Текст книги "Гепард"
Автор книги: Джузеппе Томази ди Лампедуза
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
– Как, как?
– В рассрочку, я ведь ясно сказал: в рассрочку. То есть по частям. Сначала прислали мизинец правой руки. Через неделю – левую ступню. И наконец, в корзине, под слоем фиников (это было в августе), – голову с вытаращенными глазами и запекшейся в уголках губ кровью. Я сам головы не видел, маленький тогда был, но мне говорили, что зрелище было не из приятных. Корзину оставили под дверью, вон там, на предпоследней ступеньке, ее принесла неизвестная старуха в черном платке.
На лице шевалье застыла гримаса отвращения; он уже слышал эту историю, но одно дело слышать рассказ о страшном подарке, а другое – видеть залитую ярким солнцем лестницу, где этот подарок оставили.
– До чего беспомощная полиция была у этих Бурбонов! Скоро на этот остров прибудут наши карабинеры и наведут здесь порядок.
– Разумеется, шевалье, разумеется.
Дальше их путь лежал через площадь, мимо Городского собрания, перед которым в тени платанов неизменно сидели на железных стульях мужчины в черных костюмах.
Поклоны, улыбки.
– Посмотрите на них, шевалье, запомните эту сцену. Раза два в году один из этих господ находит смерть, сидя здесь: выстрел в сумерках, после заката, – и нет человека. А кто убийца – поди узнай!
Шевалье оперся на руку Кавриаги: все-таки это была рука не сицилийца.
Вскоре на вершине крутой улицы за разноцветными гирляндами сохнущего белья взору открылась церквушка в стиле примитивного барокко.
– Это Санта Нимфа. Пять лет назад в ней убили священника. Прямо во время службы.
– Какой ужас! Стрельба в церкви!
– А кто говорит про стрельбу? Мы слишком добрые католики, чтоб позволить себе такое бесчинство. Просто в вино для причастия подмешали яд, это и пристойнее, и, я бы сказал, больше отвечает совершению таинства во время литургии. Чьих рук это дело, до сих пор неизвестно: священника все любили, у него не было врагов.
Подобно человеку, который, проснувшись среди ночи и увидев сидящее в ногах постели привидение, пытается, чтобы не умереть от страха, убедить себя, будто это шутка веселых приятелей, шевалье ухватился за спасительную мысль, что над ним хотят посмеяться.
– Забавная история, князь, по-настоящему забавная! С такой фантазией вам бы романы писать, – заметил он, но голос у него дрожал, так что Танкреди стало жаль его, и хотя по дороге к дому они прошли мимо еще нескольких не менее памятных мест, он решил воздержаться от роли историка и заговорил о Беллини и Верди, одно упоминание которых действует как чудодейственный бальзам на итальянские раны.
В четыре часа пополудни князь послал сказать шевалье, что ждет его в кабинете. Кабинет представлял собой небольшую комнату. На стенах, под стеклом, красовались охотничьи трофеи – чучела считавшихся редкими серых, с красными лапками, куропаток; одну из стен облагораживал книжный шкаф – высокий, узкий, набитый годовыми собраниями математических журналов.
Над большим креслом для посетителей – созвездие миниатюрных портретов: отец дона Фабрицио князь Паоло, смуглолицый, с чувственными, как у сарацина, губами, в черном придворном мундире с лентой Святого Януария через плечо; княгиня Каролина, уже овдовевшая, светлые волосы собраны в высокую прическу, строгие голубые глаза; сестра князя, княгиня Джулия Фальконери, на скамейке в саду, бордовое пятно справа – раскрытый зонтик, лежащий на земле, желтое пятно слева – трехлетний Танкреди, протягивающий матери букетик полевых цветов (эту миниатюру дон Фабрицио незаметно сунул в карман, пока судебные исполнители описывали имущество на вилле Фальконери). Чуть ниже – Паоло, первенец, на нем обтягивающие штаны для верховой езды, еще секунда – и он вскочит на горячую лошадь с выгнутой шеей и сверкающими глазами; затем несколько безымянных родственниц и родственников: одни выставляют напоказ массивные драгоценности, другие скорбным жестом приглашают обратить внимание на мраморный бюст какого-то предка. Это созвездие венчала, словно Полярная звезда, миниатюра побольше, запечатлевшая самого дона Фабрицио: ему чуть за двадцать, рядом жена, совсем еще девочка, ее темноволосая головка любовно лежит у него на плече; он розовощекий, в серебристо-голубом мундире королевского гвардейца, лицо, озаренное довольной улыбкой, обрамляют по-юношески редкие белокурые бакенбарды.
