Текст книги "Лягух"
Автор книги: Джон Твелв Хоукс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Джон Хоукс
Лягух
Посвящается Софии и от нас обоих – Пьеру и Мартине Го, с любовью
– Дорогой, – сказала элегантная пожилая дама с поистине пылким литературным темпераментом, оторвавшись от чтения и взглянув на автора небольшой книжицы, которую она держала в руках, – я начинаю опасаться за нашу общественную нравственность и еще больше – за ту позицию, которую вы, очевидно, заняли по отношению к нашей стране. Разве есть на свете нация более культурно утонченная и поэтому менее заслуживающая пренебрежения, чем наша? Так что, дорогой мой, я боюсь худшего. Но, учитывая, что именно вы создали это… извращение, – она широко улыбнулась, – я дочитаю до конца. Впрочем, нужно добавить, что вам повезло – вы живете в нынешний век, а не в прежнюю эпоху, когда изгнание было подобающим наказанием даже за менее тяжкие проступки…
1
Головастик
В поезде слепец в темных очках и с белой тростью неизменно сидит напротив калеки с костылями. Первый способен расслышать самые неуловимые звуки проносящегося за окном пейзажа, а второй знает, что может двигаться с молниеносной быстротой. К счастью, они разговаривают между собой, надежно защищенные своей любовью к поезду. Я – идеальная комбинация этих двух инвалидов, хотя у меня отличное зрение и все конечности в полном порядке. Все дело в счастливом детстве.
Я отчетливо помню тот самый ранний период моей жизни, когда я был почти новорожденным младенцем, – самое большее, полуторагодовалым или двухлетним, – в центре всеобщего внимания в поместье Ардант [1]1
фр. ardent – горячий, пылкий. – Здесь и далее примечания переводчика
[Закрыть]. Я беспрекословно принял то положение, которое было особенно приятным и словно бы создано для меня одного, хоть я, конечно, не сознавал своего, несомненно, более чем привлекательного права первородства. Моя мать, невысокая, опрятная, черноволосая молодая женщина, скорее миловидная, чем красивая, первая назвала меня «своим маленьким Головастиком», хотя отец мой немедленно присоединился к ней и тоже стал употреблять это фамильярное прозвище: «Как там сегодня наш маленький Головастик, Мари?» – говорил он обычно. Тогда как наследник поместья Ардант завладел этой привилегией с самого начала и называл меня своим маленьким Головастиком, словно бы считая себя моим вторым отцом. «С добрым утром, мой маленький Головастик», – говаривал он, завидев меня. Или: «Пошли со мной, маленький Головастик, – мог сказать он в своей доверительной манере, что явно тешило самолюбие моей матери, – пойдем изучать твоих крохотных братишек». И мы уходили, взявшись за руки. Два этих человека, владелец поместья Ардант, осмелившийся выступать в роли моего отца, и мой настоящий отец, были поразительно схожи друг с другом. Обоим было около сорока, когда я родился. Оба высокие, широкоплечие, с крупными чертами лица, словно эти лица были высечены из одной каменной глыбы. И, в довершение всего, они обладали мягкими манерами и отличались самыми блистательными мужскими качествами.
Но были у них и свои отличия. Молодой граф, как все его называли, был законным владельцем тысячи гектаров поместья Ардант вместе с замком и довольно изящным фермерским домиком, где жила наша небольшая, скромная семья из трех человек, многочисленными амбарами и надворными постройками. Отец же мой – в сущности, фермер. Конечно, он был исключительным, доблестным фермером, человеком кристальной честности, как он любил выражаться, которому поручили присматривать за фермой поместья Ардант, что говорит о многом. Коровы, лохматые рабочие лошади, орды кудахчущих кур, поля томатов, раскинувшиеся, подобно ярко-красному морю, – за все это он отвечал. Но вскоре я понял, что добродушие моего отца, его преданность моей матери и еще большая преданность мне объяснялись всего лишь боязнью. Он любил нас обоих – жену и Головастика, но в конечном счете (одно из его любимых выражений) от начала и до конца был угодником. Да, он угодливо снимал шапку при встрече с молодым графом и на самом деле боялся моей матери и меня самого, хоть и по другим причинам. Его сила и подобострастие перед теми, кого он любил, проистекали из робости – так, словно бы сама чистота его любви могла их оскорбить, как и случилось впоследствии. Да, он был чистейшим человеком. Угодником! Но в полумладенчестве я гордился своим дорогим Папочкой, как я стал его называть, не меньше, чем молодым графом.
