Текст книги "Замужем за облаком. Полное собрание рассказов"
Автор книги: Джонатан Кэрролл
Жанры:
Классическое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Флориан
«У них был самый красивый ребенок в мире. Без преувеличений. Еще когда он лежал в детской коляске, люди в умилении разглядывали его и отходили ошеломленные. Застывшее на лице родителей беспомощное выражение безмолвно говорило этим прохожим, что они и сами не могут этого понять. Да, ребенок их, но эта неземная красота для них так же непостижима и невозможна, как и для пораженных зрителей. Тибетцы живут по соседству с Гималаями, но не ставят себе это в заслугу – им просто повезло с этим видом.
Отец обшаривал игрушечные магазины в поисках чего-то, достойного внимания ребенка: кукол, говорящих на четырех языках и отвечающих на трудные вопросы, мячиков, прикатывающихся, когда позовешь их по имени, цветных карандашей, которых хватает на сорок лет. Он купил ребенку кота по имени Фиб, который врал так искусно и интересно, что никто никогда не знал, когда он говорит правду, но никому и дела до этого не было.
Они жили в сельской местности, в маленькой квартирке у железнодорожной станции. Родители оба работали на этой станции. Отец продавал там журналы и сигареты в табачном киоске, а мать в наряде официантки бегала от столика к столику, разнося железнодорожным рабочим котелки с чаем, такие большие и горячие, что своим паром они могли бы расклеить любой конверт в мире. Спешащие куда-то пассажиры, не ведая, как им повезло оказаться здесь, задавали ей бесконечные вопросы: когда следующий поезд, сколько стоит кофе, чей это ребенок, который иногда от скуки пролетал через зал на своем синем, как трясогузка, самолетике.
Локомотивы грациозно замедляли ход, посвящая его в свои железные тайны. Ребенок смотрел на них с величайшим вниманием и отходил, наполненный мощью, достаточной, чтобы тянуть сто пятьдесят вагонов до семафора в трех милях дальше.
Поистине, для такого ребенка нет места на этой земле. Его зовут Флориан».
* * *
Его жена вошла в комнату и, подождав, пока он закончит писать, сказала:
– У него все держится температура.
Мужчина посмотрел на имя своего сына – ФЛОРИАН, – выведенное на листе перед ним, и, закрыв глаза, понял, что надежды нет. В мире осталась лишь малая магия. Ее не хватает, чтобы успевать повсюду, ее слишком мало, чтобы написанием рассказа вернуть к жизни умирающего ребенка.
Как и волшебного ребенка в сказке, его собственного сына прежде не тронули маленькие докучливые пальчики детских болезней: свинки, кори, ветрянки. Родители сочли это случайной удачей, не более того. Они полагали, что рано или поздно он встретится с ними, и через неделю сыпи, которая распишет лицо в горошек, все пройдет. А еще мальчик вырастет и научится кататься на двухколесном велосипеде, по неосторожности свалится и сломает руку. Эта настоящая рана с одной-двумя белыми гипсовыми повязками отметит переход от трехколесного велосипеда к двухколесному. Или он начнет лазить по деревьям и в конце концов сорвется, отчего на всю жизнь останется маленький глубокий шрам на безупречном подбородке.
Но это было воспаление легких. Кашель стал глубоким и хриплым, а температура приводила в ужас. И вот – кислородная палатка, комичный и чудовищный собрат штуковины, в которой мы храним морковку в холодильнике.
Его любимые книжки лежали на одеяле неоткрытыми. Вдоль его горячей неподвижной руки в кислородной палатке – веселые мягкие игрушки. Яркие цветные пятнышки и горошины внутри этой прозрачной, стерильной скорлупы, давшей ему приют перед смертью.
Ребенок смотрел на родителей жалеющими, не имеющими возраста глазами человека, увидевшего невозможное и ненадолго вернувшегося оттуда; такие глаза бывают у жертв войны, у столетних стариков, у умирающих. Он больше ничего не хотел – ни прохладного сока, ни чтобы почитали, ни чтобы подержали за руку. Это сводило родителей с ума, снова и снова убеждало их в собственной никчемности и вызывало ненависть к самим себе и друг к другу. Легко понять почему.
