Текст книги "Попугай Флобера"
Автор книги: Джулиан Барнс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
6. ГЛАЗА ЭММЫ БОВАРИ
Позвольте мне объяснить, почему я не люблю критиков. Совсем не потому, что они всего лишь несостоявшиеся писатели (как правило, это не так: среди них некоторые могут быть несостоявшиеся критики, но это другой разговор), и не потому, что они по своей сути недоброжелательны, завистливы и тщеславны (чаще всего это тоже не так; их скорее можно обвинить в излишней щедрости, в том, что они готовы расхваливать явную посредственность и все реже проявляют профессиональную способность разбираться в чем-либо). Нет, причина, почему я терпеть не могу критиков – с некоторых пор, – за то, что они позволяют себе писать подобные вещи:
«Флобер не создавал своих персонажей, как это делал Бальзак, объективно рисуя их внешность. Флобер, по сути, небрежен в описании внешности своих героев, как, например, у Эммы в одном случае „карие глаза“ (14), в другом – „глубокие, кажущиеся черными“ (15), а в третьем случае и вовсе „голубые“ (16)».
Это прямое обвинение, и весьма огорчительное, выдвинула автору покойная Энид Старки, почетный профессор кафедры французской литературы Оксфордского университета и наиболее известный в Англии биограф Флобера. Цифры в скобках означают страницы сносок, изобличающих авторскую небрежность.
Мне тоже однажды довелось прослушать лекцию доктора литературы Старки, и я не без удовольствия отметил, что ее английский язык чудовищно испорчен французским акцентом; он напоминает язык школьной учительницы, лишенной слуха, нередко произносящей одно и то же слово то правильно, то со смехотворными ошибками. Однако от этого нисколько не страдала ее компетентность как педагога Оксфордского университета, ибо здесь совсем недавно для большей респектабельности предпочли относиться к современным иностранным языкам как к мертвым, приравнивая их к греческому или латыни. Несмотря на все эти обстоятельства, я был удивлен тем, что человек, избравший делом своей жизни французскую литературу, мог быть столь губительно некомпетентен и не в состоянии произносить слова персонажей и героев книг (да, пожалуй, и тех, кто платит ей за ее работу, если на то пошло) так, как их следует произносить.
Вы, возможно, сочтете это недостойной местью покойной даме-критику за то, что она всего лишь указала читателю на то, что у самого Флобера, по сути, нет четкого представления о том, какого цвета глаза у Эммы Бовари. Я не стану следовать совету латинской пословицы: «о мертвых либо хорошо, либо ничего» (я говорю как врач, в конце концов); трудно сдержать раздражение, когда литературный критик придирается ко всяким пустякам. Все это относится не только к профессору Старки – она, как все, считала, что всего лишь выполняет свою работу, – но ведь речь идет о Флобере!
Добросовестнейший из писателей-гениев французской литературы не проследил за тем, чтобы глаза его главной героини всегда были одинакового цвета? Ну и ну. Не в состоянии долго сердиться на автора, неизбежно переносишь свои эмоции на критика.
Должен признаться, что каждый раз, когда я брал в руки роман «Мадам Бовари», я никогда не замечал разноцветных глаз героини. Должен ли я был сделать это? Или вы? Возможно, читая, я был слишком поглощен этим, чтобы замечать то, что проглядела профессор Старки (хотя даже сейчас мне в голову не приходит, что это должно было быть). Теперь посмотрим на это с другой стороны: существует ли вообще такой совершенный, все замечающий читатель? Получает ли профессор Старки, читая «Мадам Бовари», то, что получаю я, или получает неизмеримо больше и мое чтение в какой-то степени лишено смысла? Надеюсь, что нет. Мое чтение с точки зрения истории литературной критики бесполезно; но оно не бесполезно с точки зрения того удовольствия, которое я получаю от него. Я не могу доказать, что обыкновенный читатель получает большее наслаждение от чтения книги, чем профессиональный критик. Но я могу сказать, в чем наше превосходство перед критиками. Мы забываем прочитанное. Профессор Старки и ей подобные наказаны крепкой памятью: книги, которые становятся предметом их лекций или темой их научных работ, никогда не исчезают из их памяти. Они как бы становятся единой семьей. Возможно, поэтому кое у кого из критиков появляется эдакий покровительственный тон по отношению к читаемому ими предмету. Они ведут себя так, будто Флобер, Мильтон или Уордсворт – это их скучная старая тетка в кресле-качалке, пропахшая нафталином, и ее интересует только прошлое – за многие годы она не произнесла ничего нового. Разумеется, это ее дом и все здесь живут, не платя ренты, но даже если это так и все хорошо, все же стоит ли забывать… время?
