Текст книги "Лягух"
Автор книги: Джон Твелв Хоукс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Завиральная, неправдоподобная идея? Что ж, вы скоро увидите, как близко я подошел к этой ловушке. То был манящий страх, уверяю вас.
Но все это были мои грубые весенние фантазии, поскольку я чтил превыше жизни мою любимую кувшинку, лениво плававшую на воде вне пределов досягаемости. Меня очаровывало лишь воображаемое ощущение прикосновения к ней, поскольку именно чувственная неуязвимость кувшинки вызывала мою неподвижность и приковывала мой взгляд. Конечно, я был вне себя от страсти – таким чудным живым существом была эта старая кувшинка в своем бальном зале из плодородного ила. Различные деревья и растительность утопали в медленном движении этих зловонных вод, иногда возникали лоскутки чистой воды и разрывы в деревьях и кустах, благодаря которым в ней зеркально отражалось голубое небо с несколькими облачками и маленькой птичкой. Это отражение ложилось передо мной и отвлекало от действительности: полумрака, червей и водяных лилий, манивших мои уста и мой взор. Там было еще забавное обрезанное дерево, которое при ближайшем рассмотрении оказалось двумя настолько плотно сросшимися пнями, что это трухлявое изваяние напоминало двух обнимающихся старушек.
И в центре всего этого – пустая тарелка царевны. Я смотрел на эту кувшинку ради чистого, недозволенного удовольствия смотреть на нее – велика ли разница между кувшинкой и Дианой [2]2
Диана (у греков – Артемида) – богиня-охотница, дочь Зевса и Латоны. Актеон увидел ее обнаженной, и в наказание за это Диана превратила его в оленя, которого разорвали охотничьи псы (см. Овидий, «Метаморфозы»)
[Закрыть]? Так что не стоит об этом говорить. Ведь у меня, конечно же, имелась скрытая причина, по которой я часами пялил глаза на сию толстушку, качавшуюся на воде. Со свойственной мне угрюмостью я любил ее пустоту, но просто обожал эту старую даму полусвета, когда вдруг – шлеп! – и в самую ее середину приземлялась крупная лягушка. Если бы в тот миг моя древняя, величавая кувшинка могла задернуть полог над кроватью, то наверняка бы так и поступила. Ну а я в это влажное мгновение чувствовал себя настоящим шпионом!
Занимаясь сосредоточенным, тайным изучением кувшинки, я, разумеется, поджидал черную лягушку. А вы о чем подумали? В конце концов, я был всего лишь двухлетним карапузом, и страсти, которыми этот карапуз неведомо для себя был переполнен, едва ли могли достигнуть той степени осознания и изощренности, которую я позволил бы себе ясно выразить. Куда уж там! Я был маленьким мальчиком, шпионившим за лягушкой. Впрочем, далеко не невинным. Я потерял невинность при рождении, хотя подозреваю, что еще тогда, на заре скептицизма, многие дети рождались уже лишенными невинности. Ну а сейчас вам крупно повезет, буде вы отыщете хотя бы одного невинного младенца из тысячи. Если, конечно, он вам понадобится.
