Текст книги "Полное собрание сочинений в одном томе"
Автор книги: Эдгар Аллан По
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 89 страниц)
Овальный портрет
Замок, в который мой камердинер осмелился вломиться, чтобы мне, пораженному тяжким недугом, не ночевать под открытым небом, являл собою одно из тех нагромождений уныния и пышности, что в жизни хмурятся среди Апеннин столь же часто, сколь и в воображении госпожи Радклиф [684]684
Радклиф, Анна (1764–1823) – английская писательница, автор готических романов «Удольфские тайны» (1794), «Итальянец» (1797), действие которых происходит в Италии.
[Закрыть]. По всей видимости, его покинули ненадолго и совсем недавно. Мы расположились в одном из самых маленьких и наименее роскошных апартаментов. Он находился в отдаленной башне здания. Его богатое старинное убранство крайне обветшало. На обтянутых гобеленами стенах висело многочисленное и разнообразное оружие вкупе с необычно большим числом вдохновенных произведений живописи наших дней в золотых рамах, покрытых арабесками. К этим картинам, висевшим не только на стенах, но и в бесконечных уголках и нишах, неизбежных в здании столь причудливой архитектуры, я испытывал глубокий интерес, вызванный, быть может, начинающимся у меня жаром; так что я попросил Педро закрыть тяжелые ставни – уже наступил вечер – зажечь все свечи высокого канделябра в головах моей постели и распахнуть как можно шире обшитый бахромой полог из черного бархата. Я пожелал этого, чтобы отдаться если не сну, то хотя бы созерцанию картин и изучению томика, найденного на подушке и посвященного их разбору и описанию.
Долго, долго я читал – и пристально, пристально смотрел. Летели стремительные, блаженные часы, и настала глубокая полночь. Мне не нравилось, как стоит канделябр, и, с трудом протянув руку, чтобы не тревожить моего спящего камердинера, я поставил канделябр так, что свет лучше попадал на книгу. Но это произвело совершенно неожиданное действие. Лучи бесчисленных свечей (их было очень много) осветили нишу комнаты, дотоле погруженную в глубокую тень, отбрасываемую одним из столбов балдахина. Поэтому я увидел ярко освещенной картину, ранее мною вовсе не замеченную. Это был портрет юной, только расцветающей девушки. Я быстро взглянул на портрет и закрыл глаза. Почему я так поступил, сначала не ясно было и мне самому. Но пока мои веки оставались опущены, я мысленно отыскал причину. Я хотел выиграть время для размышлений – удостовериться, что зрение меня не обмануло, – успокоить и подавить мою фантазию ради более трезвого и уверенного взгляда. Прошло всего несколько мгновений, и я вновь пристально посмотрел на картину.
Теперь я не мог и не хотел сомневаться, что вижу правильно, ибо первый луч, попавший на холст, как бы отогнал сонное оцепенение, овладевавшее моими чувствами, и разом возвратил меня к бодрствованию.
Портрет, как я уже сказал, изображал юную девушку. Это было всего лишь погрудное изображение, выполненное в так называемой виньеточной манере, во многом напоминающей стиль головок, любимый Салли [685]685
Салли, Томас (1783–1872) – американский художник, создатель ряда женских портретов, исполненных мягкой интимности.