Здесь необходимо добавить, что дорогая Матушка занимала собственное, вполне определенное место в мире поместья Ардант. Ведь она хозяйничала на кухне молодого графа – и эта невысокая, молодая, опрятная, миловидная и начисто лишенная манерности женщина была тем не менее кухаркой, обладавшей таким огромным талантом, который мог бы искупить даже недостатки старухи с самым несносным характером. Молодой граф называл Мари принцессой, рожденной для кухни, и от этого комплимента мой отец всегда расплывался в улыбке, а голубые глаза его сияли. Так уж случилось, что жена молодого графа занимает небольшое – хоть и переломное – место в моей истории, и пока я скажу лишь, что она оказалась намного более восприимчивой к окружающему миру, чем можно было бы ожидать от красивой юной особы с ее общественным положением. Она принадлежала к тем женщинам, чья кожа отличается поразительной упругостью и едва сдерживает натиск желания, от которого всегда столь ощутимо натягивается, подобно золотистой грозди, свисающей на тонком стебле с лозы. Молодой граф и графиня были бездетны.
Ах да, я забыл сказать об одной второстепенной, но важной детали. У моего отца и у молодого графа были невероятно черные волосы, густые и роскошные, как черный хвост старой кобылы. Могу еще добавить, что оба они курили – по большей части, сигареты, но иногда и трубки.
С первым своим вздохом я почувствовал густой аромат, испускаемый нашими персиковыми деревьями, а моим первым ощущением самой жизни был безбрежный живительный свет поместья Ардант. Сам того не ведая, я вполне мог быть недостающим ребенком молодого графа и его исполненной желания супруги, а не сыном дорогой Матушки и дорогого Папочки. Но всем четверым взрослым моего раннего детства повезло в том, что у них был я, а мне – в том, что я неожиданно оказался единственным ребенком, да к тому же маленьким и толстеньким мальчиком, который в определенном смысле распоряжался всем поместьем Ардант, несмотря на свое низкое происхождение. Я олицетворял совершенство и гармонию, ни одно другое существо не ценилось так высоко и не обладало такой властью – властью первого и единственного отпрыска. Однако в физическом отношении я был чужаком в поместье Ардант. Даже в два года, наслаждаясь своей второй весной, я был маленьким, низкорослым и пухленьким, с толстыми ручками и ножками, – и эти пропорции сохранил на всю жизнь. В завершение своего физического автопортрета отмечу, что у меня были маленькие, плутовские, проницательные, не предвещавшие ничего хорошего глазки, что мог бы заметить любой взрослый, стоило бы ему хоть раз стряхнуть с себя гипнотические чары, которые я распускал вокруг себя, так что мое явное уродство сразу стало бы очевидным для незнакомца. В мгновение ока во мне обнаружился бы тот лягушонок, которым я был, ведь моя персона не имела ни малейшего сходства с наиболее видными взрослыми в поместье Ардант или с неизбывной красотой этого места. Но я не был раскрыт или выдан, так никогда и не был признан противным моему окружению, уродливым ребенком, а наоборот, купался и нежился в принадлежавшей мне роскоши. В то время ни одно зеркало не раскрыло бы истину. Я любил себя до безумия, как люблю до сих пор. На самом деле, я, конечно, не был лягушонком.