– Напиши ему рассказ. Ты же знаменитый писатель. Ты же можешь это!
Ее глаза обвиняли его во всем и ни в чем. Однако она была права. Он мог написать сыну рассказ.
Они жили в глуши в австрийской деревне у железнодорожной станции, где дважды в день на несколько минут останавливалось два крохотных поезда, которые смешно ползли в Вену и обратно. Ему всегда хотелось жить рядом с железнодорожной станцией. После успеха его книги у него вдруг появились средства купить домик, такой как у Гензеля и Гретель, полный мебели bauern,[14]14
Деревенской (нем.).
[Закрыть] с низкими сводчатыми потолками и грубо намалеванной надписью «1849» на входной двери. А лучше всего был ясный вид на железнодорожную станцию за полем совсем юных сосенок. Ему нравилось думать, что когда-нибудь у его сына будет выбор – срубить эти сосны, чтобы не заслоняли вид, или сохранить их, чтобы иметь собственный маленький лесок.
Но ребенок умер до того, как рассказ был закончен. Детские пальчики больше не двигались, дыхание решило, что лучше прекратиться, чем пробиваться под горячую, измученную кожу мальчика.
* * *
«Когда Флориану было пять лет, как-то в воскресенье отец повез его в Вену в парк Пратер. Мальчик захотел забраться по канатам на гигантское колесо и поглядеть сверху на город, который будет когда-нибудь принадлежать ему. Но отец не разрешил. Вместо этого они купили билеты и забрались на железное колесо обычным путем. Мальчику стало скучно. И когда его отец отвернулся, чтобы полюбоваться на Венский лес, Флориан открыл окно и выскользнул наружу, цепляясь за тонкие серые, как голуби, перекладины и стальные канаты, скреплявшие всю махину в единое целое. Повернувшись обратно, отец не слишком удивился, обнаружив, что мальчик вышел. Молнию не удержишь в руке или на привязи».
* * *
Он прочел этот фрагмент жене, а потом положил рукопись на стол, чтобы отхлебнуть чаю. Ее волосы были чайного цвета – теперь, когда мальчик умер, это был цвет старого чая, скорее бурый, чем теплый осенне-рыжий, какими они были, пока он был жив.
– Зачем ты заставляешь меня слушать? Разве ты не знаешь, как это тяжело? Это его рассказ. А теперь он умер! Ради бога, почему бы тебе не бросить это и не написать что-нибудь еще? Ему больше не нужны рассказы. Каждый раз, когда ты говоришь «Флориан», это режет мне сердце.
– Но это же и есть Флориан, разве ты не видишь? Я начал рассказ, когда он еще был жив, и, если я продолжу писать, он в некотором смысле будет жить дальше.
– Ах вот как? И где же он? – Слова звучали зло, на губах ее была пена. – Я его не слышу, а ты? Его игрушки не разбросаны по полу. Они в том ящике в погребе. Теперь его одежда всегда такая чистая! – Она встала и выбежала из комнаты, от боли утраты ей хотелось умереть самой, хотелось, чтобы умер муж, чтобы умерло все.
Он надел пальто и вышел в ночь. Три дня стояла прекрасная погода, на редкость теплая для этого времени года, обычно ранней весной гораздо мрачнее и холоднее.
От разбросанных в сельской ночи звезд он ощутил себя опустошенным и потерянным. Единственное, чего ему хотелось, – это написать рассказ для своего умершего сына.
Он пошел к деревьям, к темным коротким теням на фоне залитой лунным светом земли. В деревне одиноко лаяла собака, какая-то машина уезжала в ночь.
Ночь, полная тайных даров для него: запах покрытых росой сосен, падающие звезды, голоса зверей… Но он стоял слишком одинокий и испуганный, чтобы принять их. Он был слишком молод и благополучен, чтобы думать о собственной смерти, но равновесие было нарушено, и ему совсем не хотелось держать свалившуюся на него тяжесть. Его сын умер, а жена отгородилась в непроницаемом сознании вины.