Дело в том, что мне все никак не удавалось застичь лягушку в тот момент, когда она появлялась из тинистых глубин и плюхалась на лист своей и моей любимой кувшинки. Я пялился часами, сжимал кулачки и злился, волевым усилием раздувая свои пухлые щечки, которые так любила гладить моя дорогая Матушка. Я хотел увидеть, как незримая лягушка попадает в поле зрения, как она внезапно подпрыгивает и благополучно приземляется на лист кувшинки. Или увидеть сначала ее голову, потом плечи и белые передние лапки и стать свидетелем ее отчаянных усилий вылезти из липкой воды на безопасный губчатый лист, дабы предстать перед моим испытующим взором. Но у меня это не получалось. Сколько бы я ни смотрел, подобно ребенку, решившему не закрывать глаза, чтобы не уснуть, я не мог сохранять абсолютную бдительность. Я так ни разу и не сумел выследить свою величественную лягушку. Ни единого раза! И не смог выявить момент своей неудачи – щель в собственной броне. Я способен был караулить большую часть дня без малейшей дрожи или осознания своего необыкновенного подвига. И не моргал. На самом деле, я не умел моргать от рождения, что некоторые люди (лишь некоторые) замечали с чувством понятной неловкости. Во всяком случае, я не спускал глаз с пустого листа кувшинки в медленно изменявшемся освещении. Меня ничто не отвлекало: ни излишне любопытная птица, которая могла пробраться в уединение лягушачьего пруда, чтобы никогда больше не вылететь на свободу, ни какая-либо часть прибрежной насыпи, что могла сползти и исчезнуть под коричневатой поверхностью, обнажив еще одно сплетение девственных корней. Эта медленная усадка лягушачьего пруда меня не занимала. Подобное терпение было поистине сатанинским, особенно – учитывая мою обычную неспособность сохранять неподвижность. Дело обстояло именно так, но меня преследовали неудачи. Я концентрировал свое пристальное внимание на досадной пустоте листа, а в следующий миг смотрел на лягушку, которая – уже! – заполняла эту пустоту такой тяжестью, что кувшинка вот-вот могла погрузиться в воду. Лягушка сидела там, размером с мою голову и покрытая слизью, словно бы в тщетной попытке высохнуть на солнце за полдня.
Наверное, были знаки. Наверное, стрекозы выключали свои моторчики и через мгновение садились на воду, словно не собираясь больше взлетать. Наверное, пойманная птица издавала своей крохотной глоткой какой-то сдавленный крик. Наверняка такой знак был, пусть внезапный, короткий и на первый взгляд незначительный, предупреждавший о том, что удивительная лягушка вновь собиралась показаться на пруду. В таком случае этот шквал предвещающих мелочей от меня ускользал.
И сколько бы я ни изучал ее изо дня в день, с пересохшим ртом и выпученными черными глазенками, моя наглая лягушка никогда не встречалась со мною взглядом – разве что перед самым исчезновением. Иными словами (хотя это случалось и не всегда, что говорит о ее непредсказуемости), она сидела с таким видом, будто ее не могла потревожить даже пушечная канонада, но при этом знала обо мне, так же, как и я о ней.
Большое мокрое существо, на вид состоявшее из слизи, которая, вероятно, выделялась через крошечные поры в ее шкуре, она была внешне такой блестящей и отталкивающей, что казалась мне от этого еще более привлекательной. Лягушка с превеликим трудом сохраняла сидячее положение. В промежутке между солнцем и стоячей водой она блистала восхитительными цветами разложения – темно-зеленым, синим и черным – и двигалась так скупо, что меня пугали даже ее попытки вздохнуть. Внутри этого плоского мешочка словно бы не было костей. Она была похожа на летучую мышь. Но эта лягушка могла бы носить корону! Ах, как же я любил ее!
Я проводил столько дней у пруда не только потому, что хотел увидеть саму лягушку. Мне нужно было видеть ее глаза. Чаще всего она их отворачивала. Она предоставляла мне, если можно так выразиться, полный обзор своих перепончатых задних лапок и острых рубцов, под которыми угадывались тоненькие, как волоски, косточки, и даже поворачивала свою большую голову на один градус влево или вправо, заинтересовавшись в тот момент чем-нибудь другим, помимо меня. Но я хорошо знал, что для этой властной лягушки глаза были чем-то священным. Она часами сидела там, словно бы нарочно подстерегая меня. Бывали дни, когда, вовлекая меня в многочасовое, тягостное изучение (имейте в виду, что я никогда не был способным учеником, не говоря уже об ученом!), она полностью отвергала меня и исчезала из виду с помощью какого-то своего трюка, взглянув один разок напоследок. Но в иные дни, к концу наших совместных многочасовых бдений или сразу же, когда со вновь прибывшей лягушки все еще обильно стекала вода, она неожиданно, медленно поворачивала голову или все свое жирное тело, пока ее глаза – о, да! – не встречались взглядом с моими. Тогда я чувствовал, как мои губы расплываются от восторга, но вместе с тем меня охватывало глубокое уныние, и мне хотелось увильнуть, убежать, освободиться из-под власти лягушачьих глаз. Но мне это никак не удавалось. И лягушка взглядывала на меня много раз!