Не успев сесть, шевалье принялся излагать суть возложенной на него миссии:
– После успешного присоединения, то есть, я хотел сказать, после благополучного объединения Сицилии с Сардинским королевством, туринское правительство намерено назначить некоторых уважаемых сицилийцев сенаторами королевства. В этой связи властям провинции поручено подготовить список таких людей и представить его на рассмотрение правительства с дальнейшим представлением на утверждение королю. Естественно, что в Джирдженти сразу подумали о вас, князь, учитывая вашу принадлежность к славному старинному роду, ваш большой личный авторитет, научные заслуги, а также независимую либеральную позицию, занятую вами во время недавних событий.
Эта короткая речь была приготовлена заранее: шевалье набросал ее карандашом в записной книжечке, которая сейчас покоилась в заднем кармане его брюк.
Лицо дона Фабрицио не шевелилось ни одним мускулом. Взгляд прятался за полуопущенными тяжелыми веками. Поросшая золотистыми волосками лапища целиком покрывала стоящий на столе алебастровый купол святого Петра.
Уже знакомый с умением словоохотливых сицилийцев придать своему лицу неприступно-мрачное выражение, когда им что-то предлагают, шевалье не дал себя обескуражить.
– Прежде чем отправить список в Турин, мои начальники решили сообщить вам об этом и узнать, как вы отнесетесь к подобному предложению. Просить вас о согласии, на которое в Джирдженти очень рассчитывают, поручили мне, и благодаря этому поручению, этой миссии, которая привела меня сюда, я теперь имею честь и удовольствие познакомиться с вами и с вашей семьей, с этим великолепным дворцом и живописной Доннафугатой.
Лесть соскальзывала с князя, как вода с листьев кувшинки, – таково одно из преимуществ людей не просто гордых, но от рождения гордых. «Судя по всему, этот тип воображает, что приехал оказать мне великую честь, – думал он. – Мне, пэру королевства Сицилии, между прочим, а это почти то же самое, что сенатор. Конечно, дары следует оценивать, исходя из того, кто их преподносит: когда крестьянин дает мне кусок овечьего сыра, он делает мне более дорогой подарок, чем Джулио Ласкари, приглашая меня на обед. Беда в том, что от овечьего сыра меня воротит, и моя благодарность остается незамеченной из-за написанного на лице отвращения».
Надо сказать, что представления князя о сенате были весьма туманными. Как он ни напрягал память, она упорно рисовала ему римский сенат, сенатора Папирия, обломавшего жезл о голову дерзкого галла, лошадь, которую Калигула сделал сенатором (из всех, кого знал дон Фабрицио, эта честь не показалась бы чрезмерной разве что его сыну Паоло); вызывая раздражение, в голове к тому же вертелась фраза, не раз слышанная от падре Пирроне: «Senatores boni viri, senatus autem mala bestia» [65]65
«Сенаторы – добрые мужи, сенат же – дурной зверь» (лат.)
[Закрыть]. Правда, есть парижский сенат, сенат Французской империи, но там сидят одни искатели крупной наживы. Есть сенат и в Палермо, но во что он теперь превратился? В собрание муниципальных администраторов – один лучше другого!
Князю Салине не все равно, какое занятие ему предлагают.