Могло ли подобное дитя достатка, семенившее взад и вперед между благами земными – всем, что росло и ложилось преображенным и благоухающим на стол, – и благами, неуловимо проступавшими в прошлом, кое струилось в аристократических жилах, – могло ли это дитя создать иерархию чувств и ощущений? Мог ли я считать одно удовольствие сильнее другого? Солнце катилось за мной, куда бы я ни шел, и ночь нисколько не пугала меня. Наоборот. Малые пташки падали к моим ногам, куда бы я ни ступил своей неуклюжей походкой. Мог ли я тогда иметь предпочтения и проявлять избирательность в любви? Испытывать большую страсть к тому или иному объекту и находить больше удовольствия в том, чтобы сидеть на руках у матери или на коленях у отца, нежели в том, чтобы мчаться со всех своих пухленьких ножек прямо к молодому графу, еще не видимому за углом безмятежного замка? Да, я проявлял избирательность посреди этих щедрот, хватаясь за самый любимый предмет или человека. В два года или около того я уже отличался суровой рассудительностью, получая и доставляя удовольствия.
И вот «ключ» к моей исповеди – относиться к нему можно по-разному. В этот период самого раннего детства у меня было две большие страсти: лягушачий пруд и моя мать. В моей упитанной, даже гротескной, невинности они поглощали меня, куда бы я ни шел и кому бы ни улыбался. Несмотря на мою кажущуюся готовность принимать наугад тот или иной убедительный плод, мое тайное стремление – к лягушачьему пруду и к моей дорогой Маме – по-прежнему оставалось пустившим во мне росток и постепенно вызревавшим секретом, который был только моим. Никто не подозревал, что значил для меня лягушачий пруд, и не имел понятия (еще одно любимое выражение отца), насколько глубока была моя любовь к молоденькой матери, – даже сама дорогая Матушка. Как мне хотелось откровенно рассказать Маме о своей любви к ней! Как я сожалею, что не сделал этого! Теперь, конечно, слишком поздно. Лягушачьего пруда уж давно нет, да и моя бедная молодая мать давно умерла. А я не из тех, кто легко расстается со своими страстями.
Но давайте приподнимем край одного из уже отогнутых слоев бархатной ткани, – я не так прост, как может показаться, и это еще мягко сказано! – то есть вернемся к уже затронутой теме, когда весенними ночами я лежал, не смыкая глаз, улыбаясь самому себе и сознавая, насколько форма детской моей кроватки из вишневого дерева соответствовала той коренастой фигурке, что в ней покоилась. И темный воздух, которым я дышал, доносил до меня не просто запах цветов (воздух – носитель, а запах – груз, подобно кроватке и мне), но аромат самих деревьев. Я никогда не получал большего наслаждения, чем в моей чердачной кроватке, в почти кромешной темноте первых весенних ночей, полностью осознавая свое растянувшееся для отдыха пухлое тельце и тяжелые, свежевыстиранные и выглаженные простыни (в ту пору года меня, естественно, укрывали в кроватке одними простынями). Окно было открыто, и ночь наполняла окружающее пространство неожиданной темнотой и сочным запахом персиковых деревьев в далеких фруктовых садах. Конечно, я не стал бы лежать все эти ночи, не смыкая глаз, только ради ощущения от простыней и благоухания персиков. В действительности, воздух был напоен сразу несколькими ароматами. Там были яблони, которые незримо распускались рядом с персиковыми деревьями, вишни, вероятно, не способные отличить ночи от дня, и груши, чей ночной запах был более влажным и сырым, чем аромат персиков, вишен и яблонь. И, наконец, безошибочно узнаваемое благоухание цветов миндаля, таких же душистых, по словам моего дорогого Папы, как свежий навоз, так что любая семья могла украсить ими стол для воскресного обеда.
Что ж, вполне возможно, я полностью перепутал время роста и пору цветения в своих ночных садоводческих воспоминаниях, и те противоречат правилам сельского хозяйства. Ну и что из этого? Ведь я не фермер и не садовник.