Если, несмотря на все, рядовой, но легко увлекающийся читатель, забыв обо всем, вдруг уходит от вас, а потом, изменив новым кумирам, возвращается, двери дома для него всегда открыты. Семейной жизни не должны мешать связи; они могут быть случайными и краткими, но при этом искренними. Когда люди живут подобной жизнью жвачных животных, нет причин для повседневных склок и пересудов. Я не помню, чтобы мне когда-либо с ленивой скукой в голосе захотелось бы кому-либо поведать о том, что Флобер выносил просушить свой коврик из ванной комнаты, или что он пользуется щеткой для унитаза. Увы, доктор Энид Старки сама бывает невольной рабой мелких бытовых обстоятельств. Мне порой хотелось крикнуть всем им в лицо, что писатели не более совершенны, чем наши жены и мужья. Есть бесспорное поверие на сей счет: если они такими кажутся, то, значит, они совсем не такие. Я никогда не считал свою жену совершенством. Я любил ее, но не обольщался. Я помню… впрочем, об этом как-нибудь в другой раз.
Лучше расскажу о том, как однажды несколько лет назад я побывал в Челтнеме на литературном фестивале. Его устроил профессор Кристофер Рик из Кембриджа. Это было блестяще организованное зрелище. Лысая голова профессора превосходила блеском его черные штиблеты, не говоря уже о блеске его лекций на тему: «Ошибки в литературе и их значение». Например, Евтушенко… Он допустил грубейшую ошибку в одном из своих стихотворений об американском соловье. Пушкин явно ошибался, описывая мундиры, в которых на балах появлялись русские офицеры. Джон Уэйн ошибся, когда писал о пилоте, сбросившем бомбу на Хиросиму. Ошибался даже сам Набоков – что удивительно для него – в фонетике имени Лолиты. У лектора было достаточно других примеров ошибок: Кольриджу, Йейтсу и Броунингу досталось за то, что они не отличали ястреба от цапли, да и вообще не ведали о существовании такой птицы, как цапля.
Но два примера авторских ошибок особенно запомнились мне. Первая из них стала для меня некоторым откровением, благодаря книге «Повелитель мух». В одной из главных сцен, когда дети пытаются добыть огонь с помощью стекол очков Пигги, писатель Уильям Голдинг сумел продемонстрировать свое полное незнание законов оптики: Пигги был близорук и предписанные ему врачом очки не годились для добывания огня. Как бы дети ни вертели линзы очков бедняги Пигги, пытаясь с их помощью свести в одну точку лучи солнца и добыть огонь, это оказывалось невозможным.
Вторую же авторскую ошибку профессор привел из стихотворения Альфреда Теннисона «Атака легкой кавалерии»: «В Долину смерти / Вошли шесть сотен»… Теннисон написал это сразу же после того, как прочел газету «Тайме». Разумеется, он не мог не заметить роковых в ней слов: «чья-то грубейшая ошибка». Теннисон также упомянул приведенную в газете цифру: «607 сабель». Впоследствии, однако, Камилл Русеет назвал это сражение «ужасающим и кровавым стиплчейсом» и была официально уточнена цифра – 673. «В Долину смерти / Вошли шесть сотен и семьдесят три». Но кому-то этого показалось мало. Должно быть, кто-то решил округлить число сражавшихся до семисот – тоже неточно, но все же точнее? Теннисон, подумав, решил оставить все, как он написал: «Шесть сотен лучше, чем семь (я так считаю), для рифмы, оставьте как есть».
