Текст книги "Ностромо"
Автор книги: Джозеф Конрад
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 36 страниц)
Система взглядов, которую Декуд именовал разумным материализмом, заключалась, в частности, и в том, что он не верил в возможность дружбы между женщиной и мужчиной.
Единственное исключение, которое он допускал, только подтверждало, говорил он, общее правило. Дружба между братом и сестрой, если разуметь под дружбой стремление откровенно рассказывать о своих мыслях и чувствах, как рассказывают о них любому приятелю; искренность, бесцельная и в то же время необходимая, – потребность поделиться самым сокровенным в надежде вызвать глубочайшее сочувствие другого существа.
Его любимая сестра, красивый, несколько своенравный, наделенный решительным характером ангел, чьим велением покорялись папа и мама Декуд в квартире, занимающей второй этаж очень элегантного парижского особняка, была той конфиденткой, которой Мартин Декуд сообщал о своих мыслях, поступках, надеждах, сомнениях и даже неудачах…
«Приготовь наш маленький кружок в Париже к известию о рождении еще одной южноамериканской республики. Одной больше, одной меньше, не все ли равно? Они возникают, словно ядовитые цветы на клумбе бесчестности и порока; но семя, из которого проросла эта, зародилось в мыслях твоего брата, чего, я думаю, достаточно, чтобы заслужить одобрение любящей сестры. Я пишу тебе сейчас при свете одинокой свечи в гостинице, которую держит итальянец по фамилии Виола, протеже миссис Гулд. В доме, а дом этот, насколько мне известно, был выстроен лет триста назад фермером из бывших конкистадоров, промышлявшим ловлей жемчуга, сейчас царит глубокая тишина. Такая же тишина и на равнине между городом и портом; но только там не так темно, как в доме, потому что пикеты итальянских рабочих, охраняющих железную дорогу, разожгли костры вдоль всей линии.
Вчера здесь не было так тихо. В городе вспыхнул ужасный мятеж, бунт местного населения, который удалось подавить только сегодня к концу дня. Целью мятежников без сомнения был грабеж, но и этой цели они не достигли, как ты, наверное, уже знаешь из каблограммы, посланной через Сан-Франциско и Нью-Йорк вчера вечером, когда кабель еще действовал. Вероятно, ты уже прочитала, что энергичные действия служащих на железной дороге европейцев спасли город от разрушения, и можешь этому поверить. Каблограмму составлял я сам. У нас здесь нет корреспондента агентства Рейтер. Кроме того, я стрелял по бунтовщикам из окон клуба в компании с несколькими другими молодыми людьми из хороших семейств. Нашей задачей было очистить улицу Конституции, дабы обеспечить „исход“ женщин и детей, которые нашли себе приют на двух грузовых баржах, стоящих сейчас в гавани. Это было вчера. Из той же каблограммы ты узнала, что президент Рибьера, пропавший без вести после битвы под Санта Мартой, появился, благодаря поразительному стечению обстоятельств, здесь, в Сулако, на хромом муле в самой гуще уличных сражений. Оказалось, он бежал, спасаясь от Монтеро, в сопровождении некоего Бонифацио, погонщика мулов, перебрался через горы и угодил прямо в руки разъяренной толпы.
Капатас каргадоров, итальянский моряк, о котором я тебе писал уже прежде, спас его от позорной смерти. У этого человека удивительный талант всегда оказываться именно там, где можно совершить нечто живописное.
В четыре часа утра мы с ним находились в редакции „Нашего будущего“, куда он явился в такое раннее время специально, чтобы предупредить меня, что в городе начинаются волнения, а также сообщить, что он и его каргадоры будут поддерживать законность и порядок. Когда стало совсем светло, мы с ним вдвоем увидели многолюдную толпу пеших и конных, которая явилась на площадь и швыряла камни в окна ратуши. Ностромо (он известен здесь под этой кличкой) показал мне своих каргадоров, мелькающих в толпе.
В Сулако солнце всходит поздно, ибо должно сперва взобраться на горы. В его ярком свете, сменившем рассветную мглу, Ностромо увидел на противоположной стороне громадной площади, у того места, где стоит собор, какого-то всадника, вокруг которого бесновалась орава проходимцев гнуснейшего вида. Он тотчас же сказал: „Этот человек не здешний. Почему они привязались к нему?“ Тут он достал серебряный свисток, которым пользуется обычно на пристани (этот человек, по-моему, считает ниже своего достоинства притрагиваться к металлу менее ценному, чем серебро), и дважды в него дунул, очевидно, подавая условный сигнал каргадорам. Затем он выбежал из помещения редакции, а они его окружили. Выбежал и я, но слишком поздно, чтобы поспеть за ними и помочь спасти жизнь незнакомца, теперь уже пешего, потому что его хромой мул свалился на землю.