Ночные запахи – и ночные видения и звуки. В кромешной темноте я видел, как спелые яблоки ярко пылали, подобно рюмке красного вина, которую высоко поднимал отец, погасив дымные лампы в столовой, и восхищался его рубиновым цветом, невидимым для меня и мамы. И вместе с яблоками, в саду моей чердачной комнаты, как я мог бы выразиться, пылали также персики и груши, иногда так близко наклоняясь к моему лицу, что я мог протянуть вверх руку и коснуться их. Затем я начинал различать замок молодого графа, слабо мерцавший в лунном свете (в те ночи, разумеется, никакой луны не было, да и откуда ей взяться?): красивое здание цвета кости с пирамидальной шиферной кровлей и окнами, которые все были открыты и неосвещены, за исключением одного, где всегда стояла одетая в ночную рубашку фигура. Граф? Или графиня? Для меня это не имело значения. В следующий миг я обнаруживал, что сам – эта фигура, стоящая на цыпочках в окне спящего замка. И напротив меня из фиолетовой травы вырастал наш собственный фермерский домик, почти во всем похожий на замок, к которому он был обращен, если не считать меньших размеров, тяжеловесных очертаний, более грубых каменных стен и красной черепичной кровли. Там я лежал и мечтал, а дорогие Мама и Папа лежали в спальне внизу и все так же шептались между собой, пока я крепко спал наверху (так они, по крайней мере, думали). Ах, каким же я был ясновидящим маленьким шпионом!
В любовном регистре голос отца был низким, а у матери – высоким. Я знал по их поведению, особенно – в те весенние ночи, что они любили друг друга почти так же, как меня. Но не раз, лежа без сна в благоуханной темноте первых ночей (я родился в апреле или, возможно, в мае), сомневался в том, что моя мать любила кого-нибудь, даже моего дорогого Папочку, так же, как меня. И что кто-нибудь, деливший с нами покойную жизнь в поместье Ардант, любил меня так же, как она. В конце концов, мы были образцовыми матерью и сыном. Я следовал за нею своей миниатюрной приземистой походочкой, имея полное право заходить на кухню молодого графа и зарывать голову в ее юбки. Или объяснять ей (довольно странно, что я не умел говорить в свои два года или сколько мне там было), что хочу попробовать красновато-коричневого супа, дымившегося в фарфоровой супнице, или еще горячее маленькое печенье, лежавшее на серебряном блюде. Посреди своих дневных занятий я мог вдруг остановиться и замереть, а затем развернуться и помчаться к дорогой Матушке. Или услышать, как она зовет меня из кухонного окна лишь затем, чтобы насладиться звучанием моего имени, да из трогательной потребности друг в друге, которую мы оба испытывали.
Меня зовут Паскаль. Но пока еще я – ее маленький Головастик.
Нужно ли говорить, что моя мама читала мне вслух ранними вечерами, перед тем как уложить меня спать в только что описанной чердачной комнате? Ну конечно, она читала. Могло ли быть иначе? И о чем же была та книжечка, которая казалась ей наиболее подходящей для чтения на сон грядущий? О лягушках. Да-да, о лягушках! Всю свою жизнь я попадался, подобно мошке, в ту или иную паутину случайностей, оставленную в темных углах покинутых зданий. Но какое удовольствие – висеть липким пленником в центре серебристой сетки! Ведь для меня нет никакой разницы между паутиной и лягушачьим прудом.