Отказ поэта исправить «600» на «673» или «700» едва ли можно считать ошибкой с большой буквы. Куда хуже слабое знание писателем Голдингом законов оптики. Это можно классифицировать как ошибку. Возникает вопрос: такие ошибки имеют значение? Насколько я помню лекцию профессора Рика, он аргументировал это так: если факты в литературном произведении не заслуживают доверия, писателю в его творчестве будет труднее прибегать к таким формам, как ирония и фантазия. Если ты не знаешь, что такое правда или то, что принято считать правдой, разница между неправдой или тем, что считается неправдой, легко стирается. Для меня это достаточно убедительный аргумент; только к каким из литературных ошибок его следует относить? Если говорить об очках Пигги, то я думаю, что: а) очень немногие, кроме оптиков, окулистов и английских профессоров, носящих очки, могут заметить эту ошибку; б) а если заметят, то просто отмахнутся от ее опасности, как от далекого глухого звука взрыва небольшой бомбы при ее испытании. Более того, такой взрыв (на пустынном пляже, где никого нет, кроме одинокого приблудного пса) не сможет помочь ребятам разжечь огонь в остальных главах упомянутой книги.
Такие ошибки, как у Голдинга, это «внешние ошибки» – расхождение между тем, что сказано в книге, и тем, что мы знаем в реальности; чаще это говорит об отсутствии у автора специальных знаний в какой-то области. Такой грех можно простить. А вот как быть с «внутренними ошибками», когда автор наделяет своего героя двумя несовместимыми особенностями? У Эммы карие глаза. У Эммы голубые глаза. Увы, в этом случае справедливо объяснить это полной некомпетентностью или же небрежностью автора. Пару дней назад я прочитал всеми расхваленный первый роман, в котором писатель – такой же новичок в любовных делах и во французской литературе, как и его герой, – репетирует, как поцеловать девушку, чтобы не получить от нее резкого отпора: «Медленно, чувственно, с неудержимой страстью привлечь ее к себе, глядя в глаза столь неотрывно и жадно, словно перед тобой только что вышедший первый экземпляр запрещенного романа „Мадам Бовари“.
Мне показалось, что молодой писатель изложил все довольно точно, хотя и забавно, если бы не одна неточность: первого запрещенного экземпляра «Мадам Бовари» не было. Всем, как мне казалось, было известно, что впервые роман печатался сериями в журнале «Ревю де Пари», а за этим последовало обвинение писателя в публикации непристойного романа и лишь после того, как обвинение было снято, «Мадам Бовари» была издана книгой. Я полагаю, что юный писатель (считаю несправедливым сообщать его имя) имел в виду историю с книгой «Цветы зла», первое издание которой было действительно запрещено. Без сомнения, автор сможет внести поправку во второе издание своей книги, если таковое будет.
Карие глаза, голубые глаза. Разве это имеет значение? Нет, разве имеет значение то, что писатель сам себе противоречит, да и вообще так ли уж важно, какого цвета были глаза? Мне жаль писателей, когда они вынуждены упоминать о женских глазах; выбор так невелик, да и при определении цвета глаз необходимо добавить еще что-нибудь банальное. У нее голубые глаза – это говорит о невинности и честности. А если черные, значит – страсть и глубокие чувства. Зеленые глаза – это вспыльчивость характера и ревность, карие – постоянство и здравый смысл. А если у нее фиолетовые глаза – это роман Раймонда Чендлера. Как же при этом не избежать целого рюкзака за плечами, набитого круглыми скобками, а в них заключено все о характере леди? У одной глаза цвета грязи; у другой меняются в зависимости от цвета контактных линз; а если он никогда не смотрел ей в глаза? Что ж, делайте свой выбор. У моей жены были зеленовато-голубые глаза и соответственно длинная история жизни. Поэтому я думаю, что писатель в моменты чистосердечных раздумий приходит к выводу о бесполезности описывать цвет глаз героини. Он неторопливо представляет себе ее характер, затем создает ее облик, а потом, очевидно под самый конец, вставляет пару стеклянных глаз в пустые глазницы. Глаза? О, конечно лучше, если у героини будут глаза, раздумывает он, устало и великодушно.
