовании, – продолжала она. – Вы понимаете, этого не должно происходить с детьми. Потому что, когда это вторгается в жизнь ребенка, то действует на очень тонкую кожу и незащищенные толстой броней чувства. Ребенок может безболезненно воспринимать только свет взгляда другого дитя. Но когда гадости и безобразия взрослой жизни обрушиваются на нежный ум младенца, он воспринимает их как нечто судьбоносное.
– Да, думаю, что вы правы.
– Так что мы с Мартином скованы одной цепью. Я всегда была сильно к нему привязана. Несмотря на все его вспышки, несмотря на все наши ссоры, его уход для меня все равно будет катастрофой, если он умрет. Я все равно останусь девушкой, прикованной к нему крепкой цепью. В конце концов, какая разница, кого любить – живого человека или его призрак?
Вот так мы и сидели у постели больного. Около палаты, где лежал Мартин, находилась маленькая комнатушка, где мы проводили большую часть времени, только изредка наведываясь в палату, хотя доктор утверждал, что звуки человеческой речи и вид знакомых людей могут оказать на Мартина только благотворное влияние.
Преподобный Гримшоу ежедневно молился по нескольку минут у постели Мартина Пембертона. Пару раз навестил больного и отец Эмили, Эймос Тисдейл. Он горестно качал головой, но в этом жесте было больше грусти, нежели сожаления о том, что дела практически не сдвигаются с мертвой точки. Сара Пембертон вселяла во всех уверенность в том, что уж, коль Мартин выжил, со временем его состояние несомненно улучшится. Сара вязала, сидя у постели нашего больного. Я чувствовал, что если она не будет этого делать и станет сидеть, просто сложа свои белые красивые руки, то ее разум окажется в опасности. Однажды она привела с собой Ноа, но мальчик не захотел войти в палату, где лежал Мартин. Ноа встал у окна и внимательно оглядывал улицу. Конечно, все мы находились в страшном напряжении, взирая на жизнь, больше похожую на смерть.
Врангель, кучер омнибуса, был привлечен к суду за убийство Накса Гири. На вопросы он не отвечал. Он отказался говорить и вел себя как индеец с Западного побережья, который просто стоит, презрительно скрестив на груди руки, и не вступает в унизительные переговоры с бледнолицыми. С помощью преподобного Гримшоу Донну удалось преобразовать Дом маленьких бродяг в убежище для сирот и передать его на попечение протестантской епископальной церкви, расположенной на Лексингтон-авеню. Три приглашенных врача и дантист осмотрели детей и пришли к выводу, что все они здоровы и хорошо ухожены. Эмили Тисдейл, посетив приют, сообщила, что на основании своего, пусть небогатого, педагогического опыта, она считает, что дети отличаются излишним спокойствием, а в глазах их затаился страх. Тех детей, которые находились в омнибусе, изолировали от остальных и опросили. Опрос, в присутствии Донна, проводила медицинская сестра, служащая муниципальной полиции. Дети оказались не слишком общительными. Средний возраст – от шести до девяти лет. Все они считали, что их повезли на прогулку за город, во всяком случае, так им было сказано. Сколько времени успели они пробыть в Доме? Этого они не знали. Били ли их, издевались ли над ними в Доме? Нет. Делал ли это мистер Врангель? Нет. А мистер Симмонс, директор? Нет. Как попали они в Дом? На этот вопрос дети тоже не могли ответить.
В течение нескольких дней Донн опросил весь персонал. Известие о заточении Мартина в подвале произвело на служащих Дома впечатление разорвавшейся бомбы, они были просто в шоке. Все они работали в приюте недавно, не более нескольких месяцев. Нанимал их лично мистер Симмонс. Работников набирали по объявлениям в газетах, потом Симмонс проводил собеседование. Одна из учительниц, мисс Джилликадди, имела на руках тщательно разработанный учебный план, раньше эта женщина работала в государственной школе. Согласно ее просвещенному мнению, воспитанники не имели способностей к профессиональному обучению просто потому, что были беспризорниками… Короче говоря, Донн уверился, что персонал не знал о тайном заговоре и уж тем более не участвовал в нем.
– То есть, – спросил я у него, – вы считаете, что они не знали о том, что происходило в этих стенах?
– А что здесь происходило? – ответил Донн вопросом на вопрос.
– Происходило то, что этих детей похищали на улицах.
– Ясно, что похищали далеко не всех. Некоторых направляли сюда из вспомогательных школ и обществ помощи брошенным детям.
– Но была же в этом какая-то цель?
– Несомненно.
– И куда же, по мнению учителей и воспитателей, везли в омнибусе детей?
– Периодически дети выезжали на омнибусе за пределы приюта. Вывозил их всегда Врангель. Ездили по очереди. Симмонс говорил, что детей возят на медицинские осмотры.
– Но почему тогда омнибус был заперт на замок?
– Они объясняют это заботой о безопасности детей.
– Где находится Сарториус? Где он практикует?
– Этого мне не смог сказать никто.
– А дети?..
– Дети смотрели на меня пустыми глазами.