Я вижу, что настало время задать решающий вопрос о том, кто же из двух прекрасных близнецов, ночь или день, был ярче, – в тот момент, когда впервые приоткрылась дверь для моего выхода из околоплодных вод. Лес рук! Ученики выкрикивают ответ – на столь простой вопрос – с насмешливым гиканьем. Словно бы восклицая: «Идиот, разве можно стерпеть подобную снисходительность?» Что ж, пусть они следуют общепринятым правилам: самодовольство и самоуверенность, благополучно влипнув своими маленькими задницами в школьные скамьи. Ведь если бы я захотел, то вполне мог бы сказать, что яркость не зависит от степени освещенности и, на самом деле, день так же темен, как ночь, а ночь так же чудесно озарена, как день. Резоны? Логика? Позвольте мне себя защитить! Мне хотелось бы обойтись без логики и сразу же заявить, что резон – вот истинный демон, горячо дышащий мне в спину или в затылок (выберите, какое из выражений меньше режет вам слух и наиболее терпимо; ясно, что для меня разницы нет), когда я иду своим путем, не следуя – повторяю, не следуя! – общепринятым правилам. Это что касается простоты и самоочевидности. По крайней мере, у меня есть право назвать себя самым нонконформным из всех конформистов, что переполняют наши провонявшие мочой классные комнаты. Ведь школа – это наш мир. А разница между днем и ночью – лишь вопрос хорошего или дурного настроения. Во всех этих вещах речь идет не о том, что можно увидеть, услышать или сделать, но о качестве. Во сне я нетерпеливо вздыхал, а дневной свет встречал негромкими довольными криками, неотделимыми от той бодрости, которая приводила в движение мои геройские детские конечности. Негромкие крики, с которыми я просыпался, когда новорожденное солнце окрашивало мои белые простыни оранжевым цветом и согревало толстые деревянные балки над кроваткой, превращали меня, в лучшую пору моего детства, в точную копию горластого самовлюбленного петуха, который своим кукареканьем всегда предупреждал мои первые звонкие, пронзительные вопли. Открытое окно было моей первой остановкой, где я на мгновение опирался локтями о подоконник и обозревал все залитое солнцем царство поместья Ардант: широко раскинувшиеся огороды под ослепительным покрывалом росы и длинные штабеля дров, математически сложенных и суливших еще более высокую степень изобилия. Ну и, конечно, замок молодого графа, который получал свою долю солнечного света, намного большую, нежели та, что выделялась нашему фермерскому домику (неравенство, с которым я, к счастью, смирился), и был уже не цвета кости, как всего несколько минут назад, а небольшим, величавым строением из светлого камня. Замок приобретал то горчичный, то табачный, то нежно-золотистый цвет графского перстня или сочетание всех трех оттенков, смешанных на влажной палитре природы. Наконец, двухколесная повозка поджидала косматую лошадь, а из трех дымоходов замка симметрично поднимались вверх бледные ленты дыма, бесцельно рассеиваясь в вышине.
То были первые признаки хорошего дневного настроения, от которого плясали мои маленькие локотки, упиравшиеся в подоконник. Затем стремглав к фарфоровому горшку – большому, как у взрослых, белоснежному, с толстыми стенками, тяжелому, изящно опоясанному яркими цветочками, с удобным закругленным ободком и тонкой щегольской ручкой, – который днем и ночью, но главным образом – на рассвете – преданно дожидался удовлетворения моих самых насущных потребностей, стоя за дверцей моей ночной тумбочки. В те дни я, возможно, и не умел еще говорить, но, по крайней мере, столь же хорошо, как и взрослый, был подкован в тех основных правилах, что предписываются и ребенку, и будущему взрослому. Вне всякого сомнения, я был чистеньким, вдумчивым существом. Наделенным к тому же необузданной энергией.
«Мари, наш маленький Головастик и секунды не может усидеть на одном месте!» – что было не совсем так, ведь я мог сидеть истуканом на теплых коленях отца, пока мне было с ним интересно. Более того, когда я находился рядом с дорогой Матушкой, особенно, если она читала мне вслух одну из моих любимых сказок – конечно, о лягушке! – я становился полненьким, пухлым и вялым, как подушка. Однако со стороны радостные восклицания отца о моей неугомонности казались правдой: даже поднося ложку к широко раскрытому рту, я был безумно нетерпелив, как неоперившийся птенец, и расплескивал ее содержимое по всему столу. Со стороны казались оправданными жизнерадостность и отеческое удивление, с которыми он обращал внимание на особенность, замеченную всеми с момента моего появления на свет. Дело в том, что каждое мое движение, начиная с подергивания и кончая бегом, было, мягко говоря, более ярко выраженным, чем неугомонная энергия любого из бесчисленных тощих ребятишек, которого вы взяли бы для сравнения.
