Текст книги "Город на холме"
Автор книги: Эден Лернер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Я услышала шум подъезжающей машины и увидела черный лексус с затемненными стеклами. Из машины вылез Арслан и поздоровался со мной, не глядя в глаза. Странно, неужели он настолько ортодоксальный мусульманин, что боится взглянуть на женщину. Он положил мой чемодан в багажник, и мы отправились. С первых минут мне стало ясно, что он не расположен развлекать меня светской беседой. Единственное, что мне удалось выяснить, это что мы едем в сторону Андижана. Он сделал один звонок по своему телефону и говорил по-узбекски. Судя по краткости и тону, разговор был деловой, а не личный. Я с удовольствием воспользовалась тишиной, чтобы подумать о своих делах. Например, как уломать Шрагу прийти к нам с отцом на шашлыки по случаю Дня независимости. Он почему-то уверен, что отец будет страшно оскорблен тем, что у нас происходит. С каких таких ежиков? Шрага не альфонс и не кот диванный, он работает и зарабатывает, и не его вина, что ему перекрыли доступ к нормальному образованию. Еще два дня, и я вернусь домой. Ну, встречу я его у ворот базы на машине, ну, отвезу в Иерусалим, а дальше что? Он не поедет ко мне домой, он стесняется отца. Ну почему жизнь такая несправедливая, почему после службы он должен ехать в эту дыру, где из всего пространства ему принадлежит один матрас, где нет возможности нормально отдохнуть, где его постоянно дергают и при любой возможности напоминают, что он “ам а-арец” [52] , а они вся из себя одухотворенная элита? То, что для меня началось, как ни к чему не обязывающее любовное приключение, становилось все серьезнее и серьезнее. Если так дальше пойдет, мне придется снимать квартиру отдельно от отца. Как я объясню ему и девочкам, что происходит? То, что кто-то другой потеснил их с главного места в моей жизни, может им сильно не понравиться. Шрага, дорогой мой, я понимаю, что грешно так думать, что у нас с тобой у обоих есть дети, о которых мы должны заботиться, но как бы мне хотелось остаться с тобой в комнате, запереться от всего остального мира на ключ, сесть на пол и положить голову тебе на колени. И чтобы все от нас отстали.
Арслан поймал мой взгляд в зеркало заднего вида и с трудом раздвигая губы сказал по-русски:
− Скоро остановимся и будем есть.
Горная дорога вилась серпантином, я удивлялась, где тут можно остановиться. Но даже в этих местах было кое-что приспособлено для туристов. Маленькая стоянка около смотровой площадки, откуда открывался потрясающий вид на горы и кусок Ферганской долины. Где-то сердито журчал горный поток, пахло медвяной травой, кто-то жужжал и стрекотал в буйных зарослях джидовника и дикого винограда. Арслан достал из багажника сумку и переносной холодильник и отнес все это к деревянному столу. Вымыл руки и протянул бутылку с водой мне. Расстелил скатерть, принялся расставлять пластмассовые коробочки с едой и одноразовые тарелки, резать лепешки. Делал он это умело и быстро, как заправский официант. Вскинув на меня глаза, он сказал:
− Я сейчас должен буду отойти.
Я понимаю, а мне что делать, в кусты писать? Я осталась за столом одна, но начинать есть было как-то неприлично. Спутник он не самый приятный, но уж какой есть. Ослепительная вспышка сверкнула мне в глаза, от боли пропало дыхание, я готова была поклясться, что услышала треск собственной кости. Происходило что-то очень неправильное, очевидно, меня убивали, но сделать я ничего не могла, могла только кричать где-то там внутри затухающего сознания – Господи, где Ты, это же я, Твоя Малка, да, да, та самая, Малка бат Валерия.
Глава 3 Розмари
Когда это дело положили мне на стол, я уже смирилась с тем, что полноценной активной жизни мне осталось полгода и отныне у меня все последнее. За тридцать пять лет я много чего успела, моя жизнь была интересной и насыщенной, но в эти последние полгода краски стали ярче, запахи острее, а уж понятия о добре и зле стали четкими как никогда. Я и раньше-то не была фанаткой условностей, но теперь могла вообще положить на них с большим прибором. И не важно, что прибора у меня нет.