Усмотрев в моем лице ненавистного аристократа, толпа сразу набросилась на меня, но, к счастью, мне удалось пробраться в клуб, где дон Хаиме Бергес (ты, вероятно, помнишь, как он был у нас в Париже года три назад) сунул мне охотничье ружье. На раскрытых ломберных столах лежали кучки патронов. Мне запомнились два или три опрокинутых стула, бутылки, катившиеся по полу среди рассыпанных карточных колод, которые упали, когда кабальеро бросились к окнам, прекратив игру, и стали стрелять по толпе. Большая часть молодых дворян провела эту ночь в клубе, ожидая, что в городе начнутся беспорядки. Свечи в обоих канделябрах сгорели до самого донышка. В тот момент, когда я входил в зал, кто-то угодил в окно железной гайкой, по-видимому, похищенной из железнодорожных мастерских, и разбил большое зеркало, вделанное в стену.
Я заметил также одного из здешних лакеев, связанного по рукам и по ногам шнурами от занавеси и брошенного в угол. Смутно припоминаю, как дон Хаиме мне пояснил, что во время ужина этот малый подсыпал в еду отраву и был застигнут за этим занятием. Зато не смутно, а вполне отчетливо помню, как пронзительно, не умолкая ни на миг, он вопил, умоляя нас сжалиться, но на его крики не обращали внимания… настолько, что никто даже не позаботился заткнуть ему кляпом рот. Он выл так омерзительно, что я уже подумывал, не сделать ли мне это самому. Но на такие пустяки не оставалось времени. Я занял место у окна и принялся стрелять.
Только днем, гораздо позже, мне стало известно, кто был тот несчастный, которого Ностромо с помощью своих каргадоров, а также нескольких итальянцев рабочих спас от пьяных негодяев. Поразительный человек – когда нужно сделать нечто впечатляющее, он всегда тут как тут. Именно так я ему и сказал, когда мы встретились после того, как в городе была восстановлена некая видимость порядка, и ответ его меня удивил. Он угрюмо сказал: „А много ли я получаю за это, сеньор?“ Тут мне пришло в голову, что, вероятно, он тщеславен и тщеславие его насыщают преклонение простонародья и доверие вышестоящих».
Декуд, не подымая от письма головы, остановился, чтобы закурить, затем выпустил клуб дыма и снова взялся за карандаш.
«Разговор этот происходил вчера на Пласе, и Ностромо сидел на ступеньках собора, опираясь на колени руками, в которых держал уздечку своей знаменитой серебристо-серой кобылы. Он со своим отрядом каргадоров отлично действовал в течение всего дня. Вид у него был усталый. Не знаю, какой вид был у меня. Я полагаю, очень грязный, но в то же время, думаю, вполне довольный. Как только беглый президент был переправлен на борт парохода „Минерва“, успех повернулся к бунтовщикам спиной. Их вытеснили из порта и из респектабельной части города снова на окраину, в их родимые трущобы. Мне еще следует для полной ясности добавить, что мятеж (первоначальной целью коего являлся захват серебра, привезенного из Сан Томе и хранившегося в подвалах таможни, а также присущее этим бездельникам желание поживиться за счет „богачей“) приобрел впоследствии политическую окраску, поскольку два депутата Генеральной Ассамблеи провинции, сеньоры Гамачо и Фуэнтес, оба из Болсона, возглавили бунт… правда, позже, уже днем, когда толпа, потеряв надежду на поживу, сгрудилась на узких улочках окраин и принялась орать: „Viva la libertad! [91]91
Да здравствует свобода! ( исп.).
[Закрыть]Долой феодализм!“ (Интересно, как они себе представляют феодализм?) „Долой вандалов и паралитиков!“ Надеюсь, сеньоры Гамачо и Фуэнтес знают, что́ делают. Это предусмотрительные господа. На заседаниях Ассамблеи они именовали себя „умеренными“ и с лицемерно скорбным видом всегда выступали против решительных шагов. При первых же известиях о победе Монтеро они мало-помалу утратили свойственную им меланхоличность и принялись осыпать беднягу дона Хусте Лопеса, президента Ассамблеи, наглыми выпадами, которые так ошеломили старика, что в ответ он лишь поглаживал бороду да звонил в колокольчик. Затем, когда крах рибьеристов уже не вызывал ни малейших сомнений, они внезапно превратились в убежденных „либералов“, причем все делали вместе, как сиамские близнецы, и в конце концов даже возглавили бунт во имя принципов генерала Монтеро.Свою последнюю акцию они совершили вчера в восемь часов вечера – организовали комитет монтеристов, заседающий, насколько мне известно, на постоялом дворе, который держит некий мексиканец, бывший матадор и к тому же великий политик; имени его я не запомнил. С постоялого двора получено послание, адресованное нам, вандалам и паралитикам из клуба „Амарилья“ (у нас тоже есть свой комитет), в котором нас призывают заключить на время перемирие, „дабы, – заявляют эти наглецы, – благородное дело свободы не было запятнано гнусными эксцессами консерваторов“. Каковы! Пока мы с Ностромо сидели на ступеньках собора, в клубе составляли достойную отповедь, для чего все собрались в зале, большой комнате, на полу которой темнели пятна крови и в изобилии валялись стреляные гильзы, осколки стекла, подсвечники, обломки стульев. Впрочем, все это чушь. Реальной властью в городе располагают только инженеры с железной дороги, поместившие своих людей в сборные дома, которые компания приобрела, чтобы использовать в качестве станционных построек, и Ностромо, чьи каргадоры спали в этот час под сводчатыми галереями торгового дома Ансани.