На вас когда-нибудь пялилась лягушка?
Когда лягушка глубоко заглядывает в глаза ребенка, в ее взоре сквозит такое бесстрастное узнавание, что дитя поневоле охватывают вина и ужас, а также изумление. Мне ли этого не знать? Достаточно было одного взгляда в большие, черные, лишенные век глаза моей лягушки, какими я увидел их впервые, и у меня не осталось ни малейших сомнений в том, что меня постигла какая-то ужасная судьба и что эту таинственную судьбу мне придется носить в себе всегда. Пожизненное сокровище, без которого я вполне мог бы обойтись, – так, по крайней мере, я думал в самые тяжелые моменты, которые, впрочем, длились недолго.
Моего лягуха звали Арман.
Вот так! А теперь вернемся к моим нескончаемым весенним ночам, проведенным в кроватке, к сказкам – о лягушке по имени Арман, разумеется, – которые читала мне Мама на сон грядущий. Я лежал в роскошном гнездышке из свежих простыней, не просто вдыхая запахи и наблюдая за темнотой, в которой Мама и Папа думали, что я крепко сплю себе наверху. Вовсе нет! Одним из моих глубочайших ночных удовольствий было слушать саму ночь. Кого слушать? Ну конечно, далеких лягушек. Ночью меня окружали и обволакивали, приближаясь издалека к моему открытому окну, звуки довольного кваканья, которое способны издавать только лягушки. Это был хор – то тихий, то громкий, то робкий, то смелый, хаотичный, но при этом принимавший форму песни, колыбельной без начала и конца, природный гипноз, успокаивавший лучше всех прочих ночных звуков, которые, я слышал: уханья сов, стрекота цикад или шума дождя. И пока хор продолжал петь, то есть пока я не спал, среди множества голосов я всегда различал авторитетное кваканье Армана. Когда мы встречались, он не издавал ни звука. Днем я видел в его глазах звуки, которые его глотка издавала ночью, или, скорее, в запахе тех весенних ночей я силился расслышать звуки Армана, высказывавшего то, что я видел в его глазах днем. В этом есть разница. Ночью надменный Арман был лишь одной лягушкой из десятков тысяч, и, находясь в их гуще, я отдавался им, будучи уязвимым для их толпы, но оставаясь вне опасности, – одинокий, наслаждавшийся их песнью слушатель.
Все начиналось с наступлением темноты, когда Мама говорила мне, что настало время для нашей вечерней сказки о лягушках. И мы поднимались наверх, а дорогой Папочка отпускал нас, торжественно демонстрируя свое отеческое великодушие.
Там была ночная рубашка, выкроенная из того же материала, что и мои плотные простыни, пронизанные неотразимым благоуханием чистоты, масляная лампа, маленький деревянный стульчик и открытое окно. В этот момент я был скорее нетерпелив, чем задумчив, пока Мама улыбалась и покачивала темной курчавой головой в предвкушении того, что нам обоим предстояло. «Запомни, Паскаль, – говаривала она, – только одну сказку! Не проси свою Матушку о второй!» Я с готовностью соглашался, улыбаясь еще шире, чем она, и укладываясь в своей квадратной кроватке. При этом я никак не мог успокоиться, глядя на свою дорогую Матушку и надеясь, что выражение моего лица ей понравится. Она медленно раскрывала книгу и начинала читать. По сравнению с ее голосом, – я слышу его до сих пор, – кваканье лягушек казалось тишайшим волнением тьмы внешней.