[Закрыть]. Руки, грудь и даже золотистые волосы неприметно растворялись в неясной, но глубокой тени, образующей фон. Рама была овальная, густо позолоченная, покрытая мавританским орнаментом. Как произведение искусства ничто не могло быть прекраснее этого портрета. Но ни его выполнение, ни нетленная красота изображенного облика не могли столь внезапно и сильно взволновать меня. Я никак не мог принять его в полудремоте и за живую женщину. Я сразу увидел, что особенности рисунка, манера живописи, рама мгновенно заставили бы меня отвергнуть подобное предположение – не позволили бы мне поверить ему и на единый миг. Я пребывал в напряженном размышлении, быть может, целый час, полулежа и не отрывая взгляд от портрета. Наконец, постигнув истинный секрет произведенного эффекта, я откинулся на подушки. Картина заворожила меня абсолютным жизнеподобием выражения, которое вначале поразило меня, а затем вызвало смущение, подавленность и страх. С глубоким и трепетным благоговением я поставил канделябр на прежнее место. Не видя более того, что столь глубоко взволновало меня, я с нетерпением схватил томик, содержащий описания картин и их истории. Найдя номер, под которым числился овальный портрет, я прочитал следующие неясные и странные слова:
«Она была дева редчайшей красоты, и веселость ее равнялась ее очарованию. И отмечен злым роком был час, когда она увидела живописца и полюбила его и стала его женою. Он, одержимый, упорный, суровый, уже был обручен – с Живописью; она, дева редчайшей красоты, чья веселость равнялась ее очарованию, вся – свет, вся – улыбка, шаловливая, как молодая лань, ненавидела одну лишь Живопись, свою соперницу; боялась только палитры, кистей и прочих властных орудий, лишавших ее созерцания своего возлюбленного. И она испытала ужас, услышав, как живописец выразил желание написать портрет своей молодой жены. Но она была кротка и послушлива и много недель сидела в высокой башне, где только сверху сочился свет на бледный холст. Но он, живописец, был упоен трудом своим, что длился из часа в час, изо дня в день. И он, одержимый, необузданный, угрюмый, предался своим мечтам; и он не мог видеть, что от жуткого света в одинокой башне таяли душевные силы и здоровье его молодой жены; она увядала, и это замечали все, кроме него. Но она все улыбалась и улыбалась, не жалуясь, ибо видела, что живописец (всюду прославленный) черпал в труде своем жгучее упоение и работал днем и ночью, дабы запечатлеть ту, что так любила его и все же с каждым днем делалась удрученнее и слабее. И вправду, некоторые видевшие портрет шепотом говорили о сходстве как о великом чуде, свидетельстве и дара живописца и его глубокой любви к той, кого он изобразил с таким непревзойденным искусством. Но наконец, когда труд близился к завершению, в башню перестали допускать посторонних; ибо в пылу труда живописец впал в исступление и редко отводил взор от холста даже для того, чтобы взглянуть на жену. И он не желал видеть, что оттенки, наносимые на холст, отнимались у ланит сидевшей рядом с ним. И когда миновали многие недели и оставалось только положить один мазок на уста и один полутон на зрачок, дух красавицы снова вспыхнул, как пламя в светильнике. И тогда кисть коснулась холста, и полутон был положен; и на один лишь миг живописец застыл, завороженный своим созданием; но в следующий, все еще не отрываясь от холста, он затрепетал, страшно побледнел и, воскликнув громким голосом: „Да это воистину сама Жизнь!“, внезапно повернулся к своей возлюбленной: – Она была мертвой!»
Апрель, 1842
пер. В. Рогова
Маска Красной смерти
Красная смерть давно опустошала страну. Никогда ни одна чума не носила такой роковой печати. Это была печать крови, и она имела весь ужас и безобразие крови. Симптомы ее были – острая боль в теле, внезапное головокружение, потом обильный пот из всех пор и разложение всего существа. Появление красных пятен на теле и, в особенности, на лице жертвы, мгновенно делали ее предметом отчуждения для всего человечества и лишали всякой помощи и участия. Для начала, развития и исхода болезни требовалось не более получаса.