Бювар и Пекюше, изучая литературное наследие, обнаружили, что теряют уважение к автору, если он допускает ошибки. Я не перестаю удивляться тому, как редко авторы ошибаются. Что из того, что эпископ Льежский умер на пятнадцать лет раньше, чем ему было положено. От этого книга «Квентин Дорвард» не стала менее интересной. Это мелкие огрехи, нечто, оставленное критикам на забаву. Я представляю себе писателя на корме парома, пересекающего канал и бросающего крошки от бутербродов крикливой стае чаек.
Я сидел слишком далеко, чтобы заметить, какого цвета глаза у профессора Энид Старки, все, что я помню о ней, это ее манеру одеваться, как матрос, походку, словно она продирается сквозь плотную толпу, и ее английский с ужасающим французским акцентом. Но я скажу вам кое-что другое о ней. Почетный профессор французской литературы Оксфордского университета, Почетный член Сомервильского Колледжа и критик, «всем известная своими трудами и биографиями таких писателей, как Бодлер, Рембо, Готье, Элиот и Жид» (я цитирую текст суперобложки первого издания книги о Флобере), написавшая два объемистых тома и отдавшая многие годы изучению жизни и деятельности автора романа «Мадам Бовари», выбирает для фронтисписа первого тома биографии писателя «Портрет Гюстава Флобера. Неизвестный художник». Это первое, что мы видим в тот момент, когда доктор Старки знакомит нас с Флобером. Но дело в том, что это не портрет Флобера. Это портрет Луи Буйе, что может подтвердить каждый смотритель музея в Круассе за все эти годы. Итак, что мы будем делать, когда перестанем хихикать?
Возможно, вы по-прежнему думаете, что я просто решил отомстить покойной ученой, которая уже не может сама защитить себя. Возможно, вы правы, я мщу. Но все-таки кто-то же должен сторожить самих сторожей. И еще мне хочется кое-что сказать вам. Я только что перечитал «Мадам Бовари».
«…у Эммы в одном случае „карие глаза“ (14); в другом – „глубокие, кажущиеся черными“ (15); а в третьем случае – и вовсе „голубые“ (16)».
Мораль этого, я полагаю, такова: не бойтесь читать сноски. Ниже перед вами шесть пометок, которые сделал Флобер к глазам Эммы Бовари в процессе работы над романом. Они явно свидетельствуют о том, что автор проявил серьезный интерес к этому вопросу:
1. (Первое появление Эммы в романе): Если говорить о красоте, то вся ее красота была в глазах. «Они действительно были прекрасны – темные, от длинных ресниц казавшиеся черными…»
2. (Какими ее глаза показались обожавшему ее мужу в первое утро после свадьбы.) «На таком близком расстоянии глаза Эммы казались еще больше, особенно когда она, просыпаясь, по нескольку раз открывала и снова закрывала их; черные в тени и темно-синие при ярком свете глаза ее как будто слагались из многих цветных слоев, густых в глубине и все светлевших к поверхности радужной оболочки, достигая яркости эмали…»
3. (На балу при свете свечей.) «Темные глаза Эммы казались еще темнее».
4. (При первой встрече с Леоном.) «Пристально глядя на него широко открытыми черными глазами».
5. (Какой она показалась Родольфу, когда он впервые увидел Эмму в ее доме.) «У нее черные глаза».
6. (В тот вечер, когда Родольф соблазнил Эмму, она с удивлением смотрит на себя в зеркало.) «Никогда у нее не было таких черных, таких глубоких глаз».
Что же пишет наш критик:
«Флобер не создает своих персонажей, как это делал Бальзак, объективно рисуя их внешность. Флобер, по сути, небрежен в отношении внешности своих героев…»
Любопытно было бы сверить время, которое ушло на то, чтобы Флоберу удалось описать редкие и столь часто меняющиеся глаза трагической изменницы, с тем временем, которое понадобилось Энид Старки, чтобы походя оговорить автора.