Вообще-то граждане Израиля, пропавшие без вести за рубежом, относятся к категории тухлых дел. Их набирается пять-шесть за год и начальство распихивает их по всем отделам, таким вот невезучим, как я. Больше всего наших пропадает в Индии и Южной Америке, и это, как правило, отслужившие солдатики, которым не терпится оторваться после армейских строгостей. Иногда пропадают на постсоветском пространстве люди, поехавшие туда за быстрыми большими деньгами. Поехали за деньгами, а получили пулю или нож в спину.
Моя потерпевшая, Малка Бен-Галь, поехала не за деньгами, не за развлечениями и не за индийской мудростью. Дочка профессора, одна поднимающая девочек-близняшек. Крепкий профессионал-соцработник. Странно, что мы с ней лично не сталкивались. Ведь моя обычная работа – вызволение женщин из проституции и рабства, а там социальный работник ох как нужен.
На белой доске над моим столом были приклеены все улики, которые я успела собрать. Черным фломастером я рисовала график ее перемещений, составленный со слов свидетелей и данных, предоставленных телефонной компанией.
5-го апреля с матерью, Валерией Ан, посетила кладбище.
6-го апреля вечером проводила мать на самолет в США.
6-го апреля вечером же сделала с своего телефона последний звонок.
7-го апреля утром оплатила счет в отеле кредитной карточкой.
7-го апреля около полудня телефон был выключен.
9-го апреля не села на самолет в Тель-Авив.Каждое такое расследование ведется вдвоем. Бедолага, вроде меня, опрашивает семью и друзей пропавшей, роется в ее компьютере (если таковой имеется), общается с лабораторией и судмедэкспертом (если есть, чего анализировать) и осуществляет общую координацию. А шабаковский оперативник [53] , прикомандированный к посольству в стране, где человек пропал, расследует на месте. Мой напарник был чуть не вдвое меня старше, опытный зубр, стажировался в Нью-Йорке, когда я там же была совсем малявкой. И узбекский он знал, что очень кстати. Звали его Хаим и ему было десять лет, когда его родители привезли в Израиль из Самарканда.
Вообще я заметила, что чем больше культур в человеке намешано, тем он интереснее и ярче как личность. Мне повезло жить в Нью-Йорке и в Израиле, где таких людей много и они никого не удивляют. Впрочем, изолироваться в гетто и посреди Нью-Йорка можно. И посреди Иерусалима. Было бы желание.
По мере того, как я опрашивала родителей и беседовала с Хаимом, график перемещений обрастал все новыми и новыми подробностями. Со слов Валерии, я узнала, что последние два дня в Узбекистане Малка планировала провести дома у своей подруги, некоей Тамары Огай. Ни адреса, ни телефона Тамары Валерия не знала и даже насчет фамилии уверена не была, так как Тамара была уже второй раз замужем. Хаим выяснил у портье в отеле, что 7-го апреля утром за Малкой приехал черный лексус с шофером и больше ее никто не видел. С Хаимом мы общались раз в день по скайпу. Каждый разговор он начинал со слов: “Не нравится мне это. Не нравится”.
− Что тебе на этот раз не нравится? – уточняла я.
− У меня подозрение, что Малка наступила на хвост очень серьезным людям. Оказывается, первого числа она приходила в посольство.
− Зачем?
− Она сдала информацию о женщине, которая возит в Израиль “свежачок” для массажных кабинетов.
Я навострила уши.
− Но это же твоя епархия. Ты же ШАБАК. Почему ты с ней не беседовал?
− Потому что на рецепции сидит некомпетентная дура. Она отправила Малку к вице-консулу. А тот и рад меня уесть, показать, кто здесь главный.
Столько раз я была свидетелем того, как выяснялки между мужчинами, кто здесь главный, сводят на нет всю полицейскую работу.
− У меня здесь источники. Ну что я тебе объясняю. Мне сказали, что эту сферу здесь крышует главный мафиозный клан. Их три человека, все три старые авторитетные воры в законе. У них куплены на корню все суды, вся милиция и предприниматели тоже все. Им человека убить, как пописать сходить.