– Может быть, вы объясните мне, шевалье, что на самом деле значит быть сенатором? – поинтересовался он. – Газеты бывшего королевства ничего не писали о конституционном устройстве других итальянских государств, а недельного пребывания в Турине два года назад оказалось недостаточно, чтобы просветить меня. Что это? Просто почетное звание, награда? Или нужно выполнять законодательные функции, принимать решения?
Пьемонтец, представитель единственного в Италии либерального государства, возмутился:
– Но, князь, сенат – это верхняя палата королевства! В нем лучшие политические деятели страны, выбор которых определяется высочайшей мудростью государя, рассматривают, обсуждают, принимают или отвергают законы, предложенные правительством либо ими самими для успешного развития государства. Будучи одновременно шпорами и уздой, сенат поощряет добрые дела и препятствует проявлениям радикализма. Если вы согласитесь занять место в сенате, вы будете представлять Сицилию наравне с избранными депутатами, вы заставите прислушаться к голосу этой прекрасной земли, которая, со всеми ее недугами, ждущими исцеления, со всеми ее справедливыми чаяниями, приобщается сегодня к современному миру.
Шевалье мог бы еще долго продолжать в том же духе, если бы Бендико не воззвал из-за двери к «высочайшей мудрости» хозяина, требуя, чтобы его впустили. Дон Фабрицио привстал, собираясь открыть дверь, но пьемонтец его опередил. Бендико придирчиво обнюхал штаны шевалье и, удостоверившись, что имеет дело с приличным человеком, улегся под окном и заснул.
– Послушайте, шевалье, если бы речь шла просто о почестях, о звании, которое можно вписать в визитную карточку, я бы охотно согласился, но полагаю, что в этот решающий для будущего итальянского государства час от каждого требуется сочувствие общему делу, забота о том, чтобы о наших внутренних трениях не узнали в тех странах, что смотрят на нас с опаской или надеждой – возможно, как покажет время, безосновательными.
– Почему же, князь, в таком случае вам не согласиться?
– Не торопитесь, шевалье, сейчас объясню. За то долгое время, что мы, сицилийцы, жили под чужими правителями, которые исповедовали не нашу религию, говорили не на нашем языке, мы привыкли изворачиваться. Только это могло защитить нас от византийских сборщиков податей, от берберийских эмиров, от испанских вице-королей. Именно это сделало нас такими, какие мы есть. Я сказал «сочувствие», а не «участие». За шесть месяцев, что прошли с тех пор, как ваш Гарибальди высадился в Марсале, слишком многое было сделано без попытки узнать наше мнение, и странно теперь требовать от представителя старого правящего класса, чтобы он способствовал завершению того, что было начато без его участия. Я не собираюсь обсуждать уже сделанное – хорошо оно или плохо. Мне кажется, что далеко не все было сделано лучшим образом. Но сейчас я хочу сказать вам другое, то, что вам самому не понять, пока вы не проживете среди нас хотя бы год. Для сицилийцев не важно, плохо делается что-то или хорошо: грех, который у нас в Сицилии никогда не прощают, это вообще что-то делать. Мы стары, шевалье, очень стары. Вот уже по меньшей мере двадцать пять столетий, как мы несем на своих плечах бремя разных цивилизаций, и все они приходили со стороны, сложившиеся и развитые, ни одну не породили мы сами, ни одну не настроили по своему камертону. Мы такого же белого цвета кожи, как вы, шевалье, как английская королева, но уже две с половиной тысячи лет мы колония. Не подумайте, что я жалуюсь: во многом это наша собственная вина. Как бы там ни было, мы устали, мы опустошены. Шевалье растерялся:
– Но ведь с этим покончено, Сицилия перестала быть порабощенной землей, теперь это свободная часть свободного государства.