* * *
Открылась дверь, и вошел его сын, одетый ко сну.
– Па-ап, я принес тебе подарок.
Он положил ручку и взглянул на уменьшенную версию ребенка, о котором писал в рассказе.
– Мама говорит, что ты работаешь, но я принес тебе подарок.
Мальчик, с недавно подстриженными к лету под горшок, как у монашка, волосами, протянул отцу нелепое сооружение из синего конструктора.
– Это самолет, па-ап. Смотри. – Он положил его отцу на стол и подвигал взад-вперед, гудя по-самолетному, в меру своих возможностей трехлетнего малыша. Самолет прополз по только что написанным страницам, через пустую пепельницу и красную нераспечатанную пачку сигарет.
Из другой комнаты раздался голос жены, предупреждавшей ребенка, что папа работает и лучше немедленно выйти из комнаты. «А то смотри у меня!»
Мальчик шаловливо посмотрел на отца и, торжествуя, выбежал из комнаты.
В другой комнате работал телевизор. Он слышал голоса, бормочущие по-немецки, слышал, как хлопает дверью ребенок, шаги жены – более тяжелые и медленные теперь, когда она была в конце беременности.
Как всегда, в процессе написания он читал рассказ ей. Она делала толковые и полезные замечания, но его интересовало, что она действительно чувствует в этой истории. Как она воспринимает хотя бы придуманную смерть их любимого сына или горечь и приближающееся безумие, которое он приписал ей в этой странной и в конечном итоге ненужной истории?
Несколько дней назад он взял мальчика в парк поиграть в песочнице. Это было сразу после обеда, и других детей поблизости не было. Мальчик, проворный и бесстрашный, запрыгнул на лесенку и полез по красному железному переплетению. Пока отец смотрел на играющего сына, ему в голову пришла строчка: «У них был самый красивый ребенок в мире». Она взялась ниоткуда, но понравилась ему, и он обкатывал ее, как стеклянный шарик в руке.
Жизнь моей преступности
Я ничего не понимаю в лошадях. Они эффектны, нервны, зачастую красивы. Но совершенно меня не трогают. Как могло нечто такое большое и сильное позволить до такой степени себя приручить?
Я выгуливал в парке собаку. Первое пышное прикосновение весны наполнило день острыми и сочными запахами. Я люблю забывать ароматы времен года, а потом узнавать их снова, как в первый раз. Собака сходила с ума. Я спустил ее с поводка, и она заметалась, не зная, куда броситься сначала, желая всего сразу. Она была совсем молодая, глупая и преданная. Мы наслаждались обществом друг друга.
В парке две параллельные тропинки – одна для пешеходов, а другая для наездников. Щенок не знал, за что принять эти движущиеся горы, которые медленно цокали копытами мимо. Но вместо того чтобы гнаться за ними, собака замирала, и единственным признаком жизни у нее был длинный белый хвост, метавшийся туда-сюда, как автомобильный дворник в ускоренном режиме.
Полчаса мы гуляли, не встречая лошадей. Собака словно забыла об их присутствии в своей вселенной, пока из-за спины не донесся шум далекого галопа, и бедняга аж подпрыгнула высоко в воздух. Плюхнувшись, она приникла к земле, как будто на нее напали. Я громко рассмеялся и обернулся взглянуть, заметил ли всадник это представление. Галоп замедлился, и лошадь возмущенно всхрапнула – почему остановились? Почему меня сдерживают? Бурая шкура лоснилась, под ней перекатывались мускулы. Лошадь отвернула голову в сторону, глаза и зубы сверкали белым. Я не сразу узнал мужчину в седле, но когда узнал – вот так сюрприз! Гордон Эпштейн. Один из величайших, выдающихся вралей, каких я только знал.
– Гарри Радклифф! Что ты делаешь в Европе?
– Привет, Гордон. Работаю над одним проектом около Зальцбурга. А ты?