В «Сказках о лягушке по имени Арман» говорилось о маленькой девочке Вивонне, ее злом дружке Анри и самом Армане, который, как Вивонна хорошо знала, был ее братцем, превращенным в мерзкого лягуха. Можно подумать, будто не все лягушки мерзкие, хотя сентиментальное большинство упорно продолжает считать лягушку маленькой прелестью – отвратительное словечко! Впрочем, это типично для большинства детских сказок, хотя и не для всех, благодаря тому особому выверту, когда, например, летучая мышь превращается в лягушку. Сказки были бы, как говорится, «ближе к жизни», если бы эта волшебная лягушка оказалась не братцем, а отцом Вивонны. Но дело обстояло именно так, и вечерами я столь глубоко погружался в «Сказки о лягушке по имени Арман», что и сам, возможно, был одновременно лягушкой и братцем. Естественно, Вивонна, со своим неизменно добрым нравом и темными кудрявыми волосами, как у моей мамы, могла говорить с лягушкой и знала, что однажды сама превратит своего любимого Армана (именно такие чувства она испытывала к нему) в дорогого братца. Единственной задачей было перебороть отвращение к лягушке, и – уфф! – в луже, откуда ни возьмись, появится ее братец во всей своей красе, промокший до нитки за проведенные в пруду годы. Но, исполняя заветные ожидания каждого ребенка, Вивонна питала такое омерзение к лягушке по имени Арман, что, вопреки всем своим желаниям, теряла всякую надежду когда-нибудь совершить предначертанное судьбой. Однако девочка научилась держать Армана в горсти, трепеща и закусывая губку, несмотря на любовь к этому мерзкому существу, которое смотрело на нее снизу умоляющим взглядом. В восторге внимал я историям об Армане, Вивонне, Анри и цыганке или о лягушке, детях и одноруком страннике, и еще, помнится, была там сказка о лягушке, детях и другой лягушке. Какое это было удовольствие, и как поучительно! Мои блестящие глазки так же напряженно смотрели на живое мамино лицо, как на реальную лягушку по имени Арман в тот же день или накануне. Моя Мама читала вслух эти сказки с тем артистизмом, который хорошенькая женщина способна вложить в историю, чья простая интонация и бурные события могут доставить столько радости еще не спящему, но уже засыпающему ребенку. Ее кудри вздрагивали, а тихий голосок был чист, как вода на дне нашего колодца. Мама была актрисой, для которой слетавший с ее милых уст рассказ был населен бесконечным разнообразием маленьких существ, державшихся за крохотные ручки или друг от друга убегавших. Она переворачивала страницу – и Арман просил Вивонну разрешить ему еще раз посидеть у нее в горсти, но прибегал Анри и, размахивая палкой, прерывал их вынужденное свидание. Помните сказку о лягушке по имени Арман и вороне Бокаже [3]3
От фр. bocage – рощица
[Закрыть]? Что за блаженство!
Однажды ворон, который был, разумеется, в десять раз больше лягушки, вызвал Армана на состязание в пении. Анри, всегда готовый расстроить планы лягушки, предложил себя на роль судьи. Поскольку между вороньим карканьем и лягушачьим кваканьем выбирать особо не приходилось, Анри, понятно, решил бы исход поединка в пользу ворона, чем навлек бы позор на лягушку и в очередной раз досадил маленькой Вивонне, столь неравнодушной к Арману. Назначенный день настал, и участники состязания собрались за маленьким ручейком, рядом с буйно расцветшими кустами черники. Анри насупился и с рассудительным видом скрестил руки на груди, а Вивонна сказала, что не вынесет столь сокрушительного поражения Армана и поэтому не пойдет на поле; сама же ловко спряталась за кустами. Бокаж заявил, что будет петь первым, почистил свои большие черные перышки, прошелся с важным видом на блестящих желтых ногах и затем, как ему казалось, с горделивым, величественным видом начал каркать во все горло. Его перья взъерошились, четыре ближайших коровы лягнули копытами и убежали, а скверный мальчишка Анри попытался заткнуть себе уши, но у него ничего не вышло. Нельзя было представить себе более противных звуков, которые доставляли огромное наслаждение ворону, но заставили съежиться беднягу-лягушку. Наконец самовлюбленный ворон завершил свое кошмарное выступление и поклонился. Настала очередь лягушки. Анри предвкушал эту минуту с величайшим самодовольством, хотя и по-прежнему хмурился, как бы придерживаясь полной объективности, которая требуется от любого судьи на состязании. Ворон Бокаж отступил, Арман же запрыгнул на небольшой валун, надеясь добиться хотя бы незначительного преимущества. Стояла тишина, в воздухе струился солнечный свет, дальние коровы повернули