– Поздно, шевалье, хотя и задумано неплохо. Впрочем, я ведь уже сказал вам, что большая часть вины лежит на нас самих. Вы тут говорили о молодой Сицилии, которая приобщается к чудесам современного мира; что до меня, я скорее вижу ее в образе столетней старухи, которую возят в коляске по лондонской Всемирной выставке, а она ничего не понимает, и плевать-то ей на все шеффилдские сталеплавильни, равно как и на манчестерские ткацкие фабрики, одно у нее желание – вернуться скорее к полудреме на своих слюнявых подушках и к своему ночному горшку под кроватью.
Он говорил еще спокойно, однако рука все крепче сжимала купол святого Петра (то, что при этом он отломил крестик на куполе, князь обнаружил только на следующий день).
– Знаете, чего хотят сицилийцы? Они хотят спать, дорогой шевалье, и они всегда будут ненавидеть любого, кто захочет их разбудить – пусть даже для того, чтобы поднести им самые прекрасные дары. Между нами говоря, я сомневаюсь, что у нового королевства для нас припасено много подарков. Все проявления сицилийского характера, включая самые бурные, связаны с природой сна: наша чувственность – не что иное, как жажда забвения, наши выстрелы и удары ножом – жажда смерти; наша лень, наш пряный шербет – жажда сладострастной неподвижности, а значит, все той же смерти; за нашим сосредоточенным видом – Ничто, пытающееся проникнуть в тайны нирваны. Отсюда самоуправство отдельных людей – тех, кто полуспит; отсюда вековое отставание сицилийского искусства и научной мысли; нас, не способных открыть дорогу свежим жизненным веяниям, новое привлекает лишь после того, как оно, с нашей точки зрения, умерло; отсюда невероятное явление – современное мифотворчество, возникновение мифов, которыми можно было бы гордиться, будь они на самом деле древними, но ведь это всего лишь пагубная попытка окунуться в прошлое, притягивающее нас лишь потому, что оно мертво.
Похвастать тем, что он понял все, шевалье не мог. Особенно темной показалась ему последняя фраза: он видел разноцветные повозки и запряженных в них тощих лошадей с яркими султанами, он слышал о театре марионеток в рыцарских доспехах; у него не возникло сомнений, что это подлинно древняя традиция.
– А вам не кажется, князь, что вы несколько сгущаете краски? – сказал он. – Я знал в Турине эмигрантов из Сицилии, назову хотя бы одного из них, Криспи, они вовсе не показались мне сонями.
Князь с трудом сдерживал раздражение.
– Нас слишком много, чтобы не нашлось исключений. Я уже говорил вам о наших полуспящих. Что же до молодого Криспи, то в отличие от меня вы, возможно, успеете проверить, не впадет ли он на старости лет в сладкую нашу спячку, – этого никому не удается избежать. Вижу, что я не совсем ясно выразился: я говорил о сицилийцах, а должен был говорить о Сицилии – о географической среде, о климате, о ландшафте. Вот те, взятые вместе, силы, что, быть может, в большей степени, чем иноземные владычества и бесконечное насилие, сформировали сицилийскую душу: это ландшафт – либо приторно-мягкий, либо непременно суровый, без полутонов, которые действовали бы успокаивающе, как подобает ландшафту края, созданного для жизни разумных существ; это остров, где считанные мили отделяют ад в окрестностях Рандаццо от райской, но по-своему не менее опасной красоты таорминского залива; это климат, шесть месяцев в году изводящий нас сорокаградусной жарой. Посчитайте сами, шевалье: май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь – шесть раз по тридцать дней, когда солнце висит на головой. У нас такое же длинное и тяжелое лето, как русская зима, только боремся мы с ним менее успешно; вы этого еще не знаете, но у нас про зной можно, как про холод, сказать: лютый. Если бы хоть один из этих шести месяцев сицилиец трудился в полную силу, он израсходовал бы столько энергии, что в другое время года ему хватило бы ее на три месяца работы. А вода? Воды или нет, или приходится возить ее из такой дали, что каждая капля оплачена каплей пота. Кончается засуха – начинаются затяжные дожди, от их буйства шалеют высохшие реки, и животные и люди тонут там, где две недели назад погибали от жажды. Суровый ландшафт, жестокий климат, бесконечные трудности. Или те же памятники прошлого: они великолепны, но ничего нам не говорят, ибо воздвигнуты не нами и окружают нас, как прекрасные немые призраки. Правителей, с оружием в руках приплывавших неизвестно откуда, которым мы с готовностью бросались служить, потом мы быстро сбрасывали, а вот понимать не понимали никогда, ведь изъяснялись они с помощью загадочных для нас произведений искусства и далеко не загадочных сборщиков податей для пополнения не нашей казны. Все это сформировало наш характер, обусловленный, следовательно, роковыми внешними обстоятельствами, а не только страшной духовной обособленностью.