Прежде чем он ответит, позвольте рассказать вам об Эпштейне. Мы познакомились с ним в частной школе двадцать пять лет назад. Некоторые люди с возрастом меняются, в то время как другие лишь еще больше становятся такими, какими были в пятнадцать лет. Гусеницы против змей. Эпштейн был змеей. Его единственным талантом было умение успешно врать. Он был прирожденным вруном, как другие дети – прирожденные спортсмены или интеллектуалы. Но помните, что лишь немногие из нас в самом деле спортсмены или умники, а врем мы все. Так что, чтобы стать выдающимся вруном, нужно быть в то же время более проницательным, находчивым, восприимчивым (список можно продолжить), чем окружающие. Хотя бы для того, чтобы не попасться. Когда в свои пятнадцать лет десятиклассник Эпштейн пришел в эту школу, он был никем (как и все мы). Несколько месяцев он присматривался, а потом начал свою игру. Эпштейн купил заводил и вожаков точно отмеренной дозой лести, панибратства, злословия и политиканства. Учителя любили его, так как он знал достаточно, чтобы хорошо учиться, но не блистал настолько, чтобы тягаться с ними или каким-либо образом их срезать. Он изучал иностранные языки и немного занимался непрофилирующими видами спорта – европейским футболом и кроссом, – что позволило ему собрать команду. Крепкий хорошист, спортсмен школьного уровня, достаточно сильный парень, чтобы люди охотно водились с ним. Кто-то сказал, что мир делится на два сорта людей: тех, кого мы встречаем словами «Вот здорово!», когда они входят в комнату, и на тех, при виде которых мы чертыхаемся. К концу нашего второго года обучения, когда появлялся Гордон, большинство в школе говорили: «Вот здорово!»
И все же основными успехами он был обязан своему непомерному бесстыдству. Понаблюдайте за Эпштейном хорошенько, и вы поймете, какие усилия он прилагал, – по взглядам, полным тревоги, усталости или прямо-таки страха, которые он часто бросал по сторонам, по улыбкам, с которыми он плел свою паутину и рассказывал сказки, в то же время мучительно припоминая прошлые враки; они, наподобие опасных зверей в клетке, требовали постоянного присмотра и кормежки, не то сломают ограждения и набросятся на тебя.
Его не раскусили до выпускного класса. Однако к тому времени он был уже вне досягаемости для товарищей. Староста класса, полная стипендия в хорошем университете, на весеннем балу – под ручку с девушкой, которая прилетела из Калифорнии на выходные и только и делала, что с гордостью и вожделением пялилась на него.
Как Эпштейна раскусили – это долгая история. После трех лет пребывания в одной школе удалось проследить источник некоторых его обманов и махинаций. Порядочные люди, некогда верившие ему, начали поговаривать: «Эй, что бы это значило?» – и делиться своими подозрениями с другими. Возможно, к выпуску уже полкласса знали правду. Но те, кто не знал, защищали его достаточно упорно, чтобы заставить остальных придержать гнев и ворчание при себе.
В течение этих лет я был в классе где-то в середнячках. Гордон не видел большой пользы от середнячков и потому обращал на меня мало внимания. Точнее, не обращал никакого внимания. Но я-то следил за ним, так как уже тогда ценил ловких прохиндеев. Наверное, я одним из первых распознал его происки, но редко высказывался, когда заходил разговор о нем, поскольку он значил для меня не больше, чем я для него.
В старших классах я просто присутствовал, плавал, как золотая рыбка, повинующаяся случайным взмахам собственного хвоста. Но когда поступил в колледж и занялся архитектурой, то быстро стал самоуверенным, самодовольным преуспевающим типом, каким и остаюсь до сих пор. В последующие годы, насколько помню, я иногда узнавал кое-что об Эпштейне. То натыкался на его имя в журнале выпускников, то оно всплывало в разговоре за стаканчиком с тем или другим одноклассником, случайно встреченным в аэропорту или на вокзале. Он поступил в колледж, закончил его и растворился во внешнем мире. Судя по всему, Эпштейн достиг своего апогея в старших классах, и дальше с ним не случалось ничего примечательного. В разные времена я слышал, что он занимается бизнесом, что он преподает, что стал социальным работником.