головы, прислушиваясь, а хвастливый ворон молча улыбался и ждал. Наконец Арман глубоко вздохнул всем своим тельцем, широко раскрыл рот и… запел. Но что это была за песня? Какая приятная мелодия слетала с уст лягушки? О нет, то было не монотонное, раздражающее кваканье, которого ожидали мальчик, ворон и внимательные коровы. Совсем наоборот! В действительности, лягушка на валуне пела веселым, мелодичным голоском маленькой девочки! Коровы подошли ближе, побежденный ворон сердито захлопал крыльями, роняя перья, и в следующее мгновенье скверный мальчишка с озлобленным взглядом и побагровевшим лицом подскочил к лягушке и согнал эту кроху с булыжника в высокую траву. А затем, – ведь Анри сразу понял, в чем фокус, – побежал в кусты черники и схватил смеющуюся Вивонну за кудрявые волосы. Перепуганный ворон взлетел на ветку соседнего дерева, коровы опять убежали, а Вивонна безуспешно пыталась вырваться из гневных объятий скверного мальчишки. Но прежде чем он успел причинить девочке вред, а не просто помять ей платье, Арман снова вспрыгнул на залитый солнцем валун и, коль скоро побежденный ворон сбежал вслед за коровами, заставил злобного Анри отпустить Вивонну. Мальчик зевнул, и, сломленный силами снами, устало улегся рядом с ручьем…
А дальше? Продолжение сказки? Арман спрятался в кармане Анри, пока тот спал. Когда скверный мальчишка проснулся, он обнаружил в кармане лягушку и пришел в ужас. Анри избавился от лягушки и от собственного страха благодаря Вивонне, которая велела ему сбросить штаны и бежать. Дурачок! В конце Вивонна звонко смеялась над незавидным положением смущенного Анри, на которого она посмотрела вдруг с пристальным вниманием, когда лягушка-победительница запрыгнула обратно в ручей в ожидании следующей стычки.
Большинство запомнившихся мне «Сказок о лягушке по имени Арман» включали в себя подобные приключения. Скверный мальчишка Анри неизменно терял штаны и скакал в бешенстве, а маленькая лягушка изо всех сил цеплялась за одну из его голых ягодиц. Вивонна же тем временем улыбалась или недовольно хмурилась, впиваясь глазами в кружившуюся, испуганную наготу Анри. Закончится ли когда-нибудь этот сборник сказок из старинной книги, которая так красиво лежала в ладонях дорогой Матушки весенними ночами моего детства? Томик, откуда исходил звук маминого голоса, подобно тому, как детское сопрано Вивонны доносилось из лягушачьего рта или как пение мальчика в хоре слетает с партитуры, которую он держит, а не с его уст? Наверняка должна была наступить заключительная ночь последней сказки, когда пение дальних лягушек печально утихло бы и замерло в пустоте, а последние слова унеслись бы в весенний простор, и Мама умолкла бы, улыбнулась мне и закрыла книгу. Навсегда. Ну конечно, у моей любимой книги, благоухавшей от маминого прикосновения и повествовавшей о жизни лягушки, которая оказалась тезкой той настоящей лягушки, что погубила мою собственную жизнь, наверное, был свой конец.
В последнюю ночь наверняка Вивонна пустила Армана к себе в постель. Она дергалась, извивалась, вздрагивала и трепетала, спала и грезила наяву, гадливо ощущая, как маленькое мокрое существо касалось ее или – что еще хуже или даже лучше – внезапно пряталось в одеялах. Затерянное и непостижимое, оно ждало того момента, когда можно будет вновь пощекотать непорочное, юное тело Вивонны, пока она не задремлет в полусне, вскрикивая своим сорванным девичьим голоском. Так она лежала в лучах рассветного солнца, уже, разумеется, не ребенок, а молодая женщина, несмотря на свою по-прежнему детскую внешность. А лягушка? Она стояла в ногах кровати, разумеется, уже не лягушка, а обещанный братец, который должен был обернуться принцем, согласно требованиям большинства сказок о лягушках и детях, но не стал им. В этом месте «Сказки о лягушке по имени Арман» должны разочаровать нас. Ведь отважный братец, когда он наконец сбросил свою гадкую оболочку или, точнее, когда наша дорогая Вивонна распознала в ней лучезарную – мужскую – красоту, явился не в облике принца, чего по праву заслуживал, а в виде безобразного старого короля, с улыбкой взиравшего на свою награду. Но разделяла ли ослепительная Вивонна, которая раскинулась на своей влажной кровати, не заботясь о стыдливости, наше потрясение и разочарование этим заключительным подарком ее сказки? Нет, не разделяла. В конце концов, старый безобразный король – лучше, чем ничего, если уж ей не видать принца, что было очевидно, и она теперь знала, что могущественные силы лягушки никогда не потерпят общепринятых условностей.