Адская картина, нарисованная для него в этом маленьком кабинете, ужаснула шевалье больше, чем кровавые утренние истории. Он хотел что-то сказать, но дон Фабрицио был сейчас чересчур возбужден, чтобы кого-то слушать:
– Не отрицаю, шевалье, что кое-кому из сицилийцев, покинувших остров, удается стряхнуть с себя сонливость, но для этого важно увезти их в юном возрасте, пока им нет двадцати, потом будет поздно, они закоснеют и уже не расстанутся с убеждением, что Сицилия, вопреки подлым наговорам, край ничуть не хуже других, что по законам цивилизации живем как раз мы, а не заграница с ее фокусами. Простите, я увлекся и, вероятно, вам наскучил. Вы ведь приехали сюда не за тем, чтобы слушать плач Иезекииля о бедах Израиля. Итак, вернемся к теме нашего разговора. Я весьма признателен правительству за то, что оно вспомнило обо мне в связи с сенатом, и прошу вас передать Турину мою искреннюю благодарность. Но принять сенаторство я не могу. Как представитель старого класса, я скомпрометирован связью с режимом Бурбонов, хотя связывали меня с ним исключительно узы приличия, поскольку симпатий к нему я не питаю и не питал. Я принадлежу к несчастному поколению на грани старого и нового времени, одинаково неуютно чувствующему себя и в том и в другом. Помимо всего, – и вы не могли этого не заметить, – я не тешу себя иллюзиями. Ну зачем я сенату, какая ему польза от неопытного законодателя, если он даже себя самого обманывать не научился, а еще собирается вести за собой других. Мы, старики, должны сидеть в углу и смотреть оттуда, как резвятся молодые, кувыркаясь вокруг роскошного катафалка. Вам теперь нужна молодежь, нужны люди расторопные, умные, занятые не столько вопросом «зачем?», сколько вопросом «как?», способные скрывать очевидные личные интересы, я бы сказал, умерять их расплывчатыми политическими идеалами. – Он оставил в покое купол святого Петра на столе, помолчал, затем спросил: – Вы позволите дать через вас совет вашим начальникам?
– Разумеется, князь. Он будет выслушан с величайшим вниманием, однако совет советом, а я не теряю надежды получить от вас согласие.
– Я знаю человека, которого мог бы рекомендовать в сенат. Его имя Калоджеро Седара, он больше, нежели я, заслуживает этого места. Я слышал, что он отпрыск старинного рода, и если еще не доказал этого, то докажет; в его руках власть, а это важнее того, что вы называете авторитетом; при отсутствии научных заслуг он обладает редкостными деловыми качествами; в его пользу говорит более чем безупречное поведение во время майских событий. Не думаю, чтобы он питал больше иллюзий, чем я, но он достаточно сообразителен, чтобы создать их себе, если понадобится. Это тот человек, который вам нужен. Но вам следует поторопиться: говорят, он собирается выставить свою кандидатуру в палату депутатов.
В префектуре было много разговоров о Седаре, его деятельность на посту мэра и его личные дела были хорошо там известны.