Переломанная мебель, почти вся позолоченная, была выброшена из ратуши на площадь, где ее свалили грудой и зажгли костер, пламя которого вздымалось так высоко, что языки его доставали до статуи Карла IV. На ступеньках пьедестала лежал труп с широко раскинутыми руками и прикрытым сомбреро лицом – возможно, оказанная каким-либо приятелем последняя услуга. Отблески огня плясали на листве ближайших к площади деревьев, посаженных вдоль Аламеды, и освещали угловые дома переулка, вход в который был загорожен кучей сваленных вперемешку повозок и воловьих туш. На одной из этих туш сидела Какая-то темная личность, закутанная с головой, и курила сигарету. Перемирие, как видишь. Кроме нас двоих и этого бродяжки, единственным живым существом на всей площади был каргадор, который ходил взад и вперед перед фасадом заведения Ансани с длинным ножом, охраняя сон своих друзей. И во всем городе светились, кроме костра, лишь окна клуба на углу улицы Конституции».
Дописав до этого слова, дон Мартин Декуд, южноамериканский денди с парижских бульваров, встал и прошелся по усыпанному песком полу обеденного зала, находившегося в одном из двух крыльев гостиницы «Объединенная Италия», принадлежавшей Джорджо Виоле, старому сподвижнику Гарибальди. Ярко раскрашенная литография Верного Сына Свободы показалась тусклой при свете одинокой свечи человеку, не знавшему верности, если не считать той верности, с какой он следовал велению собственных чувств. Он посмотрел в окно и обнаружил, что дом окружен непроницаемой тьмой, сквозь которую нельзя разглядеть ни гор, ни улиц, ни даже тех строений, что стояли возле гавани совсем близко, и ни единого звука не слышно, словно глубокое безмолвие Гольфо Пласидо объяло и воды, и землю, сделав ее не только слепой, но и немой.
Немного погодя Декуд почувствовал, как под ногами у него подрагивает пол, и услышал вдали лязганье железа. Где-то далеко, в глубинах мрака, возник яркий белый свет, он с грохотом близился и разрастался. Подвижной состав, который обычно стоял на запасных путях в Ринконе, сейчас для безопасности перегоняли на товарную станцию. Мелькнул фонарь локомотива, а следом некое таинственное колыханье тьмы – это поезд с глухим ревом пронесся вихрем у самой гостиницы, и весь дом задрожал. И снова ничего не разглядеть, только на краю последней платформы обнаженный до пояса негр в белых штанах безостановочно размахивал горящим факелом. Декуд стоял не шевелясь.
На спинке стула, с которого он только что встал, висело его элегантное парижское пальто на шелковой жемчужно-серой подкладке. Но когда он повернулся, чтобы снова подойти к столу, свеча осветила его лицо, грязное и исцарапанное. Розовые губы запеклись от жары, почернели от порохового дыма. И холеная бородка потускнела от ржавчины и пыли. Воротничок и манжеты измялись; синий шелковый галстук болтался, как тряпка; на лбу темнело жирное пятно. Он не раздевался и ни разу не приблизился к воде – если не считать того, что изредка, торопливо и жадно, отхлебывал глоток – около сорока часов. Мучительная одержимость отчаянной борьбы завладела им полностью, запечатлела на нем свои приметы, и глаза его блестели сухим, бессонным блеском. Он хрипло пробормотал: «Интересно, найдется здесь хлеб?» – обвел комнату рассеянным взглядом, затем опустился на стул и снова взялся за карандаш. Только сейчас он вспомнил, что не ел уже много часов.
Потом мелькнула мысль, что никто на свете не поймет его так хорошо, как сестра. Когда речь идет о жизни и смерти, даже в сердце скептика возникает желание как можно точней описать свои чувства и таким образом дать объяснение поступкам, ибо иначе их никто уже не сможет понять к тому времени, когда уйдут участники драмы, уйдут туда, где никакие расследования не помогут докопаться до истины, которую уносит с собой смерть. Поэтому Декуд не стал искать еду и не воспользовался случаем поспать хоть часок, а, торопливо заполняя страницы большого блокнота, писал письмо сестре.
Связь между ними стала такой тесной, что он не мог от нее утаить ни усталости душевной, ни физического утомления, ни иных телесных ощущений, донимавших его. Он снова взялся за письмо так, словно говорил с ней. Он написал: «Я очень хочу есть», – и в этот миг ему почти казалось, что сестра сидит рядом с ним.