− Но ведь Валерия сказала мне, что Тамара обещала прислать за Малкой машину. Ты думаешь, Малка перепутала и села не в ту машину?
− А вот этого мы не узнаем, пока не выйдем на Тамару. Как у тебя с малкиным компьютером дела?
− Клянутся и божатся, что до субботы расшифруют.
− Ну, бывай здорова.
− И ты не болей.
Хаим привык видеть за любым преступлением мафиозные разборки. Может быть, он забыл, что Узбекистан просто очень бедная страна и Малку могли убить за кошелек, за телефон, за золотую цепочку. Конечно, ребята из техподдержки найдут в Малкином компьютере информацию про Тамару, если она там есть, и я постараюсь с ней связаться. На всех семинарах полицейским советуют не проникаться жертвами, не давать им залезать себе в душу, но каждый раз я игнорирую этот совет. Взгляд блуждал по доске и каждый раз натыкался на фотографию – точеное пятиугольное лицо с фарфоровой кожей, по-азиатски миндалевидные, но крупные и яркие глаза, узкий аккуратный носик, зачесанные налево и назад волосы с веточками жасмина у основания косы. Повезло же кому-то с азиатской внешностью, не то, что некоторым. Или Хаим все-таки прав? Неужели она разворошила осиное гнездо и поплатилась за это жизнью? Я по своему опыту знала, что бывает с нехорошими любопытными девочками, которые мешают серьезным людям делать серьезные деньги. Но я профессионал, я была при исполнении. Может быть, поэтому я сегодня жива. Пока еще жива.
До субботы у меня было еще одно дело, связанное с Малкой. Последний звонок, который она сделала со своего телефона вечером шестого апреля. Автоответчик. Глухой монотонный мужской голос и немногословный инструктаж: “Номер такой-то, оставьте сообщение”. Я оставила. Он перезвонил, представился и замолчал. Я поняла, что по телефону я от него ничего не узнаю. Придется ехать на базу за “зеленую черту” и там с ним беседовать.
Меня провели в караван, заменявший здесь столовую. Микроволновая печка, титан с горячей водой, холодильник. На стене какие-то безвкусные плакаты. Войдя, он тут же умудрился перевернуть один из стульев, и, не глядя, одной рукой, поставить его на место. Холодные серые глаза, тяжелый взгляд словно придавливал меня к полу.
− Вы инспектор − Розмари Коэн?
− Я инспектор Розмари Коэн, – покладисто согласилась я. – А вы Шрага Стамблер?
Он кивнул и сел.
− Жду ваших вопросов.
− Откуда вы знаете Малку?
− Социальные службы прикрепили ее к моим младшим брату и сестре. У них инвалидность.
Ну вот, не успели начать разговаривать, он уже рассказывает мне далеко не все. Или он хочет меня уверить, что Малка звонит всем своим подопечным, находясь в отпуске за пределами страны? Это, между прочим, очень небесплатно. Но настраивать его против себя тоже не самый лучший вариант. Интуиция, отточенная годами следственной работы, подсказала мне, что реверансы и намеки выведут его из себя и не вызовут ничего, кроме презрения. А вот прямой, хоть и бестактный вопрос ему скорее понравится.
− А какие-нибудь другие отношения вас связывали?
Ответом мне послужили резко вскинутая голова, сжатые челюсти и глаза, вдруг потемневшие от расширившихся зрачков.
− Да, я ее полюбил. И не перестал, даже когда она пропала.
− А она вас?
Он расстегнул карман на штанине и извлек оттуда стандартный сборник псалмов. Раскрыл, вытащил оттуда сложенный вдвое кусок картона и протянул мне.
− Вот это она сделала для меня.
Я раскрыла и увидела два рисунка – миниатюры величиной с ладонь, каждая деталь тщательно выписана, но при этом вся картина в движении. На левом развороте пикировал вниз, свернув тело тугими кольцами и сверкая выпученными глазами, китайский дракон в сине-золотой чешуе. На правом из снопа пламени и фонтана искр одним движением выпархивал феникс, похожий на колибри.