Шевалье внутренне содрогнулся: человек честный, он относился к законодательным палатам с уважением, столь же искренним, как и намерения, с которыми приехал в Доннафугату. Поэтому он счел за лучшее промолчать, и правильно сделал, ибо в противном случае навредил бы себе: через десять лет дон Калоджеро уже надел латиклавию [66]66
Ирония автора облачает дона Калоджеро в окаймленную широкой красной полосой тунику римского сенатора.
[Закрыть]. Шевалье был человеком не только честным, но и неглупым; ему не хватало той живости мышления, что в Сицилии зовется умом, однако постепенно, с присущей ему основательностью, он начинал разбираться в происходящем вокруг. Не обладая способностью южан отгораживаться от чужих бед, он понял пессимизм дона Фабрицио, и в памяти возникли картины нищеты, униженности, угрюмого равнодушия, свидетелем которых он был вот уже месяц. В первые минуты он позавидовал аристократической роскоши княжеского дворца, а теперь вспоминал с нежностью свой виноградник, свое Монтерцуоло недалеко от Казале – невзрачное, неприметное, зато спокойное и живое. Князь с его безнадежностью вызывал у него не меньше жалости, чем босоногие дети, измученные малярией женщины и те, не всегда невинные, жертвы, списки которых так часто ложились на стол в его кабинете. Между ними не было разницы: все они были товарищами по несчастью, брошенными судьбой в один колодец.
Он поднялся, решив предпринять последнюю попытку. Голос его звучал патетически:
– Неужели, князь, вы действительно отказываетесь сделать все возможное для облегчения участи народа, вашего народа? Неужели не хотите помочь ему избавиться от материальной нужды и духовной слепоты? Климат можно победить, память о плохих правителях со временем стирается. Думаю, сицилийцы не прочь стать лучше. Если честные люди устранятся, они освободят путь для людей без принципов и идеалов вроде Седары, и еще на несколько веков все останется по-прежнему. Гордая истина ваших слов не должна помешать вам прислушаться к голосу совести. Не отвергайте предложения о сотрудничестве.
Улыбнувшись, дон Фабрицио взял его за руку и усадил рядом с собой на диван.
– Вы благородный человек, шевалье. Я рад знакомству с вами и согласен со всем, что вы говорите. Со всем, кроме одного: вы ошиблись, когда сказали, что сицилийцы не прочь исправиться. Расскажу вам одну историю. За два-три дня до вступления Гарибальди в Палермо мне представили нескольких офицеров английского флота с кораблей, которые стояли на рейде, наблюдая за развитием событий. Кто-то им сказал, что у меня есть дом в Марине, над морем, с террасой на крыше, откуда видны горы в окрестностях Палермо, и они попросили разрешения воспользоваться моей террасой для осмотра тех мест, в которых, по слухам, скапливались гарибальдийцы и которые они не могли контролировать со своих судов. Они прибыли, я проводил их наверх. Несмотря на огромные рыжие бакенбарды, они оказались наивными молодыми людьми. Восторг, вызванный у англичан видом с террасы, буйным разливом света, не помешал им признаться, до чего потрясены они состоянием ведущих к дому дорог – грязных, битых, несносных. Я не стал объяснять им, как пытался объяснить вам, насколько все взаимосвязано. Один из них спросил меня потом, что привело итальянских добровольцев в Сицилию. «Они приходят, чтобы научить нас хорошим манерам, – ответил я, – но им это не удается, потому что мы боги (They are coming to teach us good manners, but won't succeed, because we are gods)». Они засмеялись, хотя, думаю, не поняли меня. С тем и ушли. Я и вам так же отвечу, дорогой шевалье: сицилийцы никогда не захотят исправиться по той простой причине, что уверены в своем совершенстве. Их тщеславие сильнее их нищеты; любое вмешательство чужих, будь это чужие по происхождению или, если речь идет о сицилийцах, по независимому духу, воспринимается ими как посягательство на утопию о достигнутом совершенстве, способное отравить сладостное ожидание небытия. При том, что они побывали под пятой у десятков разных народов, они считают себя наследниками имперского прошлого, которое дает им право на пышные похороны. Неужели вы действительно думаете, шевалье, что до вас никто не пытался направить Сицилию в русло всеобщей истории? Кто знает, сколько мусульманских имамов, сколько рыцарей короля Рожера, сколько швабских крючкотворов, сколько анжуйских баронов, сколько законников Фердинанда Католика вынашивали эту привлекательную при всей ее безрассудности мечту? А сколько помешанных на преобразованиях испанских вице-королей, сколько чиновников Карла Третьего, сколько еще всяких… Их призывы оставались втуне: Сицилия спала и не хотела, чтобы ее будили. Зачем ей было слушать их, если она богата, мудра, честна, если все ею восхищаются и завидуют ей – одним словом, если она совершенна? Теперь и у нас почитатели Прудона и одного немецкого еврейчика [67]67
Имеется в виду Карл Маркс.