«У меня такое ощущение, будто я в пустыне (продолжал он). Возможно, потому, что в окружающем меня хаосе, где то и дело рушатся чьи-то стремления, намерения, надежды, я единственный человек, имеющий определенную идею. Все инженеры ушли отсюда два дня назад и охраняют собственность Национальной Центральной железной дороги, величайшего предприятия нашей Костагуаны, доходы от которого положат себе в карман англичане, французы, американцы, немцы и бог знает кто еще. В гостинице зловещая тишина. Над средней частью дома надстроено нечто вроде второго этажа, где вместо окон узкие отверстия, наподобие бойниц, из которых, вероятно, отстреливались от индейцев в те времена, когда неизменно присущее нашему родимому континенту варварство еще не облачалось в черные фраки политиканов, а вопило и носилось полуголое с луком и стрелами в руках. Сейчас, по-моему, в этой верхней пристройке умирает хозяйка дома, и рядом с ней ни души, один старик муж. Туда наверх ведет узкая лесенка, из тех, встав на которой можно в одиночку защищаться от целой толпы, и я только что слышал сквозь стену, как старикан ходил за чем-то в кухню. Шорох тихий, словно мышь скребется в норке. Все слуги вчера разбежались и не вернулись до сих пор, а может быть, и вообще не вернутся. Так что в доме, кроме хозяев, остались лишь две девочки, их дочки. Отец велел им спуститься вниз, и они прокрались в обеденный зал, возможно, потому что здесь сижу я. Дети забились в угол и жмутся друг к дружке; я их заметил совсем недавно и почувствовал себя еще более одиноким».
Декуд обернулся в их сторону и спросил:
– Здесь у вас есть хлеб?
Хлеба не было – черная головенка Линды закачалась над светлой головкой младшей сестры, которая сидела, прижавшись к плечу старшей.
– Вы не можете достать мне хоть немного хлеба? – настойчиво допытывался Декуд. Девочка не шелохнулась; из угла на него пристально смотрели ее большие темные глаза.
– Вы меня боитесь? – спросил он.
– Нет, – сказала Линда. – Мы вас не боимся. Вы пришли сюда с Джан Батистой.
– Ты говоришь о Ностромо? – спросил Декуд.
– Его так называют англичане, да только это имя не годится ни человеку, ни животному, – сказала девочка, ласково поглаживая голову сестры.
– Но он ведь позволяет так называть себя, – возразил Декуд.
– Не в этом дело, – отрезала Линда.
– А!.. Ну ладно, тогда я буду называть его капатасом.
Разговор на этом прекратился, и Декуд снова начал строчить, а спустя немного времени повернулся к ним вторично.
– Когда он должен возвратиться? – спросил он.
– После того как Джан Батиста вас привез, он поехал в город за сеньором доктором для мамы. Он вернется скоро.
– Если только его не подстрелят где-нибудь по дороге, – довольно внятно проворчал себе под нос Декуд; тоненький голосок Линды прозвучал очень решительно:
– Никто не посмеет стрелять в Джан Батисту.
– Ты думаешь? – сказал Декуд. – Ты уверена в этом?
– Я это знаю, – убежденно ответила девочка. – Здесь нет людей, таких храбрых, чтобы напасть на Джан Батисту.
– Особой храбрости не нужно, чтобы, сидя за кустом, спустить курок, – прошептал Декуд совсем тихо. – Ночь, к счастью, темная, иначе мало было бы шансов спасти серебро из знаменитых рудников.
Он опять склонился над блокнотом, просмотрел написанное и снова взялся за карандаш.
«Таково было положение вчера, после того как „Минерва“ с беглецом президентом отбыла из гавани, и бунтовщиков оттеснили на окраину. Я отправил каблограммы, в которых оповещал о наших успехах, вероятно, не столь уж озабоченное ими человечество, а затем сел рядом с Ностромо на ступеньках собора. Довольно странное явление: хотя контора телеграфной компании находится в одном здании с „Нашим будущим“, толпа, которая выбросила из окна редакции все, что был напечатано, и расшвыряла по площади типографские литеры, ничего не тронула у наших соседей. Когда мы беседовали с Ностромо, Бернгардт, телеграфист, держа бумажную ленту, вышел из-под арки. Этот маленький человечек привязал себя к исполинской сабле и с головы до пят обвешался револьверами. Он смешон, но в то же время это самый храбрый из немцев, когда-либо отстукивавших телеграфным ключом знаки Морзе.
Он получил депешу из Каиты, которая сообщала, что пароходы с армией Барриоса только что прибыли в порт, и кончалась словами: „Войска полны энтузиазма“. Я подошел к фонтану, и какой-то спрятавшийся за деревом негодяй выстрелил в меня с Аламеды. Однако я пренебрег этим и продолжал пить: сейчас, когда Барриос высадился в Каите, а от победоносной армии Монтеро нас отделяют непроходимые хребты Кордильер, мне кажется, я крепко держу в руках свою новую республику, невзирая на господ Гамачо и Фуэнтеса. Я собирался лечь спать, но когда дошел до Каса Гулд, оказалось, что внутренний дворик полон раненых, лежащих прямо на соломе. Горели фонари, стояла душная ночь, и в замкнутом стенами дворе пахло хлороформом и кровью. В дальнем конце дворика рудничный доктор Монигэм перевязывал раненых; на противоположном, у подножья лестницы, отец Корбелан, стоя на коленях, исповедовал умирающего каргадора. Миссис Гулд ходила среди этих жертв побоища с бутылью в одной руке и большим комком ваты в другой. Она посмотрела на меня отсутствующим взглядом. Ее горничная шла за ней следом, тоже с бутылью, и тихо плакала.