Но принц Просперо был счастлив, неустрашим и изобретателен. Когда чума опустошила до половины его владения, он собрал вокруг себя своих придворных рыцарей и дам и, выбрав из них около тысячи самых бодрых и веселых, удалился с этим многочисленным обществом в одно из своих укрепленных аббатств. Это было обширное и великолепное здание, построенное по плану принца в эксцентрическом и грандиозном стиле и обнесенное высокой крепкой стеной с железными воротами. Раз вступивши туда, придворные взялись за наковальни и крепкие молотки, чтоб наглухо запаять замки. Они решились оградить себя от всякого внешнего вторжения и также пресечь всякое покушение к выходу тем, кто находился внутри. Аббатство было в изобилии снабжено съестными припасами, и благодаря этой предосторожности, придворные могли смело издеваться над заразой. Пусть остальные спасаются, как знают, а с их стороны было бы глупо сокрушаться и горевать. Принц позаботился, чтоб не было недостатка в средствах к удовольствию; отовсюду собраны были шуты-импровизаторы, танцовщики и музыканты; вино лилось в изобилии; роскошь и красота ослепляли на каждом шагу. Итак, внутри дворца царствовали безопасность и веселье; снаружи свирепствовала – красная смерть.
В конце пятого или шестого месяца их пребывания в аббатстве, в то время как зараза проявлялась с еще большей силой, принц Просперо вздумал устроить для своих друзей маскарад самого неслыханного великолепия.
Роскошна была картина этого маскарада! Но надо сначала описать залы, в которых он происходил. Их было семь. То была царственная анфилада! Они были устроены совсем иначе, нежели в других дворцах, где анфилады зал тянутся по прямой линии, так что их можно видеть все от первой до последней, когда обе половинки дверей распахнуты настежь. Здесь же было совсем напротив, как и можно было ожидать от принца и от его склонности ко всему необыкновенному. Залы были так неправильно расположены, что нельзя было видеть более одной за раз. Через каждые двадцать или тридцать ярдов был внезапный поворот, и при каждом повороте глазам представлялось новое зрелище. На правой и на левой стороне в средине каждой стены вделано было высокое и узкое готическое окно, выходившее в закрытый коридор, огибавший комнату во всех ее поворотах. В каждом окне были цветные стекла, гармонировавшие с цветом, преобладавшим в убранстве той залы, в которую оно выходило. Например, зала, занимавшая восточный угол, обита была голубым, и окна были темно-голубого цвета. Вторая комната убрана и обита пурпуровым цветом, и стекла были пурпуровые. Третья вся зеленая и окна зеленые. Четвертая оранжевая освещалась окном оранжевого цвета, пятая – белая, шестая – фиолетовая.
Седьмая зала была вся увешана драпировками из черного бархата, покрывавшими потолок и стены, и ниспадавшими тяжелыми складками на ковер из той же материи и того же цвета. Но только в этой комнате цвет окон не соответствовал убранству. Стекла были красные – яркого цвета крови.
Ни в одной из семи зал, посреди множества золотых украшений, рассыпанных повсюду, не видно было ни ламп, ни канделябр. Ни одна из семи зал не освещалась ни лампами, ни свечами и никаким освещением в этом роде. Но в коридорах, опоясывавших их, прямо против каждого окна возвышался огромный треножник с пылающим костром, отбрасывавшим свое пламя сквозь цветные стекла и ослепительно освещавшим залу. Это производило необыкновенный фантастический эффект. Но в западной комнате, в черной комнате, свет костра, отражавшийся на черных обоях и сквозь кровавые стекла, был страшно мрачен, и придавал лицам входивших туда такой странный вид, что очень немногие из танцующих отваживались вступать в это магическое пространство.
На западной стороне стены седьмой залы возвышались гигантские эбеновые часы. Маятник их качался с глухим, тяжелым и однообразным звуком, и когда минутная стрелка обегала круг циферблата и часы готовились пробить, то из внутренности машины исходил звук отчетливый, звучный, глубокий и чрезвычайно музыкальный, но такого особенного тона и такой силы, что музыканты оркестра чрез каждый час принуждены бывали прерывать на минуту свои аккорды, чтоб слушать музыку часов, танцующие останавливались, минутное смятение пробегало в веселом собрании, и пока раздавался бой, самые сумасбродные бледнели, и самые спокойные и благоразумные проводили рукой по лбу, как бы под влиянием тяжелого кошмара. Но когда отголосок последнего удара совсем замолкал, общество оживало. Музыканты переглядывались, смеясь над своим нервическим страхом, и уверяя друг друга, что следующий бой не произведет на них более никакого влияния. Но по прошествии трех тысяч шестисот секунд, заключающихся в шестидесяти минутах, бой роковых часов снова, раздавался и снова производил то же смятение, то же содрогание и волнение.