[Закрыть]– забыл, как его величают, – твердят, будто во всех наших, да и не только наших, бедах виноват феодализм, то есть я. Допустим. Но феодализм был повсюду, и чужеземные вторжения тоже. Не думаю, чтобы ваши предки, шевалье, или английские сквайры, или французские сеньоры управляли лучше, чем Салина. Всё одинаково, а результаты разные. Объясняется различие чувством превосходства, которое вы прочтете в глазах каждого сицилийца; мы называем его гордостью, а на самом деле это слепота. Что есть, то есть, и так будет еще долго, ничего не поделаешь. Сожалею, но политика не для меня: протяни я палец, мне, чего доброго, руку откусят.
Рассуждения, которые вы от меня услышали, нельзя позволить себе с сицилийцами; да мне бы и самому не понравилось, если бы все это сказали вы. Уже поздно, шевалье, пора переодеваться к ужину. Несколько часов мне придется играть роль гостеприимного хозяина.
Шевалье уезжал на следующий день рано утром, и для дона Фабрицио, собиравшегося на охоту, не составило труда проводить его до почтовой станции. С ними был дон Чиччо Тумео, который нес на плечах два ружья, свое и дона Фабрицио, а в душе – горькое чувство попранного достоинства.
В бледном свете половины шестого утра пустынная Доннафугата являла собой удручающее зрелище. Вдоль обшарпанных стен валялись остатки убогих трапез – неутешительная добыча жадно рывшихся в них собак В некоторых домах уже открыли двери, и по улицам расползался смрадный запах жилищ, где люди спят вповалку. При мерцании светильника матери всматривались в трахомные глаза детей. Почти все женщины носили траур – часто по какому-нибудь бедолаге вроде тех, с которыми сталкиваешься на извилистых проселках. Мужчины, прихватив с собой мотыги, выходили на поиски того, кто, если Богу будет угодно, даст им сегодня работу. Тишину нарушали время от времени резкие возбужденные голоса. Со стороны монастыря Святого Духа оловянная заря подбиралась к свинцовым облакам.
Шевалье думал: «Долго это продолжаться не может – наша новая администрация, расторопная, современная, все изменит».
Князь не мог отделаться от мрачных мыслей. «Всему этому, – рассуждал он про себя, – должен прийти конец, но все останется так, как есть, так будет всегда, если, разумеется, брать человеческое «всегда», то есть сто, двести лет… Потом все изменится, только к худшему. Наше время было время Гепардов и Львов. На смену нам придут шакалы, гиены. И все мы, гепарды, шакалы и овцы, будем по-прежнему считать себя солью земли». Они обменялись прощальными любезностями. Шевалье забрался в почтовую карету на высоких грязных колесах. Тощая, вся в язвах, лошадь начала долгий путь.
Скупой свет занимавшегося дня пробивался сквозь поволоку облаков, но его было недостаточно, чтобы преодолеть вековой слой грязи на окне тряской кареты, в которой шевалье был единственным пассажиром. Он послюнявил кончик указательного пальца, потер стекло и приник глазом к очищенному кружочку. За стеклом, в пепельном свете, раскачивалась неискупимая земля.