Я стал носить из водоема воду для раненых. Потом отправился на верхний этаж и на лестнице встретил нескольких дам из самых знатных семейств, которые выглядели бледней, чем обычно, и несли, набросив их на плечи, бинты. Оказывается, далеко не все здешние дамы спаслись бегством на пароходах. Люди честные в этот страшный день нашли приют в Каса Гулд. На лестничной площадке девушка с распущенными волосами преклонила колени перед нишей, где стоит мадонна в голубых одеждах с позолоченным нимбом вокруг головы. По-моему, это была старшая мисс Лопес; лица мне не удалось разглядеть, зато бросился в глаза высокий французский каблук ее маленькой туфельки. Она была безмолвна, не шевелилась и даже не плакала; в полной неподвижности застыла она так – черный силуэт на фоне белой стены, молчаливое воплощение страстного благочестия. Я уверен, она испугалась ничуть не больше, чем те бледнолицые дамы, которые с бинтами шли навстречу мне по лестнице. Одна из них села на верхние ступеньки и торопливо рвала на полосы кусок простыни – молодая супруга пожилого местного богача. Я ей поклонился, и она, оставив свое занятие, махнула мне рукой в ответ, словно ехала в карете по Аламеде. На женщин нашей родины нужно смотреть, когда в стране происходит восстание. Спадает слой румян и перламутровой пудры, и вместе с ним они сбрасывают с себя безразличие к окружающему миру, которым с первых лет младенчества наделяют их воспитание, традиции, обычай. Мне вспомнилось твое лицо, отмеченное с детства печатью живого ума, и я подумал, как оно непохоже на лица этих женщин, выражающие безропотное смирение, когда недобрый ветер политических бурь сдувает с них косметику и заученную мину.
В большой гостиной наверху заседало нечто вроде совета старейшин, остатки канувшей в Лету Генеральной Ассамблеи. У дона Хусте Лопеса обгорело полбороды, когда он наклонился к дулу, заряженному как назло самодельными пулями, и сейчас все с болью в сердце поглядывали на него. Когда дон Хусте поворачивал голову, казалось, что внутри его фрака помещаются два человека: один импозантный с аристократическими бакенбардами, а второй испуганный и неопрятный.
При моем появлении все закричали: „Декуд! Дон Мартин!“ Я спросил: „О чем вы совещаетесь здесь, господа?“ По-моему, у них не было председателя, хотя дон Хосе Авельянос сидел во главе стола. Они ответили хором: „О том, как сохранить нашу жизнь и собственность“. „До прибытия новых должностных лиц“, – добавил дон Хусте, повернувшись в мою сторону импозантной стороной лица. Мне показалось, что струя холодной воды хлынула на разгоравшуюся во мне идею свободной республики. В ушах у меня зашумело, все расплылось перед глазами, будто комната внезапно наполнилась туманом.
Я неуверенно, как пьяный, подошел к столу. „Вы совещаетесь о том, как сдаться“, – сказал я. Все сидели неподвижно, уткнув носы в листки бумаги, лежавшие, бог знает зачем, перед каждым из них. И только дон Хосе закрыл лицо руками и тихо произнес: „Никогда! Никогда!“ Но чем дольше я смотрел на него, тем сильнее мне казалось, что стоит только дунуть, и он улетит, – таким хрупким, таким слабым, таким изнуренным он выглядел. Он не выживет, что бы ни произошло. Человек его возраста не может перенести такого крушения надежд; к тому же разве он не видел, как страницы „Пятидесяти лет бесправия“ валялись на Пласе, плавали в сточных канавах, служили пыжами для петард, заряженных горстями типографских литер, носились по ветру, как их затаптывали в грязь? Я заметил даже, как некоторые страницы покачивались на волнах залива. Безрассудно ожидать, что он выживет. Безрассудно и даже жестоко.
– Да знаете ли вы, – крикнул я, – что вам принесет капитуляция? Что сделают с вашими женами, детьми, с вашим имуществом?
Так я ораторствовал целых пять минут, по-моему, ни разу не переведя дыхания, твердил им о наших надеждах на успех и о жестокости Монтеро, которого изобразил страшным зверем, каким ему несомненно очень хотелось бы и в самом деле стать, если бы у него хватило ума установить во всей стране царство террора. А затем еще пять минут, если не больше, я превозносил их мужество и отвагу с красноречием, на которое вдохновила меня моя пылкая любовь к Антонии.
Ведь мы говорим хорошо только тогда, когда движимы личным чувством – к примеру, разоблачаем врага, защищаем свою жизнь или добиваемся того, что нам поистине дороже жизни. Мой голос гремел, дорогая сестренка. Он звучал так оглушительно, что, казалось, вот-вот рухнут стены зала, а когда я умолк, то увидел, что все смотрят на меня испуганно и недоверчиво. Вот и все, чего я достиг! Только поникшая голова дона Хосе опускалась все ниже и ниже. Я приблизил ухо к его морщинистым губам и услышал, как он прошептал что-то вроде: „Ну что ж, с богом тогда, Мартин, сын мой!“ Он говорил невнятно. Я уверен лишь, что расслышал слово „бог“. Мне показалось, что я уловил его последнее дыхание… дыхание покидающей его души.