− И вот еще.
Он расстегнул нагрудный карман и достал маленький гребень йеменской работы – бирюза с серебром.
− Она просила, чтобы я припаял. Тут отскочило.
− Так Малка тоже была к вам неравнодушна?
Его надменное лицо передернулось и застыло.
− Вы же детектив. Ваша работа делать заключения на основании фактов. У вас мало фактов?
− А о чем вы говорили в последний раз?
− О размежевании.
− О чем, простите?
− О выселении евреев из Газы. Я сказал, что не стану в этом участвовать. Лучше бы я больше ее слушал и молчал.
− А она что-нибудь сказала? Что-нибудь про свои планы?
− Встречать меня после сборов. Это был единственный план, которым она со мной поделилась.
Похоже, ничего нового он мне не скажет. Он знает меньше моего.
− Боюсь, что у меня нет информации, которая была бы вам полезной, – озвучил он мои мысли. – Лучше бы я ее удержал, запер где-нибудь. Пусть бы ненавидела меня, пусть бросила. Но была бы жива.
Да, похоже, тут действительно все было серьезно, во всяком случае, с его колокольни. Скажи я ему сейчас, что Малка жива, здорова и счастлива с другим, он бы вздохнул с облегчением. Я поколебалась, но все-таки оставила ему карточку со своими телефонами. Что-то подсказало мне, что он не будет попусту названивать мне, истерить и мешать работать. Не тот тип. Может быть, когда он выйдет из состояния шока и поймет, что он ни в чем не виноват, то вспомнит что-нибудь полезное. То, что он запал на Малку, меня не удивляло. Судя по тому, что я успела о ней узнать, она женщина во всех отношениях привлекательная. А вот ей зачем понадобился необразованный мальчишка не видевший в жизни ничего, кроме йешивы, казармы и стройплощадки, сказать было трудно. Правда, экстерьер там был очень неслабый. Ему бы выспаться и побольше положительных эмоций и был бы вылитый Бен Аффлек в роли разгильдяя-нефтяника в фильме “Армагеддон”. Но Малка не производила впечатления женщины, готовой ложиться в постель с экстерьером и не замечать человека.
По дороге домой в Раанану я впала в то странное состояние, которое регулярно посещало меня теперь, когда огласили мой диагноз. В ничем не нарушаемой тишине и темноте, прерываемой лишь редкими огнями встречных машин, воспоминания вспыхивали четко и ярко, так, как будто Сайгон и Нью-Йорк были не дальше Раананы. Каждое утро мама сажала меня в корзину на багажнике своего велосипеда и мы ехали на американскую базу. Подобострастно улыбаясь, мама показывала часовому свой пропуск и нас не задерживали. Пока мама работала, я болталась по магазину, смотрела картинки в журналах, слушала радио, разглядывала разные диковинки вроде телевизора или стиральной машины. Американцы, и солдаты, и гражданские, скучавшие по оставленным в Штатах детям, сажали меня на колени, угощали, дарили всякую мелочишку. Особенно умилялись офицерские жены. Фраза “She is just like a little china doll” [54] запала мне в память задолго до того, как до меня дошел сначала первый ее смысл, потом второй. На базе было куда лучше, чем во дворе и даже дома. Я была у мамы любимицей, и старший брат, в отличие от меня, чистокровный вьетнамец, меня за это ненавидел. Не защищал, а травил вместе со всеми. К пяти годам я уже знала, что я дочка оккупанта. В конце 1974-го года базу закрыли и мама осталась без работы. Всем стало ясно, что взятие Сайгона коммунистами − это только вопрос времени. Хозяин квартиры унюхал, куда ветер дует, и стал требовать, что мы освободили помещение, что ему не с руки сдавать комнату американской подстилке. То, что он сам работал на базе, он как-то умудрился забыть. Бесконечный дождь шуршал по горфрированной крыше, электричество отключили, мы с мамой ужинали разогретой на примусе лапшой при свете керосиновой лампы. Брат куда-то исчез, как потом выяснилось, это был самый умный поступок в его жизни. Раздался уверенный и властный стук. Палочки выпали у мамы из рук, она слетела с топчана и открыла дверь. На пороге стоял американец в насквозь мокрой форме, с рукавами, закатанными, как у морпехов (эти вещи я в пять лет уже различала). Он зашел к нам, как к себе домой, и обнял маму. Некоторое время они так стояли, а потом мама выскользнула у него из-под руки, подошла к мне сзади и подтолкнула вперед.