Да, я действительно дергался. И действительно бегал взад и вперед. Но Папа допускал ошибку. Ему не следовало радоваться. Не надо было вслух рассказывать о своих давних наблюдениях тем тоном, который, как моя дорогая Матушка уже знала, выражал одновременно страдание и счастливую гордость. Эх, не надо было! Видя, что я не способен усидеть на месте, он должен был испытывать лишь страх. И говорить о моей неспособности угомониться не с ликующим пожиманием плеч, а вкрадчивым голосом самого страха. Ведь насилие, скрытое в моей непоседливости – «Смотри, как полетел, Мари! Как пуля!» – было первым признаком. Дорогой Папочка, всегда щедрый, беспокойный балагур. Слепой, как летучая мышь!
Что, естественно, напоминает мне о слепом и калеке, весело едущих по нашей зеленой сельской местности на том шатком поезде. Без сомнения, отец и сын. Раз уж мы заговорили о них, то могли бы еще немного задержаться на этой неприятной теме. Будь на то моя воля, в нашем мире не было бы отцов: одни лишь сыновья! Славная мысль, хотя мне упорно в ней отказывают. И потом, несмотря на мои жалобы (жалобы-жалобы! – я хорошо известен своей придирчивостью), Папа очень сносно играл роль отца. Его исполинский рост представлял не угрозу, а нес утешение. Его кожаные сапоги, которые были в то время гораздо выше меня и неизменно облеплены большими комьями грязи, объявляли всем присутствующим, что он действительно фермер, и при этом свидетельствовали о его привередливой натуре, поскольку всегда стояли в передней, хотя моя мать предпочла бы, чтобы он оставлял их за дверью. Фермер, управляющий, надсмотрщик. Сильный, добродушный человек, и обладай он завидной историей молодого графа, то, возможно, тоже получил бы хорошее воспитание (одна из самых любимых фраз в его конюшне!), а также хорошее образование. Конечно, немного беспокойный. И застенчивый? Даже чуточку чопорный, и я мог бы даже сказать, ханжа в отношении частной жизни и пьянящей, чарующей розы интимности. Стоило ему натолкнуться на меня, когда я с неизбежностью был прикован к своему слишком большому горшку, который, несмотря на свои размеры, идеально подходил для моей пухлой попки, никогда не сидевшей, уверяю вас, на школьной скамье, – и вы бы увидели такое проявление застенчивой неловкости, словно бы он ненароком наткнулся на саму молодую графиню в голом виде. И какая это была бы жуткая сцена! Отец с шапкой в руке, а наша юная госпожа, застигнутая врасплох, но открытая для общения, в своем теплом бассейне. И все же случалось, в вечерних или утренних сумерках, когда я появлялся в самый неподходящий момент, моя мать, одеваясь или раздеваясь, замирала с шелковыми чулками в руках и как можно мягче просила меня вернуться в свою чердачную комнату или пойти разогнать утят. После чего мой бедный Папа начинал убеждать ее в обратном, одаривая нас обоих своим безрассудным великодушием. «Пусть останется, Мари. Он ведь просто головастик». При этом дорогая Мама насмешливо качала головой, – никогда, никогда ему не возражая, – и продолжала заниматься своим делом, пока нога, на которую я смотрел, не исчезала или в поле зрения не попадали те части тела моей Мамы, о которых я пока не хочу говорить.