И последнее замечание, чтобы не осталось никаких сомнений. Нашим первым и достаточно полным источником сведений о Флобере является книга Максима Дю Кана «Литературные воспоминания» (Изд-во «Гаммет», Париж, 1882 – 1883, два тома); она не лишена сплетен, тщеславия, бахвальства и не заслуживающих доверия фактов, которые, однако, в историческом плане очень важны. На стр. 306-й первого тома (вышел в Лондоне в 1893 году, изд-во «Релингтон и К°», имя переводчика на английский не указано) Дю Кан довольно детально описывает женщину, которая стала для Флобера прототипом Эммы Бовари. Как пишет Дю Кан, она была второй женой офицера медицинской службы из города Бон-Лекура близ Руана:
Вторая жена офицера не была красавицей. Небольшого роста, с тусклыми светлыми волосами и веснушками на лице; однако эта дама была весьма претенциозной, мужа не любила и считала его дураком. Узкая в кости, она тем не менее имела округлые формы, была гибкой и подвижной, как угорь. Свой испорченный грубым нижнеломбардским выговором язык она смягчала ласковой манерой говорить, а в ее неопределенного цвета глазах, в зависимости от света становившихся то зелеными, то серыми или голубыми, была немая мольба; это выражение, казалось, не покидало их никогда.
Оказалось, что профессор Старки пребывала в полном и безмятежном неведении о том, что существует подобный абзац, проливающий свет на многое. Во всяком случае, это возмутительное невнимание общества к писательнице, которая исправно оплачивала, видимо, немалые счета за расходы светильного газа по ночам. Короче говоря, меня это просто взбесило. Теперь вы понимаете, почему я не люблю критиков? Я мог бы попытаться описать выражение моих глаз в этот момент, но, увы, они побелели от гнева.
7 ПЕРЕСЕКАЯ ЛА-МАНШ
Прислушайтесь. Раттараттараттаратта. А потом – ш-ш-ш – фаттафаттафаттафатта. И снова:раттараттараттаратта – фаттафаттафаттафатта. Теплый ноябрьский ветерок крепчает и начинает играть на палубе металлическими столами бара, сталкивая их друг с другом. Столы, двигаясь, на мгновение словно замирали, прислушиваясь к неслышному перекату волн под кормой, а потом ждали тихого ответа с противоположной стороны палубы. Зов и ответ. Зов и ответ, будто две разлученные птицы, посаженные в разные клетки. Прислушайтесь, как они перекликаются: раттараттараттаратта– фаттафаттафаттафатта. Повторяемость, постоянство, взаимная поддержка – говорят друг другу эти звуки. Хотя смена ветра и волны в один миг могут прекратить все это.
Круглые иллюминаторы рулевой рубки все в брызгах дождя, как в веснушках. Но порой сквозь них все же можно разглядеть две приземистые лебедки и кусок белого, как макаронина, мокрого каната на палубе. Чайки давно отстали от нас, поняв, что на этом пароме им не поживиться. Они яростно кричали, провожая паром, покидавший Ньюхэвен, словно предупреждали о непогоде; они давно заметили, что на столах бара не было и намека на обычные ланч-пакеты для пассажиров, едущих на прогулку. Чайки остались в гавани. Можно ли винить их? Обычно они могли сопровождать паром все четыре часа до Дьеппа в надежде, что еды им хватит и на обратный путь, а это значит без малого на все десять часов. Но в нашем случае беднягам пришлось остаться дома и искать червей на каком-нибудь залитом дождем футбольном поле в Ротингдене, что они, наверное, уже и делают.
Под окном на ящике для мусора можно прочитать надписи на двух языках, обе с ошибками. Верхняя – на французском предлагала бросать в ящик «бумаги» (строго, официально; что имело в виду портовое начальство: водительские права, удостоверения личности?), нижняя – на английском языке просила бросать в ящик «бумагу». Достаточно одной буквы, чтобы изменить смысл слов.