Несмотря на все это, оргия была весела и великолепна. Оригинальный вкус принца проглядывал во всем. Его необыкновенное искусство, в отношении выбора цветов и рассчитанности эффектов, создавало чудеса. Он презирал все пошлое и условное. Планы его были дики и дерзки, соображения отличались варварским величием. Многие сочли бы его сумасшедшим; и хотя придворные его чувствовали, что он не был сумасшедший, но для того, чтоб убедиться в этом последнем, надо было коротко его знать.
По случаю этого празднества, он сам лично распоряжался декорацией и убранством семи зал, и по его личному вкусу заказаны были все костюмы. Они были придуманы чрезвычайно причудливо, и ослепляли, сверкали; были между ними и нелепые и фантастические; были фигуры, испещренные арабесками, уродливо закутанные, невероятно сложенные, чудовищные как фантазии безумия; было тут и прекрасное, и бесстыдное, и много странного, страшного и отвратительного. Одним словом, все это общество, собравшееся в семи залах, можно было принять за осуществление снов кошмара. И эти воплощенные сны, которым каждая из зал придавала свой различный оттенок, сновали и корчились во всех направлениях. И казалось, что они производили музыку своими ногами, и что странные пьесы оркестра были отголоском их шагов.
Между тем бой эбеновых часов аккуратно раздавался в определенное время в бархатной зале. И тогда все стихало, все замолкало, маски останавливались как прикованные к своим местам. Но страшный бой затихал, и все снова смеялись над своим страхом. И музыка раздавалась еще громче, и танцующие кружились еще быстрее, и на всем этом, сквозь цветные окна, отражался блеск костров. С приближением ночи ни одна маска не отваживалась уже проникнуть «в черную залу». Свет, пробивавшийся в нее сквозь кровавые стекла, делался все ярче, и вид черных обоев внушал непреодолимый ужас тем, кто решался вступить туда. Казалось, что бой часов раздавался там с большею торжественностью, чем в других залах, где под звуки музыки кружились танцующие пары.
Лихорадочное веселье оживляло все общество, праздник был во всем разгаре, когда раздался полночный бой на часах. Этот бой произвел свое обычное действие: музыканты и танцующие остановились, и повсюду воцарилась мрачная неподвижность. На этот раз часы должны были пробить двенадцать ударов, и в продолжение этого времени присутствующие несколько отрезвились от своего опьянения. Может быть, также благодаря этому, прежде чем стих отголосок последнего удара, некоторые заметили присутствие маски, которая до сих пор не привлекала ничьего внимания. С глухим шепотом пронесся слух о вторжении неизвестного лица и возбудил во всех ропот удивления и неудовольствия, превратившийся под конец в чувство ужаса, и отвращения. Без сомнения, это должно было быть очень необычайное явление, чтоб произвести подобное впечатление на такое разнородное общество. Как ни мало была ограничена маскарадная свобода в эту ночь, но неизвестный переступил даже те снисходительные условия приличия, которые принц допустил в выборе костюмов. В сердцах самых беспечных, есть струны, до которых нельзя дотрагиваться; для людей, отвергающих все святое, есть, однако, вещи, с которыми нельзя шутить. Все общество, по-видимому, было глубоко поражено неприличием и неуместностью поведения и костюма незнакомца. Он представлял фигуру высокую и худую как скелет, с головы до ног окутанную в саван. На лице его была надета маска, изображавшая в таком совершенстве черты окоченелого трупа, что при самом тщательном наблюдении, трудно было ошибиться. Несмотря на всю неуместность этой шутки, опьяневшее общество, может быть, и допустило бы ее; но маска дошла до того, что олицетворила в себе полный тип красной смерти. Лоб и все черты лица ее были испещрены кровавыми пятнами, одежда была испачкана кровью.