Скромность? Ах, полноте, вы должны оставить даже мне чуточку местечка, чтобы я мог дышать! Дождитесь, покуда я, наконец, не отдышусь и не раскрою все! Я могу вызвать румянец стыда, который окажется розовее томатов, краснеющих от заслуженного смущения в прелестной ладони молодой графини. Вот увидите. Итак, мой отец был подлинной диковиной в своей маленькой семье: высокий, черноволосый человек, который души не чаял в Маме и во мне, хоть и боялся, как я уже сказал (повторения – моя отличительная черта, как вы, наверняка, уже поняли), маминых и моих более интимных потребностей. Он отчасти разыгрывал из себя мужчину и даже мужлана, любящего оставлять свои кожаные сапоги грязными. Но я должен подчеркнуть, что его хорошее настроение включало в себя целую гамму чувств – от прекраснодушного оптимизма до балансирования на грани той самой пошлости, что вызывала у него отвращение. Например, если кто-либо, будь то искушенный пахарь или неотесанный мясник, упоминал о «холодной рыбе» в своей постели, мой отец заливался таким же ярким румянцем, как графские томаты. Но, несмотря на свое великодушие и приятную сдержанность, мой Папа тоже любил шутить. Иногда поутру он притягивал меня к себе и так близко наклонялся, что я чувствовал его дыхание, такое же свежее, как дыхание его белых коров, заключал меня в свою безмерность и нагибался, чтобы дотянуться губами до моего уха. «Паскаль, – говорил он, обращаясь ко мне по имени, как ко взрослому, заслуживающему доверия человеку, – мой баловень Паскаль, у твоей бабушки двадцать два – заметь! – двадцать два зуба!» Паузы придавали этой нелепице почти узнаваемое сходство с той подлинной шуткой, от которой мы разражаемся невольным смехом или трясемся и беспомощно обмякаем. В такие минуты отец всегда улыбался, хотя больше – самому себе, нежели мне. Потом он мягко выталкивал меня в реальный мир, и мы расходились по своим делам. Я слышал, как он повторял себе под нос эту глупость, ежесекундно готовый рассмеяться, пока не пропадал из виду. В силу своего скучного детского прагматизма, я ненавидел эти слова, столь далекие от той серьезности, которой я дорожил.
У твоей бабушки двадцать два зуба! Двадцать два зуба у твоей бабушки!
Шутка заключалась в том, что у меня больше не было бабушки, поскольку папина и мамина мамы умерли почти одновременно и всего за несколько месяцев до моего первого появления на знаменитом лягушачьем пруду или, если хотите, в запретном саду. Я горько сожалел о том, что их нет. Если бы они были живы, мы все трое извлекали бы выгоду из их бодрости, здоровья и воскресных обедов. Их доброта и то обстоятельство, что обеим этим милым пожилым дамам судилось умереть с полным комплектом натуральных зубов во рту, несомненно, должны были удержать моего отца от его глупой непочтительности, которой, как уже сказано, я в то время возмущался. Впрочем, мне весьма льстило доверие Папы, действовавшего из лучших побуждений. Он не мог выразить свою отцовскую любовь ко мне иначе, кроме как через эту шутку, хотя и очень старался, и к тому времени, когда началась моя жизнь у пруда, если можно так выразиться, я с наслаждением принимал малейшие знаки его внимания. Во всяком случае, настроение у Папы поднималось днем. Он любил простор полей и тщательно осмотренного леса, мужественность яркого солнца. Он не видел никакой пользы, как он говаривал, во всем тайном, под которым подразумевал то, чего не мог увидеть, предугадать и без труда понять с вкрадчивой улыбкой на лице. Он не любил сумерек. Хмурился при одной только мысли о секретности. Он был заклятым врагом обмана – слово, любимое им за ту злость, которую оно в нем вызывало. Мой бедный Папа мог бы стать хорошим судьей, если бы не родился фермером. Одним словом, мой отец не был человеком ночи, включающей в себя саму темноту и все, что могло отдавать женственностью. Он постоянно пытался убедить молодого графа осушить мой любимый лягушачий пруд. Только представьте себе – у него вызывала раздражение стоячая вода! И это у человека, который круглый год должен был вычищать дерьмо (этот вульгаризм давался ему с трудом, но именно поэтому он употреблял его чаще, чем нужно, и с притворным смаком), – вычищать дерьмо, скопившееся в замке и в нашем фермерском домике. Он испытывал подлинную симпатию к экскрементам и без колебаний мог в шутку произнести утомительную речь о различиях между коровьим и конским навозом. Но и шагу не ступил бы в темноте!