Все это происходило, если мне не изменяет память, приблизительно в конце сентября. Может быть, чуть позже. Как раз в это время в «Таймс» появились первые статьи о преступлениях Твида и его окружения. Город был взволнован и полон слухов. Отчасти, может быть, благодаря этому обстоятельству, события на Девяносто третьей улице не привлекли к себе внимание прессы. Мартина Пембертона удалось тайно переправить из подвала в больницу в карете «скорой помощи» под покровом ночи. Донн, воспользовавшись термином «нарушения», закрыл и опечатал сиротский приют. В те времена нарушений в деятельности любого учреждения такого рода было столько, что подобная мотивировка не вызвала никакого удивления у начальства. Короткая заметка о закрытии приюта появилась только в «Сан», при этом имя Мартина Пембертона не упоминалось.
Я мог только догадываться, сколько времени пройдет до того момента, когда по городу начнут циркулировать слухи, основанные на разговорах потерявших работу сотрудников приюта, на свидетельствах людей, наблюдавших драку на улице возле него, на рассказах руководителей приюта епископальной церкви, куда были переданы дети. Кроме того, нельзя было повесить замок на рты медицинских сестер пресвитерианского госпиталя, которые, естественно, недоумевали, каким образом Мартин Пембертон, окруженный такой заботой родственников, друзей и даже полицейских, мог дойти до состояния, близкого к голодной смерти. Как все эти люди позволили ему это?
Хотя в то время я был просто безработным редактором, но к праву на исключительность продолжал относиться весьма ревниво. Сидя в больничной палате, я испытывал чувства частного лица, оказавшегося вовлеченным в интимные подробности чужой жизни и подходящего к ним с низкопробными мерками заядлого газетчика. Я прикидывал, что в моем распоряжении остался месяц, ну от силы шесть недель, прежде чем слухи разожгут настоящий пожар, дым которого достигнет типографий ежедневных газет. Для этого, правда, должно пройти некоторое время – публике нужно было притомиться от скандала, связанного с разоблачением Твида. В печати есть железное правило – умы прессы могут быть одновременно заняты только одной сенсацией.
Так обстояли дела в нашем адском городе осенью 1871 года. Личные мотивы и намерения стали разъедать наше несчастье, как черви разъедают свежую могилу. Во всей своей красе явился в госпиталь Гарри Уилрайт. Глаза его блестели, а речь была несколько смазанной. Однако он оказался настолько галантным, что проводил до дома мисс Тисдейл. Не слишком ли я язвителен? С Мартином случилось несчастье, и разве не естественно, что его друзья сплотились, чтобы помочь ему и друг другу? Но я не доверял этому парню – Гарри Уилрайту. Он слишком многое разглядел в Эмили, пока писал ее портрет. В портрет он вложил свое вожделение к девушке.
Будучи старым холостяком, я кипел от негодования. Я слишком долго оставался холостяком и стал уже слишком стар – что мне оставалось, кроме того, как бесплодно кипеть? Видимо, моя ревность явилась следствием моего неженатого положения, а значит, моей ненужности. Я начал работать в четырнадцать лет. Просто не представляю себе, что значит не работать. Я провел всю свою жизнь в газете. И вот я сижу здесь и, как последний дурак, испытываю ревность за своего беспомощного, прикованного к постели друга, который волей судьбы стал таким же медитатором и холостяком, как и я сам. С того времени я оказался самым заинтересованным участником его дела, которое стало делом всей моей жизни.
Однажды я попросил покопаться в морге одного из независимых журналистов. Это было одно из моих личных давнишних дел. Вернувшись, журналист отдал мне результаты своих изысканий и попросил оплату. Он знал, что я больше не являюсь главным редактором, но это его не волновало. Я расплатился с ним из своего кармана и был очень горд этим. Я попросил этого человека найти в морге сведения о людях, которые прославились своим огромным состоянием, но в завещании оставили своих родственников практически без средств.
Вот имена этих людей: Эвандер Прайн, Томас Генри Карлтон, Оливер Вандервей, Элиджа Рипли, Фернандо Браун и Орас У. Уэллс.
Естественно, я не мог не понимать, что в Нью-Йорке можно мгновенно обрести состояние и так же мгновенно его лишиться. Люди склонны жить не по средствам. За последние десять лет налоги на недвижимость возросли на пятьсот процентов. Рынок был неустойчив, поскольку официально следовало придерживаться стандарта бумажного доллара, на черном рынке процветала спекуляция золотом, когда же государственные чиновники попытались докопаться до происхождения этого золота, то многие брокеры объявили о своем банкротстве и масса биржевых игроков осталась без гроша в кармане. Так что не надо было особенно напрягать зрение, чтобы найти щеголей, красовавшихся в шелковых цилиндрах и расшитых бриллиантами рубашках, которым на следующий день буквально нечем было прикрыть свою наготу.