Флобер впервые убедился в этом, когда увидел рекламу в журнале «Ревю де Пари», извещавшую о том, что вскоре в этом журнале будет печататься сериями роман «Мадам Бовари», имя автора романа значилось как Фобер. «Когда я появлюсь в свете, я буду в латах», – как-то однажды похвастался Флобер. Увы, даже латы не защищают человека полностью: уязвимым остаются пах и подмышки. Показывая Буйе новую версию своей фамилии в «Ревю», Флобер заметил, что журнал, убрав одну букву из его фамилии, невольно сделал бесплатную коммерческую рекламу некоему Фоберу, бакалейщику с улицы Ришелье, в доме напротив театра «Комеди франсез». «Я еще не появился в свете, а меня уже живьем освежевали», – заключил он.
Я люблю в межсезонье пересекать Ла-Манш. В молодости обычно предпочитаешь это делать в самые бойкие месяцы, когда отпускной сезон в разгаре. Старея, само собой, начинаешь ценить время между курортными сезонами, выбирая месяцы, когда погода не капризничает. Возможно, так ты сам себе признаешься в том, что не все остается неизменным. Или же просто потому, что в это время паромы совершенно пусты.
В баре от силы пять или шесть пассажиров, причем один уже растянулся на банкетке; под ритмичный стук двигающихся столов не грех и всхрапнуть. В это время года нет школьных вечеринок, видеоигр, дискотеки и кино; в это время даже барменам удается поболтать друг с другом.
Это моя третья поездка в этом году. Ноябрь, март и снова ноябрь. Всего пару дней побыть в Дьеппе, хотя иногда я беру напрокат машину и еду в Руан. Путь недолог, и смена впечатлений. А перемены бывают. Меняется свет над проливом, происходит это внезапно, и он становится совсем не таким, как у берегов Франции, – вода чище и постоянно меняет цвет. Небо словно арена театра, где может произойти все, что угодно. Я не романтик. Посетите картинные галереи на побережье Нормандии, и вы увидите, что рисуют местные художники, бесконечно повторяясь; они рисуют вид на север: кусок пляжа, море и небо, полное неожиданностей. Английские художники это никогда не рисуют. Толпясь на побережье Гастингса, Маргейта или Истбурна, они угрюмо созерцают сердитый и всегда одинаковый Канал.
Я приезжаю сюда не из-за перемены света. Я ищу здесь то, что забыл, но сразу же вспомню, когда увижу. Например, как здесь рубят мясо. Как серьезны здесь фармацевты. Как ведут себя дети в ресторанах. Дорожные знаки (Франция единственная страна, в которой, я знаю, есть предупредительные знаки на дорогах, где, возможно, перевозят свеклу – так и написано: «Свекла». Однажды я сам видел предупреждающий красный треугольник, а на нем рисунок: готовый слететь с дороги, потерявший управление грузовик). Картинные галереи в городах. Придорожные распивочные в пещерах, вырытых в меловых скалах, где свой аромат и где можно дегустировать вино. Я мог бы продолжать и дальше, но и этого вполне достаточно, а если я не остановлюсь, то буду, захлебываясь, вспоминать лаймовые рощи, petangue, и хлеб, размоченный в простом красном вине, который местные люди называют «супом попугая». У каждого посетителя свои личные желания, свое меню, некоторые из них вскоре становились тщеславными и сентиментальными. Я прочитал такой список одного из них, озаглавленный «Что я люблю»: «Салат, корицу, сыр, пименто, марципаны, запах свежескошенного сена (хотите, чтобы я читал дальше?)… розы, пионы, лаванду, шампанское, неопределенные политические убеждения, Глена Гулда…» Список-меню, принадлежавший Ролану Барту, заканчивается, как и все. Что-то в нем вы одобряете, что-то гневно отвергаете. После «вина Медок» и «перемен» Барту нравится «Бувар и Пекюше». Отлично, замечательно, читаем дальше: «бродить в сандалиях по проселочным дорогам юго-западной Франции». Хватит с тебя проехаться на машине по юго-западной Франции, разбрасывая по ее проселочным дорогам свеклу.