Социальным работником! Это мне нравится. Гордон Эпштейн жил на этой планете для себя одного, забыв обо всех остальных. Было непросто проглотить мысль о том, что он пытается облегчить жизнь беременным женщинам или бездомным ханыгам. Знаю, так говорить нельзя, иногда люди меняются, но это не тот человек. Забудем об этом.
Три года назад я обедал в ресторане Муссо и Франка, когда услышал из соседней кабинки громкий смех. Обернувшись, я увидел, что смеется не кто иной, как Гордон Эпштейн. Естественно, он стал старше, шире в щеках и у́же в темени, но несомненно это был он, Гордон Эпштейн.
Я понимал, что он не узнает меня, но, решив немного позабавиться, тут же встал и направился к нему, протягивая руку:
– Гордон Эпштейн! Как поживаешь?
Он был с двумя женщинами весьма заурядной внешности, и сперва на его лице мелькнуло возмущение – кто это еще ввалился на территорию, которую он облюбовал с этими девицами! Но уже в следующий миг возмущенное выражение уступило место смеси лукавства и замешательства – он увидел, кто приветствует его, не знал, кто это, не хотел этого показывать, не хотел выглядеть дураком и не хотел выражать излишнего восторга. Как в прежние дни, присмотревшись, можно было увидеть мозговой центр Гордона Эпштейна за работой.
– Эй, а ты как?
– Гордон, я Гарри Радклифф. Выпуск шестьдесят седьмого года в Бэнксе.
Хотя он явно не вспомнил меня, при одном упоминании того места, где в свое время он был королем, во взгляде, обращенном на меня, появилась нежность.
– Гарри, господи, как поживаешь? Заходи, присаживайся.
Мы поболтали пару минут. Своим поведением он напомнил мне жизнерадостного большого пса, стремящегося лизнуть тебя в лицо. Казалось, Эпштейн был безумно рад встрече с кем-то, знавшим его много лет назад. Слушая его, я понял, как мне повезло, что у меня не было счастливого детства. Тем, у кого оно было или кто достиг своего пика в ранние годы, остаются только воспоминания о былом счастье и силе, чтобы плыть по течению всю оставшуюся жизнь. Разве может что-нибудь сравниться с тем временем? Для них ничто больше и не может.
Гордон где-то работал, был разведен, детей не имел. Все эти подробности меня не слишком интересовали. Мне было достаточно узнать, что вся его жизнь сейчас – это тихое отчаяние. Когда он спросил, чем занимаюсь я, я с максимально возможной ложной скромностью рассказал ему о своей полной событий и успехов жизни. Закончив, я был очень доволен собой. Это было глупо и тупо, так чваниться перед ним, но он был досадным призраком моего прошлого, и только так я мог его изгнать. Кроме того, я уверен, что никто не упустит случая лягнуть другого, если предоставится возможность.
И вот, поглощенный раздуванием собственных достижений, я вдруг ощутил укол подозрения от его рассказов о себе. Гордон, какое бы впечатление он сейчас ни производил, был одним из подлейших махинаторов, каких я знал. Если человек не ударился в религию или на него еще каким-нибудь образом не снизошло просветление, он никогда не остановится в своей лжи, особенно такой великолепной, византийской, масштабной, на которую был способен этот парень. Почему это он с такой готовностью признается мне в своей несостоятельности? Особенно в присутствии двух женщин, на которых явно старается произвести впечатление? Тут что-то затевается. В глубине моей тоже достаточно подленькой души родилось подозрение, что Эпштейн пользуется мной, как вор-карманник, освобождающий тебя от всей твоей наличности, прежде чем ты почувствуешь, как он тебя толкнул. Сукин сын. Я не собирался задерживаться в его обществе. Чувствуя себя полным идиотом, я тем не менее посмотрел на часы и застонал, что опаздываю на деловую встречу. Унося ноги из ресторана, чтобы спасти хоть что-то, я напоследок успел лишь заметить его удивленное лицо.
* * *
Мой щенок залаял на его лошадь. Я снова прицепил поводок и держал дрожащую собаку у ноги. Гордон слез, и мы пожали друг другу руки.