Он, впрочем, еще жив. Я видел его после этого; но от него осталось только дряхлое, укутанное до подбородка тело, которое лежит на спине с открытыми глазами так неподвижно, что может показаться, что он уже не дышит. Возле кровати на коленях стояла Антония; тут я покинул их, а сам отправился на итальянский постоялый двор, где вездесущая смерть тоже поджидает очередную жертву. Но я знаю: он уже умер там, в Каса Гулд, когда шепотом одобрил мои намерения, без сомнения кощунственные для него, дипломата, вся душа которого скована почтением к священной сущности обязательств, договоров и торжественных заявлений. Я громко воскликнул в ответ: „Нет бога в стране, где люди не желают даже пальцем шевельнуть в свою защиту“.
Тем временем дон Хусте начал весьма продуманную речь, впечатление от которой было подпорчено плачевным состоянием его бороды. Я не стал дожидаться конца и вышел. Кажется, он нас убеждал, что намерения Монтеро (которого он уважительно именовал „генералом“), возможно, вовсе не плохи, „хотя, – продолжал он, – этот незаурядный человек (всего неделю назад мы называли его скотиной), вероятно, ошибся в выборе средств“. Как ты догадываешься, я не выслушал всю речь полностью. Мне известны намерения генеральского брата, Педрито, участника герильи [92]92
Партизанская война (исп.).
[Закрыть], которого я разоблачил несколько лет назад в Париже, в посещаемом южноамериканскими студентами кафе, где он пытался выдать себя за секретаря посольства. Он приходил туда и разглагольствовал часами, теребя волосатыми ручищами фетровую шляпу, и воображал себя чуть ли не Наполеоном, по меньшей мере герцогом де Морни [93]93
Морни Шарль Огюст де (1811–1865) – герцог, французский реакционный политический деятель; один из организаторов бонапартистского государственного переворота 1851 г.
[Закрыть]. Уже в те времена о старшем брате он говорил только высоким стилем. Он мог почти не опасаться, что его выведут на чистую воду, так как студенты, юноши из обедневших дворянских семей, не были, как ты, конечно, понимаешь, завсегдатаями посольства. Только Декуд, человек без принципов и чувства чести, как все утверждали, порой забавы ради заглядывал туда, как мог бы, скажем, заходить взглянуть на дрессированных обезьян.Намерения Педрито мне известны. Ведь я собственными глазами видел, как он собирает грязные тарелки со стола. Кое-кому, возможно, и позволят жить в вечном страхе, а мне предстоит умереть.
Нет, я не дослушал до конца, как дон Хусте Лопес самым серьезным образом пытается убедить себя в милосердии, справедливости, честности и бескорыстии братьев Монтеро. Я повернулся и ушел искать Антонию. Я нашел ее в галерее. Когда я открыл дверь, она протянула ко мне руки.
– Чем они там занимаются? – спросила она.
– Беседуют, – сказал я, глядя ей в глаза.
– Да, да, но…
– Пустые речи, – перебил я. – За безумными надеждами скрывают страх. Они тут все великие парламентарии… на английский, знаете ли, образец. – От ярости мне трудно было говорить. Антония безнадежно махнула рукой.
Из-за двери, которую я оставил приоткрытой, доносился голос дона Хусте; словно в приступе помешательства, он с торжественной мрачностью, размеренно и монотонно, изрекал фразу за фразой.
– В конце концов стремление к демократизации, по всей вероятности, закономерно. Пути прогресса непредсказуемы, и, если судьба нашей страны находится в руках Монтеро, нам надлежит…
Я с грохотом захлопнул дверь. Вполне достаточно… и даже слишком. Вероятно, никогда еще прекрасное лицо женщины не выражало столько ужаса и отчаяния, как лицо Антонии в этот миг. Я не выдержал и схватил ее за руки.
– Что они сделали с моим отцом? Они его убили? – спросила она.
Ее глаза сверкали гневом, но я как зачарованный продолжал смотреть на нее, и постепенно ее взгляд смягчился.
– Это капитуляция, – сказал я. Помню, я тряс ее руки. – Но не все здесь заняты пустой болтовней. Ваш отец во имя господа просил меня продолжать начатое.
Что-то есть в Антонии, дорогая сестричка, отчего мне кажется, будто я способен на какой угодно подвиг. Стоит мне взглянуть в ее лицо, и я готов свернуть горы. А между тем я люблю ее так же, как любят женщин все другие мужчины, – я слышу голос сердца и больше ничего. Она для меня дороже, чем церковь для отца Корбелана (прошлой ночью настоятель нашего собора покинул город, возможно, намерен присоединиться к шайке Эрнандеса). Она мне дороже, чем для этого сентиментального англичанина его бесценные рудники. О его жене не стану говорить. Ей, возможно, было некогда знакомо чувство. Рудники Сан Томе разделили этих двоих.
– Ваш отец, Антония, – повторял я. – ваш отец, вы слышите, просил меня продолжать.