В моем списке было всего лишь одно слово: «аптеки». Мне всегда казалось, что во Франции только их можно назвать целеустремленными. Они не коллекционируют мячи для игр на пляже, цветные слайды и снаряжение для подводного плавания или сирены от воров. Помощники аптекарей всегда знают, что им делать, и не пытаются продать клиенту вместо лекарства леденцы из ячменного сахара. Я испытываю к ним доверие как к консультантам.
Мы с женой однажды зашли в одну из таких аптек в Монтобане купить марлевых повязки. Нас сразу же спросили, для чего они нам. Эллен постучала пальцем по заднику своей туфли, где жесткий ремешок на новой обуви натер кожу до пузыря. Аптекарь, выйдя из-за прилавка, усадил мою жену на стул, снял с нее туфлю, сделав это с такой осторожностью и нежностью, словно совершал это с удовольствием. Он осмотрел пятку, обтер ее марлевой салфеткой, а затем, поднявшись, посмотрел на меня, лицо его было серьезным, словно он должен сообщить мне что-то очень важное, о чем не должна была знать моя жена, и тихо сказал: «Это пузырь, мсье». Дух Омэ все еще жив, подумал я, платя за пакет марлевых салфеток.
Дух Омэ: прогресс, рационализм, наука, мошенничество и обман. «Мы должны идти в ногу с веком», – он всегда начинал с этих слов, когда хотел что-то сказать, и, неизменно произнося их, дошел до ордена Почетного легиона. Когда умерла Эмма Бовари, у ее тела остались два человека: священник и аптекарь Омэ – один как представитель старого ортодоксального образа жизни и традиций, другой – как предвестник нового времени. Нечто похожее на скульптурную аллегорию девятнадцатого века с картины Г.Ф. Уоттса «Религия и Наука над телом Греха». Разница лишь в одном – в данном случае священник и человек науки спали у мертвого тела. Вначале объединенные только философской ошибкой, они быстро пришли к единению и дружно захрапели.
Флобер не верил в прогресс, особенно в моральный прогресс, что, по сути, самое главное. Век, в который он жил, был глупым, новый век, наступивший после франко-прусской войны, будет еще глупее. Разумеется, что-то изменится: дух Омэ побеждает. Скоро каждому колченогому будет дано право на неудачную операцию, после которой будет ампутирована нога: да, но что это означает? «Мечта демократии, – писал он, – поднять пролетариат до той степени глупости, которой уже достигла буржуазия».
Подобная перспектива заставляет всех нервничать. А разве это не есть справедливость? Все последние столетия пролетариат учился подражать буржуазии. А в это время буржуазия, уже менее уверенная в своем доминирующем влиянии, становилась все более изворотливой и лживой. И это считается прогрессом? Если захотите увидеть современный корабль дураков, совершите прогулку через Ла-Манш на переполненном пароме. Все они там будут: тратят деньги, не подлежащие обложению таможенной пошлиной, пьют в барах больше, чем хочется, забавляются около игральных автоматов, выдающих выигравшему какой-нибудь фрукт, бесцельно шатаются по палубе или обдумывают, насколько следует быть честным с таможней; они со всей серьезностью вслушиваются в команды капитана, словно пересекают не Ла-Манш, а по крайней мере Красное море. Нет, я не критикую их, я просто наблюдаю за ними; я не уверен, что бы я почувствовал, если бы увидел их всех у борта, восхищающихся игрой света в воде или обсуждающих творчество Будена. Я, кстати, ничем не отличаюсь от них: я тоже не упускаю случая использовать любую свободную от пошлины возможность и прислушиваюсь к судовым командам. Я просто хочу сказать: Флобер был прав.