– Гарри, я действительно рад тебя видеть. Сколько мы не виделись? Боже, столько всего случилось!
Он сильно загорел, а морщины вокруг глаз как будто бы принадлежали кому-то постарше. Он также заметно похудел с той нашей встречи в Калифорнии.
– Хорошо выглядишь, Гордон. Похоже, ты подзанялся собой.
Лошадь позади громко фыркнула, и Эпштейн повернулся на сто восемьдесят градусов, чтобы посмотреть на нее.
– Что? Я ничего не говорил! – крикнул он животному.
– Ты разговариваешь с лошадью, Гордон? – хихикнул я.
Снова обернувшись ко мне, он прищурился, в глазах его читались омерзение и горечь.
– С моими призраками, Радклифф. С моими чертовыми призраками утраченного. Пошли, присядем где-нибудь, и я расскажу тебе. У тебя есть время выслушать мою историю?
– Конечно.
Мы сели, и Эпштейн тут же начал рассказывать. Он отпустил поводья, но лошадь не отходила далеко от нашей скамейки. Собака, поняв, что чудище ею не интересуется, улеглась у моих ног.
– Помнишь Фредерика Споуда?
– Научный червь? Этот чокнутый?
– Он самый. Он никогда не мылся, но учился на отлично по всем предметам. Мозги у него определенно были. Так вот, в то время, когда мы с тобой виделись в последний раз, меня только что уволили с работы. Я занимался пиаром для большой нефтяной компании в Лос-Анджелесе, и скажу тебе, я спас их задницу. Помнишь танкер, который загорелся у Лонг-Бича? Тот, что вылил тридцать тысяч галлонов сырой нефти в залив? Он принадлежал «Фьючер ойл», моим хозяевам. День и ночь я работал на этих гадов, пытаясь придумать что-то умное, чтобы убедить мир, будто в утечке тридцати тысяч галлонов нефти нет ничего такого уж страшного… Я проделал для них гигантскую работу, Гарри, но они уволили меня в ту же минуту, как эта тема перешла с первых газетных полос на последние. Эти мерзавцы не хотели напоминаний о том, что они натворили. Знаешь, убить гонца – и дело с концом. Правда, я был их гонцом, но они все равно меня убили.
Лошадь тихо заржала, но Гордон не обратил внимания.
– В первый год в Бэнксе мы со Споудом жили в одной комнате, и, как ни странно, неплохо ладили. Он был в порядке, вот только упертый в одну точку, никакой широты взглядов. Пока он хоть изредка мылся, мы ладили. Без него бы я не сдал алгебру!.. Мы оба поступили в Пенн-Стейт и несколько раз в год случайно сталкивались друг с другом. Не более того. А после выпуска я его больше не видел… Когда меня уволили, я был в плохой форме. Моя бывшая жена забрала дом себе, в банке не было прежней кучи денег, и я совершенно не знал, что же теперь делать… Выпускники Бэнкса каждый год собираются в отеле «Беверли Уилшир». Ничего особенного, но всегда напарываешься на что-то любопытное и хорошо проводишь время. Тебя я никогда там не видел, Гарри. Ты знал об этих встречах? В общем, посреди всего этого дерьма я сказал себе: «А ну его к черту!» – и пошел туда. И вот в разгар очень приличной попойки вдруг меня хлопает по плечу – кто, ты думаешь? – Фред Споуд! Не скажу, что я его сразу узнал, потому что он выглядел шикарно – костюм на заказ, наманикюренные ногти, одеколон! В прежние дни было не определить, какого цвета у парня одежда, поскольку она никогда не стиралась. А теперь Споуд выглядел как итальянская звезда эстрады!.. Оказалось, он преуспел на поприще геологоразведки, и так здорово, что заключает сомнительные сделки с правительствами, с которыми Соединенные Штаты уже много лет не общаются. Знаешь, вроде Ливии или Южного Йемена. Но каким-то образом Фред получил от правительства молчаливое согласие работать там и гребет деньги лопатой. Мне хотелось убить этого ублюдка. Но вместо этого я немножко рассказал ему о себе. Через пару дней он звонит и предлагает мне работу, вот так. Я чуть не умер.