− Вот твой отец. Пойди поздоровайся с ним.
Я подошла и посмотрела на него снизу вверх из-под челки.
− Значит, Оккупант − это ты? Я рада, что ты пришел. Теперь Дуонг не будет меня бить.
Он присел на корточки, так, что его лицо стало совсем близко от моего. От него пахло знакомой смесью военторговского одеколона, сигарет и ружейного масла.
− Меня зовут Дэвид, – сказал он на хорошем вьетнамском. – Я твой отец. Никто больше не будет тебя бить. Ты уедешь в Америку.
− С мамой? – спросила я.
Как наивны дети в своих мечтах.
Дэвид расстелил спальный мешок и лег на полу. Мама улеглась со мной на топчан. Я долго не могла уснуть, лежала с закрытыми глазами и подслушивала.
− Никто не думал, что все это так быстро накроется одним местом. На тебя с ребенком уже лежат документы в посольстве, но чтобы они их рассмотрели, я должен над ними стоять. А я не могу, я должен быть там, где прикажут. Завтра вечером, например, уже в джунглях.
− Ты решил, что нам делать? На базаре говорили, что детей американцев Вьет Конг посадят в яму, обольют керосином и подожгут.
− Да. Знаешь приют сестер-кларетинок на улице Те Хоа? Я там был. Сестры добрые, детей на руки берут, одевают чисто, европейскими продуктами кормят. Я говорил с директрисой. Она сказала, что у них прямой канал эвакуации. Когда тут все накроется, у них есть свой оплаченный самолет прямо с базы. Они согласились принять Хонг Хан.
− Как же она, без меня?
− Вам придется ехать порознь. Я оставлю тебе все деньги, что у меня есть. Тебе хватит добраться до Таиланда. А там придешь в посольство и предъявишь свидетельство о браке.
− А… Дуонг?
Пауза. Тяжелое дыхание Дэвида, казалось, наполняло собой всю нашу халупу.
Тебе придется решить, где и с кем ты хочешь жить. Я этого вьет-конговского ублюдка вести в Америку не собираюсь. Он пытался задушить меня во сне, неужели ты забыла? Он правда бьет Хонг Хан?
− Ему же десять лет.
− Мне все равно. Не пытайся вести его с собой насильно, Тхам. Он выдаст тебя.
Я всем телом почувствовала, как мама задрожала.
− Я же все помню, – хрипло продолжал Дэвид. – Как его отец использовал тебя и свою плоть, своего сына, чтобы прикрыться вами, как живым щитом и уйти от нас.
− Ты спас Дуонга и меня.
− Лучше бы я спас одну тебя.
Пауза.
− Иди сюда, Тхам. Я хочу вспомнить, что я еще жив.
− Она неглубоко спит.
− Приедем в Америку, сделаем ей отдельную кровать. Розовую и всю в оборочках.
Вот это было близко и понятно. Я видела такую кровать в военторге, где мама работала. Оборочки – это, конечно, очень классно, но как спать без мамы, я себе не представляла.
На следующий день родители отвели меня в приют на улице Те Хоа. Я даже не плакала, так как не сомневалась, что скоро мы будем жить в Америке втроем. Всю дорогу Дэвид рассказывал мне, какая у меня в Америке будет комната с видом на два красивых небоскреба, что он каждое воскресение будет ходить со мной кататься на карусели и есть мороженое, что, если я захочу, мы заведем котенка. На прощание он достал фотоаппарат и попросил одну из монахинь сфотографировать нас втроем.