Ах, позвольте мне быть честным, хотя честность почти так же несносна, как здравый смысл. И все же я не помню, чтобы «Сказки о лягушке по имени Арман» когда-либо достигали конца или чтобы дорогая Матушка прекращала свои вечерние чтения. Самый любопытный факт (и я глубоко в нем уверен) заключается в следующем: очень долгое время я довольствовался тем, что позволял матери читать одну сказку за вечер, и не требовал, чтобы она проводила все весенние ночи напролет со своим сыном и со своей книгой. Впрочем, довольно скоро мне удалось добиться даже этого. Ведь терпение – добродетель, которой я требую от других, а не от себя.
Итак, у нас есть великодушный отец, любящая мать, молодой граф и графиня, которые считали, что им не обойтись без нас в поместье Ардант, где я намеревался властвовать, и, наконец, лягушка по имени Арман, принадлежавшая мне одному, хорошо это или плохо, – все составляющие детства, которое я с самого начала назвал счастливым. Но погодите! Что-нибудь еще? Недостает какого-то важного элемента? Ах да, не будем забывать о Кристофе, моем единственном, но все-таки друге. Любой рассказ о счастливом детстве был бы неполон без упоминания о друге детства. И я отнюдь не собираюсь игнорировать этого мальчика, который мог быть также моим братом-близнецом (хоть и противоположным во всех отношениях мне) – столь крепкие узы связывали нас в те первые идиллические дни.
Да, меня, Паскаля, непостижимая судьба наградила другом, да еще каким! Бедным маленьким Кристофом! Казалось, будто его жалкое зачатие и рождение произошли только для того, чтобы у меня появился товарищ, когда мне захочется дружить с кем-нибудь еще, помимо взрослых и лягушки, и чтобы он мог также принять на себя все те невзгоды, которые, не будь его, жестоко обрушились бы на мою голову. Он был слабостью для моей силы, страданием для моего самодовольства, поражением и унынием для моей неуязвимости и криком боли для моей царственной мины.
Он был мелким, как мошка, и слабеньким, как паучок, – крохотный мальчик неопределенного возраста, который непрестанно шмыгал носом и носил большие, круглые, мутные очки. А страх? Право, он боялся, как говорится, собственной тени, и на то имелись причины! Ведь на тень Кристофа страшно было взглянуть: ноги и руки в два раза тоньше его настоящих конечностей, которые и так были тонки, худы и темны. Бедные ручки торчали из этого хилого, призрачного, вечно неугомонного тела, и с них свисали вытянутые ладони, которые заканчивались не крошечными пальчиками, а коготками. Так, по крайней мере, казалось, когда эти хрупкие, неуправляемые ладони колыхались под неслышную музыку преследования. Его злая мать была права, обвиняя Кристофа в том, что он боялся собственной тени, хотя сама она, будучи полной противоположностью моей матери, подвергала его унижениям – и это все, что он видел в жизни. Она была еще довольно молода, как и моя мать, и стягивала свои черные волосы в тугой пучок. Чего она только не говорила моему дружку! Всякий раз, когда я навещал Кристофа, эта женщина выставляла его за дверь с такими проклятиями, что даже я оступался, отважно приближаясь к их фермерскому домишке-развалюхе. Бедный Кристоф съеживался от страха, а его полуодетая мать сидела в дверях и твердила, что он – не ее сын, что он скоро подавится, подохнет и будет лежать мертвым у ее ног – такую ненависть, по ее собственным словам, она к нему питала. Что же касается отца Кристофа, то он тоже был жертвой этой женщины, как и ее сын.