– Что за работу?
– Прекрасную – заниматься пиаром для его компании. Многие этого не знают, но в тех краях происходят удивительные вещи. Люди ведут закулисную деятельность, чтобы изменить позицию своих правительств и снова начать заключать сделки и работать с Западом. Не все размахивают ятаганом и вопят: «Смерть неверным!» В этом Споуд был, по сути, прав. Чем больше люди умеряют свою ненависть к Западу, тем лучше идет Споудов бизнес. А от меня он хотел, чтобы я отправился туда, хорошенько осмотрелся, а вернувшись, тихой сапой развернул кампанию, чтобы изменить мировое мнение об этих странах. Ну, знаешь, выпуск рекламных фильмов и брошюр о тамошнем народе и его обычаях, об их прекрасном фольклоре… Естественно, все это должно выходить от имени определенных правительств, но всю работу должны проделать мы.
– И куда ты отправился? И как туда попал – прополз через границу?
Гордон хрустнул костяшками пальцев:
– Если тебе нужно в те края, можешь войти туда с духовым оркестром. Знаешь, сколько американцев работает в Ливии на нефтедобыче? Хватит, чтобы населить приличных размеров городок на Среднем Западе. Но если заглянуть им в паспорта, не увидишь ливийских виз, потому что такие вещи могут навлечь неприятности… Нет, Гарри, въехать туда и выехать – никаких проблем. Проблема – увидеть, что там делается. Или – что с тобой будет, если увидишь… В первые месяцы все шло превосходно. Мы хорошо работали, и, хотя из-за их методов хочется кричать от отчаяния, мы много сделали, а Фред обеспечил нам комфортную жизнь. Баснословная оплата, отличные связи и жилище. Чувствуешь себя носителем прогресса. Просыпаешься утром от криков муэдзина, призывающего правоверных на молитву, и, пожалуй, именно это мне нравилось больше всего: просыпаешься рано утром и лежишь, говоря себе: «Я в Алеппо!» – или в Мокке, или в Багдаде. Несколько месяцев назад я глотал гамбургеры в Лос-Анджелесе, а теперь слушаю из окна «Тысячу и одну ночь»! Сказка! Это было прекрасное время. Я чувствовал себя так, будто заново родился… Что ты обо мне думаешь, Гарри?
От этого вопроса я прямо-таки вздрогнул. Моя голова дернулась, как будто меня ущипнули. Вопрос возник из ничего, а еще более приводило в замешательство то, что всего мгновение назад я думал, почему этому парню так везет. Я бы поставил тысячу долларов, что он не сильно изменился со школьных времен. Одно то, как он пытался доказать изгаженному миру, что в еще одной утечке нефти нет ничего страшного, убедило меня, что он продолжал врать на свой манер – весело, весело, весело громоздить одно вранье на другое, пока дно не вывалится и он не попадет в беду. И даже тогда не кто иной, как преобразившийся в звезду грязнуля Фред Споуд, должен появиться, чтобы его спасти. Это вызывало отвращение и уныние вместе.
– Что я думаю о тебе, Гордон? Думаю, ты везучий прохиндей.
– Больше нет. То есть насчет везения. Прохиндей я по-прежнему, но даже это меняется. Хотя и не по моей воле.
– То есть как это?
– А это вторая часть моей истории. Как ты сам сказал, я был… Знаешь, я рад, что ты это сказал, Гарри. От этого ты мне больше нравишься. Ты всегда такой честный?
– Только с теми, кого недолюбливаю.
Он рассмеялся и захлопал в ладоши:
– Когда я закончу, будешь доволен. Так где я остановился? В Париже. Однажды я оказался в Париже, и мне позвонил Споуд. Он хотел, чтобы я летел в Тегеран и проехал оттуда на север до российской границы, где находилось несколько наших людей. К тому времени мысль о поездке в Иран не очень меня беспокоила, потому что я уже побывал в нескольких довольно горячих точках, и все сошло как нельзя лучше. Так что я сел на ближайший рейс туда, в Тегеранском аэропорту меня встретили и повезли прямо на север… Это милая страна, очень плодородная и зеленая, что при мысли об Иране может показаться удивительным. Я пробыл там два дня, когда случилось землетрясение.