Она отвернулась, и в ее голосе было столько страдания…
– Просил? – воскликнула она. – Тогда я боюсь, что он действительно не заговорит больше уж никогда.
Она высвободила руки, которые я все еще сжимал, достала носовой платок и расплакалась. Я не стал ее утешать: видеть ее несчастной было все же предпочтительнее, чем не видеть ее вообще, чем никогда больше ее не увидеть; убегу я или умру, оставшись здесь, вместе нам не быть, у нас нет будущего. А при таком положении дел я не мог себе позволить сочувствовать ее преходящей печали. Не дав ей выплакаться, я отослал ее за доньей Эмилией и доном Карлосом. Без их сантиментов мой план обречен на гибель; удивительное явление сентиментальность этих людей, которые даже самое страстное свое желание исполнят лишь в том случае, если оно будет облечено в лучезарные ризы идеи.
Мы составили прошлой ночью совет четырех, – обе женщины, дон Карлос и я. – заседавший в бело-синем будуаре миссис Гулд.
Король Сулако несомненно считает себя безупречно честным человеком. Таковым он и является, в чем может убедиться тот, кто сумеет пробиться сквозь броню его молчаливости. Возможно, он полагает, что именно неразговорчивость и делает его честность такой безупречной. Эти англичане живут иллюзиями, которые каким-то образом помогают им достигать вполне практических успехов. Во время разговора он изредка бросает „да“ и „нет“, бесстрастные, как изречения оракула. Впрочем, меня не вводит в заблуждение его молчаливость. Я знаю, что его заботит: рудники; а жену его заботит только драгоценная особа ее мужа, который нерасторжимо связал себя с концессией Гулда и взвалил эту ношу на плечи маленькой хрупкой женщины. Меня это не смущало. Моей задачей было заставить его так преподнести все дело Холройду (стальному и серебряному королю), чтобы обеспечить его финансовую поддержку.
Вчера вечером, в это самое время, ровно двадцать четыре часа назад, мы полагали, что привезенное с рудников серебро лежит в хранилищах таможни и в полной безопасности дожидается, когда его увезет направляющийся на север пароход. И до тех пор пока поток серебра будет не иссякая течь на север, сентиментальный Холройд не только не поборет в себе стремления насаждать на отсталых континентах Земли справедливость, трудолюбие, мир, но и любезную его сердцу мечту научить нас истинному христианству. Позже на наш конклав был допущен самый важный из европейцев, живущих в Сулако, главный инженер железной дороги, который прискакал из гавани верхом. Тем временем совет старейшин в большой гостиной все еще размышлял; и лишь один из них выскочил в коридор и спросил слугу, нельзя ли принести чего-нибудь поесть. Когда главный инженер вошел в будуар, он осведомился, стоя на пороге:
– Что творится в вашем доме, дорогая миссис Гулд? Внизу госпиталь, а наверху открыли ресторан. Я видел, как в гостиную вносили подносы, уставленные разными аппетитными блюдами.
– А здесь, в будуаре, – заметил я, – перед вами тайный кабинет будущей Западной республики.
Он был так озабочен, что даже не улыбнулся, даже удивления не появилось на его лице.
Он сказал, что был на товарной станции и отдавал распоряжения по поводу мер, необходимых для охраны собственности дороги, когда его позвали в их телеграфную контору. С ним хотел говорить инженер конечного пункта дороги, находящегося сейчас у подножья горы. В конторе были только главный инженер и телеграфист, читавший вслух сообщение прямо с телеграфной ленты, которая выползала из аппарата и кольцами укладывалась на полу. Суть сообщения, которое, волнуясь, отстукивал другой телеграфист в деревянной хижине в дебрях леса, заключалась в том, что за президентом Рибьерой послана погоня. Это оказалось полной неожиданностью для всех нас, живущих в Сулако.
Рибьера уступил настойчивым просьбам друзей и покинул штаб-квартиру своей разбитой армии, взяв в качестве проводника только погонщика мулов Бонифацио, выразившего готовность участвовать в этом рискованном предприятии. Он отбыл на рассвете на третий день после битвы. Остатки его войск улетучились за ночь.
Президент и Бонифацио сели на лошадей и во весь опор помчались к Кордильерам; позже они пересели на мулов, вступили на горные тропы и едва успели пересечь Пустынное Плоскогорье, как порывистый ледяной ветер пронесся по каменистому плато и до крыши засыпал снегом каменную хижину, в которой они ночевали. После этого злосчастный Рибьера перенес множество испытаний: ему пришлось остаться без проводника, он лишился мула, с превеликим трудом пешком спустился на Кампо, и, так как до Сулако оставался еще долгий путь, он наверняка погиб бы, если бы не попросил о помощи одного крестьянина. Этот человек, который, кстати, узнал его с первого взгляда, отдал ему своего мула, крепкое и сильное животное, которого дородный и неискусный в верховой езде беглец замучил до смерти. А за ним в самом деле гнался отряд, во главе которого стояла такая важная персона, как Педро Монтеро, брат генерала.