– Эта баба опять принялась за старое, – говаривал иногда мой отец за обедом. – Жак не вышел сегодня в поле только потому, что она снова отлупила его по заднице. Мужики говорят, тем самым ремнем, что должен был поддерживать штаны, которые спустились у него до самых лодыжек. Позор!
– Мишель-Андре, – возражала Матушка очень печальным и серьезным голосом, – может, не надо говорить об этом при Паскале.
– Головастик знает об этой семье побольше моего, cherie[4]4
Дорогая (фр.)
[Закрыть]. Можно гордиться нашим сыночком за то, что он решил подружиться с этим бедным пареньком. Хотя молодой граф называет их семью единственной напастью в поместье Ардант и когда-нибудь от нее избавится – от мужика, бабы и ребенка. Попомни мои слова! Знаешь, ходят слухи, что даже лучшие из моих людей улучают время, чтобы проведать этого мужика – если только его можно назвать мужиком! – а потом остаются поразвлечься с бабой. Говорю тебе, Мари, позор!
Может, из-за этих папиных слов мои посещения Кристофа были такими краткими и редкими? Боялся ли я криков его отца, которые так часто доносились из полуразвалившегося дома вместе со свистом кожаного ремня, стегавшего по люто исполосованной плоти, как я себе это представлял? Или, может, все дело в лице матери Кристофа, которое иногда появлялось за едва отдернутой занавеской потемневшего сельского домика, и я чувствовал на себе ее взгляд – спокойный, оценивающий и такой же лукавый, как редкая пристрастная улыбка на ее белом лице? Она вовсе не была некрасивой женщиной, но в любую минуту могла прийти в ярость, к которой прибегала ее скрытая красота, напоминавшая мне, как это ни странно, овальное лицо супруги молодого графа. Нет, я просто хотел любой ценой уберечь свою частную жизнь и, вне всякого сомнения, не позволил бы моему странному маленькому другу вторгнуться в нее. Кристоф не имел ни малейшего представления о моем лягушачьем пруде. Никогда в жизни! Я навещал его ради моего собственного блага. Он мне нравился ничуть не больше любого другого маленького мальчика, и в некотором смысле я наслаждался его трагическим положением. Какой забавной парочкой мы, должно быть, казались со стороны, когда храбро шагали рука об руку по ухабистой дороге: один – съежившийся от страха хилячок, а другой – упитанный, окруженный всеобщей любовью здоровяк! Мы осторожно обходили собаку, сидевшую на цепи, и делали вид, будто обсуждаем ту или иную военную тактику в тишине, нарушаемой лишь моей гордой немотой и хныканьем Кристофа. Однажды этот бедняжка попытался схватить меня за руку, после чего я долго у него не появлялся. И когда я почти что забыл своего злополучного дружка, мой отец заговорил о нем однажды за столом, и я вспомнил Кристофа и смягчился. Возможно, если бы я знал, что мой стремительно приближавшийся недуг окажется намного тяжелее мучений Кристофа, я дружил бы с ним не столь эгоистично. Тем не менее, у нас бывали совместные приключения, и когда я возвращался от него, мое скрытое под масленой кожей «я» чувствовало себя прекрасно, как никогда. Ничто так не укрепляет победное состояние нашего благополучия, как чужое горе.
Недуг? Ну что ж, наконец-то я выпустил кота из мешка – проговорился о той роковой участи, от которой страдает и благодаря которой процветает ее жертва. Я уже упоминал о многочисленных признаках ее скрытого присутствия. Как-то раз я таким быстрым и неожиданным, что даже сам не заметил, не говоря уже о Папе, жестом своей широко размахнувшейся руки (хотя, возможно, это была всего лишь моя пухлая ладошка) смел со стола папин бокал красного вина, словно бы его схватила и швырнула некая сверхъестественная сила. Какое-то мгновение папин ballon[5]5
Зд.: бокал (фр.)