– Боже, Гордон, ты был там, когда погибло столько народу? Около пятидесяти тысяч?
– Да, то самое. Слава богу, мы остановились в доме старой постройки, который все это выдержал. Это произошло среди ночи, и…
До сих пор он говорил спокойно, почти как голос за кадром в документальном фильме. И тут вдруг запнулся. Я взглянул на него и увидел катящиеся по лицу слезы.
– Ты в порядке?
Половина его лица улыбнулась, а другая выражала муку.
– В порядке? Конечно, я в порядке. Я просто вспомнил ту ночь. Те звуки. Ты когда-нибудь попадал в серьезное землетрясение?
– Да, в прошлом году в Лос-Анджелесе.
Он кивнул:
– Тогда ты поймешь. Я никогда не слышал подобного звука. Будто войска в сражении. И треск и стон, когда миллионы и миллионы тонн скал трутся друг о друга… А слово зальзалах ты когда-нибудь слышал?
– Нет.
– И я тоже – до следующего утра. Оно означает «землетрясение» как по-арабски, так и по-персидски. Согласно Корану, мир погибнет в последнем землетрясении. В зальзалахе. В это время земля выдаст все свои тайны. И откроется все добро и все зло… Но знаешь что? Люди думают, что конец света наступит сразу. Один большой ТРАХ – и все будет кончено. Они ошибаются. Это уже началось, а они не знают. А я знаю, потому что был там.
– Где, в Иране? Я тоже видел землетрясение, Гордон, и это было страшно, но я не припомню, чтобы из разлома Сан-Андреас поднимался Иисус.
– Ты сам не знаешь, что видел, потому что, возможно, это пока не коснулось тебя, но еще коснется, непременно. Поверь мне, коснется. Я расскажу тебе, что случилось со мной, – просто в качестве небольшого примера… И ты, и я знаем, что я за человек. Мне не следует в это вдаваться, верно?
Я кивнул. В отношении того, что за человек был Гордон Эпштейн, мы оба понимали, что он имеет в виду.
– Ладно, значит, я могу говорить напрямик. Зная, что за человек я был, ты можешь представить, как этот человек, этот Эпштейн, бродил на следующий день по разрушенному, уничтоженному миру, испуганный и радостный как никогда. Я остался жив! Я пережил землетрясение, убившее пятьдесят тысяч человек! Можешь себе представить! Никогда в жизни я не был так счастлив. Я снова выкрутился. Там были тела и развалины, крики и плач, но я ходил на своих целых ногах, невредимый! Даже когда начались повторные толчки после главного – а их было много, поверь мне, – я знал, что я в безопасности, что со мной ничего не случится. Бывает, просто знаешь, что проскочил. Одолел это. Пока я врал, мне все сходило с рук… И тут ко мне подошли и попросили помочь в поиске выживших. Я был еще напуган и потому соврал, что плохо себя чувствую. Их было двое, Радклифф. Два человека примерно наших лет. Они потеряли все, но не предавались скорби, пока не помогли всем, кому могли. Они посмотрели на меня без всякого выражения, а потом один из них спросил, знаю ли я про зальзалах. Я сказал, что не знаю, и он рассказал мне то, что я только что рассказал тебе. Ничего больше… И через несколько мгновений мой язык окаменел. – Мы посмотрели друг на друга, и Гордон кивнул. – Язык стал камнем у меня во рту. И знаешь, что еще? В то же мгновение я понял, что это значит: это на всю жизнь, мой язык будет каменеть каждый раз, когда я совру. Как Пиноккио со своим носом, только у меня это случалось на десять, может быть, пятнадцать секунд. Потом все снова приходило в норму, а поскольку я тщательно это скрывал, никто так и не понял, что произошло. Только я, только Пиноккио Эпштейн с камнем вместо языка в своем лживом рту. Зальзалах. Земля выдаст свои тайны. Все добро откроется. И все зло. Угадай, в ком было зло, и угадай, кто попался?