Я осталась в приюте. Впервые я не чувствовала себя ущербной и странной, потому что основной контингент там был такой же, как я – дети американцев и вьетнамских женщин. Мама приходила каждое воскресение, а Дэвид исчез. В марте 1975-го начался кошмар. Вьет-конговская артиллерия била по Сайгону днем и ночью, в любое время над городом роились американские вертолеты, мы плакали и не могли спать. Рано утром нам всем прикрепили на одежду бирочки с именами и стали сажать в автобусы. Старшие опекали младших, а меня держала на коленях молодая послушница-француженка. Я была привилегированная девочка. У меня был отец, который меня признал.
Дороги были запружены беженцами, наш автобус тащился со скоростью улитки. Наконец мы доползли до ворот авиабазы Тун Сун Хат, и после долгих препирательств нас пропустили. Беженцы цеплялись за автобусы, лезли на крышу, матери в отчаянии бились об окна, внезапно осознав, что теряют детей навсегда. Я только твердила про себя то, что мама заставила меня заучить наизусть. “Меня зовут Хонг Хан Коэн. Я родилась 1-го марта 1970-го. Моего отца зовут Дэвид Коэн, ганнери-сержант, United States Marine Corps. Его личный номер такой-то. Мою мать зовут Тхам Нгуен из Дананга”. Это был единственный способ не сойти с ума.
Я засыпала и каждый раз просыпалась в надежде, что этот кошмар закончится, а он все не кончался. В ушах стоял гул самолетных двигателей и плач нескольких сотен младенцев. Мы уже оторвались от вьетнамской земли, а вьет-конговцы продолжали обстреливать нас, транспортный самолет с красными крестами на боках. Тогда я этого не понимала, но теперь понимаю – само наше существование было для них оскорбительно, оно не укладывалось в их героическую, но до чего же примитивную картину, где каждый вьетнамец не щадя себя сопротивлялся захватчикам. Именно за это Дуонг ненавидел меня. За то, что мама любила Дэвида больше, чем его, Дуонга, отца.
Потом были аэропорты, вспышки телекамер, десятки новых лиц, спальни, где рядами стояли кровати. Мои товарищи по несчастью в основном не помнили ничего, кроме детдома, и поэтому висли на каждой женщине, которая к нам приходила. Я вежливо здоровалась и уходила в угол. Я знала, что такое мама и папа, и ни в ком больше не нуждалась, спасибо. Не помню, сколько времени прошло, но как-то раз меня вывели из-за стола и сказали: “Хонг Хан, за тобой папа приехал”. Я не жуя проглотила остаток вафли и помчалась, куда велели. Там действительно был Дэвид, но не было мамы. Вместо нее с Дэвидом пришла незнакомая пожилая женщина, похожая на главного бухгалтера военторга, где мама работала. Главного бухгалтера боялись все, не только вьетнамский персонал, но даже американцы. Она серьезно посмотрела на меня и сказала: “Тебе нужно американское имя. Тебя зовут Розмари”. Дэвид на мгновение отвернулся от нас, а потом сказал мне: “Хонг Хан, это твоя бабушка, моя мама”. Я отвернулась от нее и уткнулась Дэвиду в штанину.
Те обещания, которые Дэвид мог сдержать, он сдержал. У меня действительно была своя комната в квартире на тихой тенистой бруклинской улице. В этой комнате действительно было все, что полагается иметь американской девочке, а из окна были видны два сверкающих небоскреба Всемирного Торгового Центра. У меня был серый котенок, и каждый день я смотрела передачу “Улица Сезам”. И то время, которое Дэвид проводил в Нью-Йорке, он проводил со мной. Но его база находилась в Южной Каролине и уходить из морпехов он не собирался, потому что больше ничего не умел и был растерян перед гражданской жизнью. А мама исчезла. Не было даже писем. Я забыла вьетнамский язык. Я смотрела хронику по телевизору, разглядывала вьетнамских беженцев на перегруженных суденышках, искала знакомое лицо и не находила. В какой-то момент я поняла, что Вьет Конг, с детства бывшие для меня воплощением зла, убили мою маму. Иначе она давно была бы здесь со мной.