[Закрыть] вина, очень приятного светло-красного цвета, впитанного вместе с солнечными лучами, оставался вблизи кончиков его пальцев или, на самом деле, искушал его широкую ладонь, так что она уже поднялась и потянулась к вину – кстати, к сорту, который мой дорогой Папочка особенно любил. И вдруг, нарушая все законы времени и физики, бокал прыгнул со своего места рядом с папиной тарелкой, где лежала ветчина и деревенский хлеб, пролетел через всю комнату и разбился вдребезги о дальнюю стену.
– Ты что, Мишель-Андре, – сказала дорогая Мамочка со смехом, – бокалы крушишь?
Это было восхитительное зрелище! Веселое настроение моего великана-отца резко испортилось, и он ощутил полнейшую неловкость оттого, чего никак не мог уразуметь. Теперь вино больше не будило, как еще минуту назад, его ожидания, а стекало по каменной стене, будто кровь из пальца.
– Да нет же, Мари, – сказал он наконец, – я к нему даже не притронулся!
И тут понимание залило его физиономию, подобно солнечному свету, в котором та купалась:
– Видать, это наш малец Паскаль! Ну и волшебник же он, Головастик наш! Так егозит, что и не уследишь!
Дорогая Матушка, которой теперь нужно было идти через весь двор в кухню молодого графа, нахмурилась, как туча, и вновь попыталась серьезно поговорить с Папой:
– Но я ведь беспокоюсь, Мишель-Андре. Разве ты не видишь, что нам есть о чем беспокоиться?
А я стоял на углу стола, рядом с папиным коленом, вытянув голову и плечи, чтобы увидеть пятно от разбитого бокала, и, надо признаться, глупо ухмылялся. Совершенно сконфуженный, но гордый собой, я задним числом наслаждался видом сверкающих осколков, от которого загорался мой шаловливый взгляд, а неизменный солнечный свет зажигал усыпавшие пол кусочки папиного ballon . Я не имел представления о том, что я сделал и зачем я это сделал, но сознательно хотел лишить Папу обеденного бокала вина и разбить его. Странное чувство, когда тобой полностью овладевает собственная сила воли и ты становишься таким беспомощным.
– Мишель-Андре, – послышался ласковый мамин голос, – мне кажется, нам нужно что-то делать…
Им нужно было что-то делать. Эти знаки, как я их называл, были сигналами из другого мира, на которые они могли хотя бы попытаться обратить внимание. Впрочем, сколько бы родители ни боролись с моим порой дурным характером, это было бесполезно. Согнутую ложку не выпрямить, как ее ни полируй.
А другие подобные случаи, которые определила бы действительно восприимчивая душа (ею не обладала даже дорогая Матушка) по яркому блеску в моих глазах? Возникало ли то мимолетное ощущение полной непредсказуемости для других и целесообразности для меня самого, непонятное даже мне, от которого слегка расширялись мои черные глаза, менялось мое настроение, и я чуть было не совершал какой-нибудь восхитительно неуместный поступок? Разумеется, такие случаи были. Их не счесть. Например, в тот день, когда Папа взял меня на охоту, я, вместо того чтобы тащиться вслед за ним, раскрасневшись от пробуждения мужественности, просто замер как вкопанный при звуках первого же выстрела и разревелся, словно малое дитя из-за сурового наказания или какого-нибудь бессмысленного отказа. Конечно, если бы он выстрелил в голубя или куропатку, а не в один из больших шаров омелы, висевших, подобно пчелиным ульям, на ветвях графских тополей, все могло быть иначе. А что сказать о том вечере, когда жена молодого графа застала меня вместе с Мамой в сводчатой кухне замка? Эта невероятно красивая женщина вызвала во мне такое волнение, что сама же язвительно рассмеялась, а Мама упала на колени и вцепилась в меня так, словно бы я собирался улететь через потолок и оставить их навсегда, в изумлении и печали. Но это слишком хорошая история, такими не разбрасываются. Она занимает свое место в нашем повествовании, до которого мы со временем доберемся, – если повезет и если проявим терпение, которым даже я способен насладиться.