Толстый водитель грузовика продолжал храпеть на банкетке, словно восточный паша. Я заказал себе еще виски, надеюсь, вы не осудите меня. Мне необходимо взбодриться для того, чтобы рассказать… о чем?… о ком? Во мне боролись за первенство три истории: одна о Флобере, другая об Эллен, третья – обо мне. Она самая простая из этих трех – не более, чем всего лишь подтверждение того, что я существую на этом свете, но тем не менее мне очень трудно начать с себя. История моей жены более сложная и более не терпит отлагательства, но я иду на это. Лучшее оставляют на потом, кажется, я это уже говорил? Но сам я так не думаю, скорее наоборот, если на то пошло. Но когда я начну рассказывать вам историю Эллен, мне хотелось бы, чтобы вы полностью были к этому подготовлены; то есть вы достаточно узнали о многих книгах, попугаях, потерянных письмах и медведях, а также узнали мнение о докторе литературы Энид Старки и даже о докторе Джеффри Брэйтуэйте. Книги это не жизнь, как бы нам этого ни хотелось. История Эллен – настоящая правда, и, возможно, именно поэтому я прежде рассказываю вам историю Флобера.
Вы тоже чего-то ждете от меня, не так ли? Так теперь повелось. Публика считает, что какая-то часть вас принадлежит ей, даже если она едва ли что-либо знает о вас. Если вы рискнули написать книгу, ваш банковский счет, медицинская карта и ваш брак бесповоротно становятся достоянием общества. Флобер не одобрял всего этого. «Художник должен заставить будущие поколения думать, будто он никогда не существовал». Для религиозных людей смерть разрушает тело и освобождает дух; для художника смерть разрушает личность и дает свободу ее творениям. Во всяком случае, в теории. Разумеется, этого чаще не происходит. Посмотрите, что произошло с Флобером: спустя столетие после его смерти Сартр, словно мускулистый спасатель на пляже, целое десятилетие почти в отчаянии искусственным дыханием и дыханием в рот пытался вернуть Флобера к жизни. И всего лишь для того, чтобы, усадив его рядом с собой на песке пляжа, высказать ему, что он, Сартр, думает о нем.
А что вообще теперь думают о Флобере? Каким он представляется новому поколению читателей? Лысый, с обвисшими усами «отшельник из Круассе», человек, который сказал: «Мадам Бовари – это я», неисправимый эстет, буржуа, ненавидящий буржуазию («Буржуафоб»)? Доверительно сказанные слова мудрости, избитые идеи для тех, у кого нет времени вас слушать. Флобера вряд ли удивили бы вялые попытки понять его. Чисто импульсивно он начал создавать нешуточную книгу (или приложение), которую назвал «Лексиконом прописных истин».
Если особо не вдумываться, то это на первый взгляд просто словарь избитых слов, мыслей и убеждений. («Собака – специально создана, чтобы спасать жизнь своему хозяину. Идеал дружбы к человеку, ибо собака – преданный ему друг»), или например: («Лангуста: самка омара»); кроме того, в «Лексиконе» дается немало неверных, ошибочных объяснений, или в какой-то степени советов, бытового характера: («Свет:Всегда говорите «Fiatlux» [10] [10] Да будет свет {лат.).
[Закрыть], когда зажигаете свечу»). Иные советы имеют отношения к эстетике: («Железнодорожные станции: Следует восторгаться их изобретением, говорить, что они образец архитектуры»). Иногда манера изложения менялась, появлялись лукавство, насмешка или открытый вызов и резкость; тогда трудно поверить в то, что читаешь: («Макароны: Если приготовлены по-итальянски, следует есть пальцами»). Кажется, что советы дает злой распутный дядюшка благовоспитанному и серьезному племяннику-подростку, который, спит и видит свой первый выход в свет. Внимательно вчитайтесь, и вам не захочется сказать ничего плохого, но и хорошего тоже: («Алебарда: Когда видишь тяжелую тучу на горизонте, обязательно скажи: Будет сечь, как алебарда»), («Абсент: Чрезвычайно сильный яд. Его всегда пьют журналисты, когда пишут свои статьи. Убил больше солдат, чем это сделали бедуины»).