Бабушка заботилась обо мне, но тепла не проявляла. Главными понятиями ее жизни были порядок и чувство долга. Она считала, что если ребенок сыт, одет, имеет крышу над головой, если его записали в библиотеку и оплачивают учителя игры на фортепиано, то все обязанности выполнены. Конечно, выполнены, кто спорит. Но она не хотела отвечать на мои вопросы – как искать маму, почему меня назвали Розмари, откуда у нее на руке татуировка. Во Вьетнаме татуировки носили только нехорошие люди, и мама учила меня держаться от них подальше. Обычно бабушка носила темные блузки с длинными рукавами и ослепительно белыми воротничками и манжетами. Даже дома она не надевала халатов, считая это разгильдяйством и непорядком. Но один раз увидев эти шесть синих цифр на левом запястье, я уже не могла их забыть. Дэвид сказал, чтобы я не обращала внимания, что с бабушкой действительно случилась ужасная вещь, но это было давно, больше тридцати лет назад.
И тут в моей жизни появились три женщины, которые на много лет стали моей семьей. Это были наши соседки по лестничной клетке – миссис Регельвассер, миссис Подольски и миссис Островиц. Все три были вдовами, от всех троих дети и внуки уехали в фешенебельные пригороды и не баловали матерей и бабушек визитами. От них я впервые услышала слова “а шейне пуным” и “зисе мейделе”. [55] Бабушка готовила все сугубо диетическое, без жира и соли, а главным гарниром были зеленые стручки. Миссис Регельвассер могла нажарить сковорду картошки с гусиным шкварками, и чем больше этого я съедала, тем больше она радовалась. Миссис Подольски была спецом по chicken-soup-with-matzah-balls (прошло некоторое время, прежде чем я поняла, что это не одно слово), а миссис Островиц пекла, и ароматы из ее духовки наполняли всю нашу лестничную площадку. Они все родились в Бруклине в семьях иммигрантов из России. Бабушка, уроженка Германии, приехала в Америку уже после войны. Соседки крепко дружили, а бабушку побаивались, считая ее надменной и холодной. Через какое-то время я в общем-то жила у них, а домой приходила только заниматься музыкой и спать. Бабушка знала, что я в безопасности, а все остальное ее устраивало. Живое существо, особенно ребенок, имеет фатальную склонность к нарушению порядка, а порядок бабушке был дороже всего остального.
Соседки не только кормили меня, но и рассказывали массу интересных вещей, все разрешали трогать, были рады ответить на любой вопрос и учили всему, что знали сами. Миссис Подольски в молодости были актрисой еврейского театра. В сундуке, пахнущем травками и апельсиновыми корками, хранились театральный реквизит и костюмы. Спарывая кружева с очередной накидки, миссис Подольски делилась воспоминаниями о театральных интригах, триумфах и скандалах, о Мойше Финкеле, из ревности застрелившем собственную жену-примадонну, об актрисе, игравшей юношу-йешиботника так, что зрители ни о чем не догадались, пока по ходу действия не выяснилось что йешиботник − это переодетая девушка. Миссис Островиц всю жизнь печатала бумаги своего мужа-адвоката. Из всех трех она единственная знала русский язык, и когда была основана ООН, ее, умеющую печатать на двух языках, приняли в корпус машинисток. На всю жизнь она запомнила список: “Австралия – за, Афганистан – против, Аргентина – воздержалась, Бельгия – за, Боливия – за, Бразилия – за, Белоруссия – за, Канада – за, Чили – воздержалось, Коста-Рика – за, Куба – против, Чехословакия – за, Китайская Народная Республика – воздержалась” и т. д. Когда миссис Островиц допечатала список и до нее дошло, что ООН проголосовала за раздел Палестины на еврейское и арабское государства, она, солидная дама, встала на стол и закричала “Yes! Yes! Yes!”. Одна за другой поднимались из-за своих столов машинистки, плакали, обнимались, восклицали на идиш, вспоминали своих близких, до этого дня не доживших. Из трех сотен ооновских машинисток еврейки составляли добрую сотню. Миссис Регельвассер еще застала потогонную систему. Ей было восемь лет, когда старшая сестра привела ее в цех, и после школы она вкалывала по шесть часов, пришивая оборочки к блузкам. А когда ей было одиннадцать, в мастерской вспыхнул пожар. Пожарные лестницы доходили только до шестого этажа, а основная масса работниц застряла на девятом. Миссис Регельвассер оказалась в числе спасенных на лифте и потом опознала свою старшую сестру, разбившуюся при прыжке из окна. Каждый год, 25-го марта, она покупала белые розы, брала меня, мы ехали на метро в Манхэттен и клали цветы к подножью массивного здания около Вашингтон-Сквер-Парка [56] .