Когда глаза принца Просперо обратились на страшную фигуру привидения, – которое, как бы для того, чтоб лучше поддержать свою роль, медленно и торжественно прохаживалось между танцующими, – неодолимый трепет ужаса и отвращения пробежал по всем его членам; но гнев тотчас же пересилил в нем все другие чувства.
– Кто осмеливается, – спросил он хриплым голосом у окружавших его придворных: – кто осмеливается оскорблять нас такой богохульной насмешкой? Схватите его и сорвите маску, чтоб мы знали, кого нам придется повесить на зубцах башни, при солнечном восходе!
Во время этой сцены, принц Просперо находился в южной или голубой зале. Слова его звучно раздались во всех семи залах, потому что он был человек здоровый и сильный, и музыка тотчас умолкла по мановению его руки.
Его окружала группа побледневших придворных. Сначала, когда он заговорил, группа эта обнаружила намерение броситься на незваного пришлеца, который свободным и величественным шагом приближался все более и более к принцу. Но вследствие какого-то неопределенного ужаса, внушенного дерзостью маски, никто не решился на нее напасть, так что, не встречая никакого препятствия, она прошла в двух шагах от принца, и между тем как собрание, как бы повинуясь одному и тому же чувству, отступало от центра залы к стенам, она продолжала путь свой, не останавливаясь, все тем же торжественным и мерным шагом, – из голубой комнаты в пурпуровую, из пурпуровой в зеленую, из зеленой в оранжевую, – из этой в белую – а оттуда в фиолетовую. Тогда-то принц Просперо, вне себя от ярости, и стыдясь своей минутной трусости, бросился вслед за незнакомцем через все шесть зал, но никто за ним не последовал, потому что смертельный страх овладел всеми. Он бежал, потрясая обнаженным кинжалом, и остановился шагах в трех или четырех от призрака. Тот начал отступать, и наконец достигши конца бархатной залы, быстро обернулся и стал лицом к лицу с своим преследователем. Раздался пронзительный крик, кинжал выскользнул из рук принца, и он упал мертвый на траурный ковер.
Тогда-то вооружившись мужеством отчаяния, вся толпа ринулась в черную залу и схватила незнакомца, стоявшего прямо и неподвижно, как статуя в тени эбеновых часов. Но как описать их неслыханный ужас, когда под саваном и маской не оказалось никакой осязательной формы…
Тогда для всех стало ясно – присутствие Красной Смерти. Она подкралась как вор среди ночи. И все пирующие упали один за одним в тех самых залах, где за минуту пред тем бушевала оргия, упали, орошенные кровавым потом, и каждый из них умер в том положении отчаяния и ужаса, в каком застигло его падение. И жизнь эбеновых часов прекратилась вместе с жизнью последнего из этих беззаботных существ. И пламя костров потухло. И Мрак, Разрушение и Красная Смерть остались тут единственными и безграничными властелинами.
Май, 1842
пер. П. Лачиновой
Колодец и маятник
Impia tortorum longas hic turba furores Sanguinis innocui, non satiata, aluit. Sospite nunc patria, fracto nunc funeris antro, Mors ubi dira fuit, vita salusque patent. [714]714
Клика злодеев здесь долго пыткам народ обрекала
И неповинную кровь, не насыщаясь, пила.
Ныне отчизна свободна, ныне разрушен застенок, Смерть попирая, сюда входят и благо и жизнь (лат.)