К счастью, холодные ветры плоскогорья задержали преследователей на вершине перевала. В отряде, не защищенном от их пронизывающих порывов, погибли все животные и несколько человек. Отставшие погибли, но основная часть отряда выжила. Они нашли беднягу Бонифацио, который полумертвый лежал у подножья крутого склона, и добили его штыком, в точности следуя бесчеловечным обычаям междоусобной войны. Им удалось бы захватить и Рибьеру, если бы по какой-то неизвестной причине они не вздумали свернуть со старинной наезженной Королевской дороги, после чего они заблудились в лесах уже у подошвы гор. И тут они внезапно наткнулись на строительный лагерь железной дороги. Инженер конечного пункта по телеграфу сообщил начальнику, что Педро Монтеро сидит прямо тут, в конторе, и слушает, как щелкает аппарат. Педро намерен захватить Сулако во имя „демократии“. Он держит себя очень властно. Его люди, – разумеется, без позволения, – прирезали нескольких принадлежащих компании коров и жарят мясо на тлеющих углях. Педро засыпал инженера множеством вопросов относительно серебряных рудников и с большой дотошностью допытывается, что стало с продукцией, полученной за последние шесть месяцев. Он надменно приказал: „Спроси у своего начальника, вот по этому самому телеграфу, он должен все знать; скажи ему, дон Педро Монтеро, наместник Кампо и министр Центральной части страны в кабинете нового правительства, желает получить точные сведения“.
Его ноги были обмотаны окровавленными тряпками, у него худое, изможденное лицо, нечесаная борода и шевелюра, а вошел он, прихрамывая и опираясь на кривую ветку, заменявшую ему трость. Его сподвижники, вероятно, пребывали в еще более плачевном состоянии, но оружия, кажется, не побросали, во всяком случае, сохранили часть боеприпасов. Их осунувшиеся физиономии заглядывали и в дверь, и в окна. Так как хижина, где стоял аппарат, одновременно служила спальней инженеру, Монтеро сразу плюхнулся на чистую постель, скорчился там, трясясь в приступе лихорадки, и диктовал приказы, которые надлежало передать по телеграфу в Сулако. Он требовал, чтобы ему прислали поезд, на который он погрузит всех своих людей.
– На это я ответил, – рассказывал нам главный инженер, – что не рискую отправлять вагоны во внутреннюю часть страны, поскольку там уже несколько раз были попытки устроить железнодорожную катастрофу. Я отказал им из-за вас, Гулд, – добавил главный инженер. – Ответ последовал такой, – я в точности цитирую моего подчиненного. – „Грязная скотина, лежащая на моей кровати, спрашивает: „А если я тебя застрелю?““ На что мой подчиненный, который, как я понимаю, сам выполнял обязанности телеграфиста, ответил, что поезд от этого не возникнет. Тогда Монтеро, зевая, сказал: „Наплевать, на Кампо лошадей хватает“. Потом перевернулся на бок и уснул в постели Гарриса.
Вот почему, дорогая сестрица, я сегодня превратился в беглеца. Последняя депеша с конечного пункта гласит, что Монтеро со своей бандой отбыл на рассвете, после того как они всю ночь угощались жареной говядиной. Они забрали всех лошадей; обменяют их на свежих по дороге; не пройдет и тридцати часов, как они будут здесь, а потому Сулако неподходящее место ни для меня, ни для огромного груза серебра, принадлежащего концессии Гулда.
Впрочем, это еще не самое худшее. Гарнизон Эсмеральды перешел на сторону победившей клики. Об этом мы узнали от служащего городской телеграфной компании, явившегося ранним утром в Каса Гулд, чтобы сообщить нам эти вести. Он пришел еще затемно. Его коллега из Эсмеральды известил его, что местный гарнизон, застрелив нескольких офицеров, захватил стоявший в гавани на якоре правительственный пароход. Для меня это тяжелейший удар. Я думал, что могу положиться на всех жителей этой провинции. Я ошибся. В Эсмеральде вспыхнул такой же бунт, какой пытались затеять в Сулако, с той разницей, что здесь у них ничего не вышло. Телеграфист из Эсмеральды все время переговаривался с Бернгардтом, и последние переданные им слова были: „Они ломятся в дверь и ворвались в здание телеграфной станции. Вы отрезаны. Поддерживать связь больше не могу!“
Но ему удалось обмануть бдительность своих стражей, которые пытались помешать ему связаться с окружающим миром. Удалось, несмотря ни на что. Каким образом – не знаю, но несколько часов спустя он опять вызвал Сулако и передал следующее: „Мятежники захватили стоящий в заливе правительственный пароход и грузят на него войска, чтобы отправиться вдоль берега в Сулако. Берегитесь. Через несколько часов они будут готовы к отплытию и еще до рассвета могут оказаться у вас“.
Вот все, что он сумел нам сообщить. Его оттащили от телеграфного аппарата и, видимо, на сей раз навсегда, так как после этого Бернгардт неоднократно вызывал Эсмеральду, но ответа не получал».
Написав эти слова, Декуд поднял голову и прислушался. Было очень тихо, и в комнате, и во всем доме; только капала вода из фильтра в огромный глиняный кувшин. За окнами тоже царила гробовая тишина. Декуд опять склонился над блокнотом.