На самом деле, в поместье Ардант было несколько лягушачьих прудов, соединенных между собой маленькими протоками в виде горловин или тонкими ручейками. А темнота? А тайна? Всё, чего бы я ни пожелал. На берегах этих прудов росли дубы, корни которых выпирали, подобно зобу, из сырой земли там, где она осыпалась в стоячую воду. Повсюду, где можно было найти точку опоры посреди дубов (о да, вполне возможно, это были живые дубы, вполне возможно) и себялюбивых зарослей куманики, широкие плакучие ивы опоясывали мой лягушачий пруд, о котором я предпочитаю говорить в единственном числе, поскольку один пруд привлекал меня сильнее, чем все остальные, вместе взятые, и я больше всего любил сидеть там на корточках или припадая к земле в безвременную пору моего детства. Каким укромным местечком был мой лягушачий пруд! Каким темным и прохладным (и при этом душным) был он даже в неожиданно теплые часы, что выдавались той весною в поместье Ардант! Стоило мне прийти на свой лягушачий пруд, и я замирал, как лягушка, которой ждал, становился неподвижным, словно кувшинки, разбросанные по пенистой или же тинистой поверхности пруда. Он был прохладным и теплым – полночным уголком среди бела дня. То тут, то там дубы, ивы и стены кустов пропускали тонкие лучики света, которые внезапно вступали в короткие схватки, отражая, перекрещивая и атакуя друг друга, а затем столь же внезапно угасали в этой дневной ночи, которую не отмерял ни церковный колокол, ни какая-либо небесная система. По крайней мере, в те минуты, когда я прятался в глубине своего лягушачьего пруда в самый разгар дня. Эта зловонная темнота, конечно, становилась иной на рассвете или на закате. Но большую часть дня, как только у меня появлялось желание или решимость бодро вступить в яркий ночной мир моего пруда, я всегда мог найти этот особый и даже недозволенный сумрак, – быть может, даже полное, смрадное отсутствие света, – в котором трудно было различить мясистые листья кувшинок. Поэтому я припадал к земле, садился на корточки или распластывался на животе, с глазами на уровне кромки пруда, неподвижный, безмолвный и незаметный для любого прохожего или существ, обитавших в самом водоеме. Я следил и прислушивался. Над плотной поверхностью с оглушающим ревом своих маленьких моторчиков носились стрекозы, а листья кувшинок манили меня протянуть руку и коснуться их маслянистой кожицы. Я неизменно останавливал взгляд на одном из них – огромном, плоском, как тарелка, и словно бы приклеенном к поверхности, – так близко он был к воде, которую украшал, подобно множеству своих собратьев. Эта старушка-кувшинка была большой, черновато-зеленовато-синеватой – тучным созданием, состоявшим из нежной мякоти, облаченной в блестящую кожу, такую же манящую, как вода, которая ее постоянно смазывала. Эта внушавшая мне благоговение кувшинка была таинственной и древней, как явствовало из широких равнодушных морщин и неровностей, кои столь изящно противоречили ее кажущейся плоскости. Прикоснуться к ней? Ах, как мне хотелось поскользнуться и упасть в эту плодородную воду и довериться толпе кувшинок, оскверняя их своими холодными короткими пальчиками! И, наконец, добраться до своей прекрасной царевны – огромной цветущей восприимчивой массы, а затем прикоснуться, сжать в руке и, возможно, погладить ее, как маленький испуганный мальчик, в которого я, наверное, превратился бы в опочивальне супруги молодого графа!