[Закрыть]
Я изнемог; долгая пытка совсем измучила меня; и когда меня наконец развязали и усадили, я почувствовал, что теряю сознание. Слова смертного приговора – страшные слова – были последними, какие различило мое ухо. Потом голоса инквизиторов слились в смутный, дальний гул. Он вызвал в мозгу моем образ вихря, круговорота, быть может, оттого, что напомнил шум мельничного колеса. Но вот и гул затих; я вообще перестал слышать. Зато я все еще видел, но с какой беспощадной, преувеличенной отчетливостью! Я видел губы судей над черными мантиями. Они показались мне белыми – белей бумаги, которой я поверяю зти строки, – и ненатурально тонкими, так сжала их неумолимая твердость, непреклонная решимость, жестокое презрение к человеческому горю. Я видел, как движенья этих губ решают мою судьбу, как зти губы кривятся, как на них шевелятся слова о моей смерти. Я видел, как они складывают слоги моего имени; и я содрогался, потому что не слышал ни единого звука. В эти мгновения томящего ужаса я все-таки видел и легкое, едва заметное колыханье черного штофа, которым была обита зала. Потом взгляд мой упал на семь длинных свечей на столе. Сначала они показались мне знаком милосердия, белыми стройными ангелами, которые меня спасут; но тотчас меня охватила смертная тоска, и меня всего пронизало дрожью, как будто я дотронулся до проводов гальванической батареи, ангелы стали пустыми призраками об огненных головах, и я понял, что они мне ничем не помогут. И тогда-то в мое сознанье, подобно нежной музыкальной фразе, прокралась мысль о том, как сладок должен быть покой могилы. Она подбиралась мягко, исподволь и не вдруг во мне укрепилась; но как только она наконец овладела мной вполне, лица судей скрылись из глаз, словно по волшебству; длинные свечи вмиг сгорели дотла; их пламя погасло; осталась черная тьма; все чувства во мне замерли, исчезли, как при безумном падении с большой высоты, будто сама душа полетела вниз, в преисподнюю. А дальше молчание, и тишина, и ночь вытеснили все остальное.
Это был обморок; и все же не стану утверждать, что потерял сознание совершенно. Что именно продолжал я сознавать, не берусь ни определять, ни даже описывать; однако было потеряно не все. В глубочайшем сне – нет! В беспамятстве – нет! В обмороке – нет! В смерти – нет! Даже в могиле не все потеряно. Иначе не существует бессмертия. Пробуждаясь от самого глубокого сна, мы разрываем зыбкую паутину некоего сновиденья. Но в следующий миг (так тонка эта паутина) мы уже не помним, что нам снилось. Приходя в себя после обморока, мы проходим две ступени: сначала мы возвращаемся в мир нравственный и духовный, а потом уж вновь обретаем ощущение жизни физической. Возможно, что, если, достигнув второй ступени, мы бы помнили ощущения первой, в них нашли бы мы красноречивые свидетельства об оставленной позади бездне. Но бездна эта – что она такое? И как хоть отличить тени ее от могильных? Однако, если впечатления того, что я назвал первой ступенью, нельзя намеренно вызвать в памяти, разве не являются они нам нежданно, неведомо откуда, спустя долгий срок? Тот, кто не падал в обморок, никогда не различит диковинных дворцов и странно знакомых лиц в догорающих угольях; не увидит парящих в вышине печальных видений, которых не замечают другие, не призадумается над запахом неизвестного цветка, не удивится вдруг музыкальному ритму, никогда прежде не останавливавшему его внимания.
Среди частых и трудных усилий припомнить, среди упорных стараний собрать разрозненные приметы того состояния кажущегося небытия, в какое впала моя душа, бывали минуты, когда мне мнился успех; не раз – очень ненадолго – мне удавалось вновь призвать чувства, которые, как понимал я по зрелом размышленье, я мог испытать не иначе, как во время своего кажущегося беспамятства. Призрачные воспоминанья невнятно говорят мне о том, как высокие фигуры подняли и безмолвно понесли меня вниз, вниз, все вниз, пока у меня не захватило дух от самой нескончаемости спуска. Они говорят мне о том, как смутный страх сжал мне сердце, оттого что сердце это странно затихло. Потом все вдруг сковала неподвижность, точно те, кто нес меня (зловещий кортеж!), нарушили, спускаясь, пределы беспредельного и остановились передохнуть от тяжкой работы. Потом душу окутал унылый туман. А дальше все тонет в безумии – безумии памяти, занявшейся запретным предметом.