По пятницам собирались у миссис Островиц. Доставалась белая скатерть, серебряные подсвечники, румяная хала из духовки. Я держала на коленях древние книги с рогатыми буквами, такими не похожими ни на английские, ни на вьетнамские. Субботними вечерами мне давали подержать странную витую свечу и понюхать корицы из серебряной коробочки. Я вспомнила, как моя мама жгла благовония перед фотографией своих родителей. У меня было ее изображение, отрезанное от нашей фотографии втроем. Я позаимствовала у миссис Островиц витую свечу, кланялась, как это делала мама, и просила предков воссоединить нас, просила на идише и остатках вьетнамского. Английский для этого не годился, английский был для школы. На нем не было глубоких слов. Бабушка отругала меня за закапанный воском пол. Миссис Островиц не ругалась, просто объяснила мне, что я еврейка, а евреи не просят ни у кого, кроме Творца. А если я хочу помолиться за маму, то для этого есть специальная молитва, и она напишет мне ее английскими буквами.
Я ходила в школу − мрачное кирпичное здание, похожее на крепость. Я и тут без пригляда не оставалась, потому что миссис Регельвассер учительствовала там уже сорок лет как. К тому времени все хоть сколько-нибудь состоятельные и образованные люди уехали из Бруклина, чтобы их дети не учились в школе с негритянскими детьми. Мой класс состоял целиком из негров и латинос. Я была им непонятна, а все непонятное пугает. Подруг я не завела и все перемены проводила в библиотеке. Мне было уже десять, когда я пришла в пятницу из школы и спросила:
− Почему мне никто не сказал, что евреев убивали и нам грозит опасность? Что наци были хуже чем Вьет Конг? Нам надо сложить ценности в одно место на случай, если придется бежать. И уговорить бабушку продать пианино. Мне все равно на нем играть надоело.
Мои три ангела не впечатлились ни серьезностью грозящей нам опасности, ни оперативностью моего плана. Они расхохотались, а потом как-то разом посерьезнели.
− Рейзеле (домашний вариант имени Розмари), нам ничего не угрожает. Но раз уж ты прочла про наци и про то, что они делали с евреями, у нас сейчас будет серьезный разговор. Про твою бабушку.
− Может, не надо? Пусть Юстина сама…
− Сама, как же. Она вообще ребенка не замечает, снежная королева.
− Не надо так, Молли. Не суди ее, она страдала больше нашего.
− Рейзеле, твоя бабушка была узницей нескольких концлагерей. Поэтому у нее на руке номер. Поэтому она не проявляет к тебе тепла, ей просто нечем. Постарайся ее понять. И простить. Не спрашивай ее ни о чем, ей очень больно.
Читать про войну и Катастрофу было больно и страшно, но даже в этом я нашла какой-то позитив, а именно то, что дело не во мне. Бабушка просто жертва, то, что она разучилась любить и сопереживать, это не ее вина, а ее беда. Я старалась отлично учиться, играть на пианино, все делать по дому, и если бабушка раз в месяц мне улыбалась, я рассматривала это как свою личную маленькую победу над наци.
Миссис Островиц была по горло занята общественной работой. В ее гостиной стояли две печатные машинки, английская и русская. По нескольку часов в день она отстукивала на них письма, петиции, статьи и списки из сотен фамилий. В коридоре штабелями стояли посылки, адресованные в Москву, Ленинград, Киев, Ташкент. Я сортировала бумажки, раскладывала по конвертам, надписывала бирочки для посылок.