Но мне не нужны были сведения о таких скороспелых богачах. Меня интересовали люди, составившие себе солидное многолетнее состояние, не подверженное прихотям биржевой игры. Никто из родственников этих людей не мог сказать, куда исчезли деньги. Карлтон и Вандервей были банкирами, Рипли занимался трансатлантическими перевозками на арендованных судах, Браун строил локомотивы, а Орас У. Уэллс, назначенный на свою должность Твидом, занимался продажей подрядов на водопроводные и канализационные работы. Их общее состояние составляло, по моим прикидкам, что-то около тридцати миллионов долларов в ценах девятнадцатого века.
Двое из них были холостяками. Они просто исчезли, и вместе с ними исчезли их деньги. Все они, как женатые, так и одинокие, были людьми довольно пожилыми. Семья одного из них – Эвандера Прайна – жила в достаточно стесненных обстоятельствах на Сорок шестой улице, по соседству с кварталом красных фонарей. Эта семья привлекла внимание моего репортера, потому что выставила на продажу яхту мистера Прайна – единственное, что оставалось у них от покойного. Однако покупателя они так и не смогли отыскать. Такую жизнь влачила миссис Прайн и ее дети, которые ютились в чердачной комнатке какого-то борделя, хотя ее муж мог, не напрягаясь, обеспечить им по меньшей мере комфортабельные условия существования.
Если бы мы жили в более упорядоченном обществе, которое не сотрясало бы своими судорогами землю и небо, то странная судьба этих людей, несомненно, привлекла бы всеобщее внимание. Но их рассерженные и обозленные наследники постепенно успокоились и так же, как умершие богачи, исчезли из поля зрения, занявшись повседневными суетными делами, устраивая кто как может свою жизнь. Так что нам с Донном пришлось самим раскапывать весь этот заговор, погребенный в могилу глухой конспирации. Все стало ясно, когда я показал Донну список вышеупомянутых имен. В ответ Донн, усмехнувшись, показал мне точно такой же список, найденный им в бумагах Симмонса в Доме маленьких бродяг.
Можно сказать, что деталей у нас набралось больше, чем достаточно. Однако мы ни на шаг не продвинулись в своем расследовании. Все упиралось в молчание Мартина Пембертона. Капитан с таким видом сидел у постели больного, словно тот что-то говорил, но остановился на полуслове, и Донн внимательно ждет продолжения.
Через неделю или десять дней после начала описываемых событий Донна отстранили от работы в результате внутреннего расследования, проведенного начальством муниципальной полиции: дело в том, что у Донна не было официального повода, для того чтобы останавливать омнибус. Но это еще не все: он не имел права вторгаться в пределы Дома маленьких бродяг, без ордера, которого, естественно, у него не было. Большего начальники сделать, по счастью, не могли. Никто не отменил закрытия Дома, который по-прежнему стоял опечатанным. Никто из судей не отважился вернуть в Дом детей. Ни один адвокат не наведался в тюрьму к Врангелю и не записался на участие в предварительных судебных слушаниях. Тот факт, что Мартин был освобожден из своего заточения в подвале, создал для администрации только дополнительные трудности. Донн получил в руки записи Юстаса Симмонса. Имелась вполне реальная возможность, что записи прикажут представить суду… но Симмонс вряд ли стал бы настаивать на этом, потому что в бумагах было не все чисто – были финансовые нарушения в использовании денег фонда, и, что самое главное, не все дети, доставленные в разное время в приют, оказались на месте. Куда они делись – никто не знал, но система отчетности строилась таким образом, что учителя и воспитатели могли и не заметить пропажи ребенка.
Нам повезло. Если бы в это время не разгорелся скандал и администрация Твида не развалилась, то она нашла бы способ разделаться со всей решительностью с людьми, которые затеяли расследование, – то есть с нами. Но произошло то, что произошло, и агент Круга Твида Симмонс был вынужден удариться в бега. В столе своего кабинета он оставил кассовый ящик с семьюдесятью тысячами долларов. Невзирая на то что он был отстранен от службы, Донн продолжал вести себя как настоящий полицейский. Из верных ему лично людей он составил охрану, которая круглосуточно следила за кабинетом Симмонса. День и ночь один полицейский сидел в темноте опечатанного Дома. Донн надеялся, что сумма достаточно велика, чтобы заставить Симмонса вернуться за ней.
– Достаточно велика! – передразнил я Донна. – Боже милостивый, да это вдвое больше наших с вами годовых зарплат, вместе взятых.
– Все на свете относительно, не правда ли? Может быть, это его личная касса. Помните, как он лихо управлялся с веслами? Он же работорговец. Скорее всего, он надеется спастись бегством через океан. Возможно, именно в эту минуту Симмонс держит путь в Португалию. – Донн усмехнулся. – А вы говорите: «Зарплата».
Мы все находились в каком-то подвешенном состоянии. Некая компания обездоленных собралась в комнатушке пресвитерианского госпиталя. Смотрите сами: отстраненный от дел полицейский, нищая вдова и ее сын, студентка Педагогического колледжа, пренебрегшая учительской практикой, безработный, изгнанный из редакции журналист. Было такое впечатление, что наша жизнь остановилась в ожидании разрешения нашего общего дела – дела Мартина Пембертона. Только я и Донн знали истинные масштабы этого прискорбного дела. Для остальных оно было просто очень печальным событием и только…