Вдруг ко мне вернулись движение и шум – буйное движение, биение сердца шумом отозвалось в ушах. Потом был безмолвный провал пустоты. Но тотчас шум и движение, касание – и трепет охватил весь мой состав. Потом было лишь ощущение бытия, без мыслей – и это длилось долго. Потом внезапно проснулась мысль и накатил ужас, и я уже изо всех сил старался осознать, что же со мной произошло. Потом захотелось вновь погрузиться в беспамятство. Потом душа встрепенулась, напряглась усилием ожить и ожила. И тотчас вспомнились пытки, судьи, траурный штоф на стенах, приговор, дурнота, обморок. И опять совершенно забылось все то, что уже долго спустя мне удалось кое-как воскресить упорным усилием памяти.
Я пока не открывал глаз. Я понял, что лежу на спине, без пут. Я протянул руку, и она наткнулась на что-то мокрое и твердое. Несколько мгновений я ее не отдергивал и все соображал, где я и что со мной. Мне мучительно хотелось оглядеться, но я не решался. Я боялся своего первого взгляда. Я не боялся увидеть что-то ужасное, нет, я холодел от страха, что вовсе ничего не увижу. Наконец с безумно колотящимся сердцем я открыл глаза. Самые дурные предчувствия мои подтвердились. Чернота вечной ночи окружала меня. У меня перехватило дыхание. Густая тьма будто грозила задавить меня, задушить. Было нестерпимо душно. Я неподвижно лежал, стараясь собраться с мыслями. Я припомнил обычаи инквизиции и попытался, исходя из них, угадать свое положение. Приговор вынесен; и, кажется, с тех пор прошло немало времени. Но ни на миг я не предположил, что умер. Такая мысль, вопреки выдумкам сочинителей, нисколько не вяжется с жизнью действительной; но где же я, что со мной? Приговоренных к смерти, я знал, обычно казнили на аутодафе, и такую казнь как раз уже назначили на день моего суда. Значит, меня снова бросили в мою темницу, и теперь я несколько месяцев буду ждать следующего костра? Да нет, это невозможно. Отсрочки жертве не дают. К тому же у меня в темнице, как и во всех камерах смертников в Толедо, пол каменный, и туда проникает тусклый свет.
Вдруг мое сердце так и перевернулось от ужасной догадки, и ненадолго я снова лишился чувств. Придя в себя, я тотчас вскочил на ноги; я дрожал всем телом. Я отчаянно простирал руки во все стороны. Они встречали одну пустоту. А я шагу не мог ступить от страха, что могу наткнуться на стену склепа. Я покрылся потом. Он крупными каплями застыл у меня на лбу. Наконец, истомясь неизвестностью, я осторожно шагнул вперед, вытянув руки и до боли напрягая глаза в надежде различить слабый луч света. Так прошел я немало шагов; но по-прежнему все было черно и пусто. Я вздохнул свободней. Я понял, что мне уготована, по крайней мере, не самая злая участь.
Я осторожно продвигался дальше, а в памяти моей скоро стали тесниться несчетные глухие слухи об ужасах Толедо. О здешних тюрьмах ходили странные рассказы – я всегда почитал их небылицами, – до того странные и зловещие, что их передавали только шепотом. Что, если меня оставили умирать от голода в подземном царстве тьмы? Иди меня ждет еще горшая судьба? В том, что я обречен уничтожению, и уничтожению особенно безжалостному, и не мог сомневаться, зная нрав своих судей. Лишь мысль о способе и часе донимала и сводила меня с ума.
Наконец мои протянутые руки наткнулись на препятствие. Это была стена, очевидно, каменной кладки, совершенно гладкая, склизкая и холодная. Я пошел вдоль нее, ступая с той недоверчивой осторожностью, которой научили меня иные старинные истории. Однако таким способом еще нельзя было определить размеров темницы; я мог обойти ее всю и вернуться на то же место, так ничего и не заметив, ибо стена была совершенно ровная и везде одинаковая. Тогда я стал искать нож, который лежал у меня в кармане, когда меня повели в судилище; ножа я не нашел. Мое платье сменили на балахон из мешковины. А я-то хотел всадить лезвие в какую-нибудь щелочку между камнями, чтоб определить начало пути. Затруднение, правда, оказалось пустое, и лишь в тогдашней моей горячке оно представилось мне сначала неодолимым. Я отодрал толстую подрубку подола и положил его под прямым углом к стене. Пробираясь вдоль стены, я непременно наткнусь на нее, обойдя круг. Так я рассчитал. Но я не подумал ни о размерах темницы, ни о собственной своей слабости. Земля была сырая и скользкая. Я проковылял еще немного, споткнулся и упал. Изнеможение помешало мне подняться, и скоро меня одолел сон.
Проснувшись, я вытянул руку и нащупал рядом ломоть хлеба и кувшин с водою. Я так был измучен, что не стал размышлять, откуда они взялись, но жадно осушил кувшин и съел хлеб. Скоро я снова побрел вдоль стены и с большим трудом наконец добрался до места, где лежала мешковина. До того, как я упал, я насчитал пятьдесят два шага, а после того, как встал и пошел сызнова, насчитал их сорок восемь. Значит, всего шагов получалось сто; и, положив на ярд по два шага, я заключил, что тюрьма моя имеет окружность в пятьдесят ярдов. Однако в стене оказалось и много углов, и я никак не мог догадаться о форме подземелья, ибо в голове у меня засела мысль, что здесь непременно подземелье.
Мои расследованья были почти бесцельны и уж вовсе безнадежны, но странное любопытство побуждало меня их продолжать. Я отделился от стены и решил пересечь обнесенное ею пространство. То и дело оскользаясь на предательском, хоть и твердом полу, я сперва ступал с величайшей осторожностью. Но потом я набрался храбрости и пошел тверже, стараясь не сбиваться с прямого пути. Так прошел я шагов десять – двенадцать, но споткнулся о свисавший оборванный край своего подола, сделал еще шаг и рухнул ничком.
Опомнился я не сразу, и лишь несколько секунд спустя мое внимание привлекло удивительное обстоятельство. Дело вот в чем – подбородком я уткнулся в тюремный пол, а губы и верхняя часть лица, хоть и опущенные ниже подбородка, ни к чему не прикасались. Мой лоб точно погрузился во влажный пар, а в ноздри лез ни с чем не сравнимый запах плесени. Я протянул руку и с ужасом обнаружил, что лежу у самого края круглого колодца, глубину которого я, разумеется, пока не мог определить. Я пошарил по краю кладки, ухитрился отломить кусок кирпича и бросил вниз. Несколько мгновений я слышал, как он, падая, гулко ударялся о стенки колодца, наконец глухо всплеснулась вода, и ей громко отозвалось эхо. В тот же миг раздался такой звук, будто где-то наверху распахнули и разом захлопнули дверь, тьму прорезал слабый луч и тотчас погас.
Тут я понял, какая мне готовилась судьба, и поздравил себя с тем, что так вовремя споткнулся. Еще бы один шаг – и больше мне не видеть белого света. О таких именно казнях упоминалось в тех рассказах об инквизиции, которые почитал я вздором и выдумками. У жертв инквизиции был выбор: либо смерть в чудовищных муках телесных, либо смерть в ужаснейших мучениях нравственных. Мне осталось последнее. От долгих страданий мои нервы совсем расшатались, я вздрагивал при звуке собственного голоса и как нельзя более подходил для того рода пыток, какие меня ожидали.
Весь дрожа, я отполз назад к стене, решившись скорей погибнуть там, только бы избегнуть страшных колодцев, которые теперь мерещились мне повсюду. Будь мой рассудок в ином состоянии, у меня бы хватило духу самому броситься в пропасть и положить конец беде, но я стал трусом из трусов. К тому же из головы не шло то, что я читал о таких колодцах – мгновенно расстаться с жизнью там никому еще не удавалось.