Текст книги "В сердце страны"
Автор книги: Джон Максвелл Кутзее
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
– Говорю тебе, на днях они вернутся, скорее, чем ты думаешь, вместе с другими людьми, со всеми другими фермерами! Тогда они увидят, что ты живешь в большом доме вместе со слугами. Тогда пострадаем мы – не ты, а она и я! И они также узнают про старого хозяина, уж будь уверена! Эта старая Анна давно распространяет слухи, все знают, что хозяин путался с моей женой. Итак, когда они скажут, что я его застрелил, кто мне поверит, кто поверит темнокожему? Они меня повесят! Меня! Нет – я ухожу, ухожу завтра же, я уеду из этих краев, к завтрашней ночи я хочу быть далеко отсюда, я хочу быть на мысе Доброй Надежды!
– Хендрик, мы можем поговорить разумно хоть минуту? Сядь, пожалуйста, я сбиваюсь, когда ты вот так носишься по комнате. Скажи мне сначала, где ты был весь день и где Анна?
– Анна дома. Мы больше здесь не спим.
– Ты тоже здесь больше не спишь? Я должна спать одна в этом доме?
– Мы здесь не спим.
– Ты знаешь, Хендрик, ты делаешь мне больно. Ты знаешь, в твоей власти делать мне больно, и ты делаешь это каждый раз. Ты в самом деле думаешь, что я сдам тебя полиции? Ты думаешь, я слишком бесхарактерна, чтобы признать свою вину? В таком случае ты меня не знаешь, Хендрик. Ты так ожесточен, что совершенно ослеп. Я не просто одна из белых, я – это я! Я – это я, а не другие. Почему я должна платить за грехи других? Ты знаешь, как я живу здесь, на ферме, совершенно вне человеческого общества, почти вне человечества! Посмотри на меня! Ты знаешь, кто я, мне нет необходимости говорить тебе! Ты знаешь, как меня называют, – ведьмой Агтерплааса! Так с какой стати мне объединяться с ними против тебя? Я говорю тебе правду! Что еще мне нужно сделать, чтобы ты поверил, что я говорю правду? Неужели ты не видишь, что вы с Анной – единственные люди в мире, к которым я привязана? Чего еще ты хочешь? Я должна заплакать? Должна встать на колени? Ты ждешь, чтобы белая женщина встала перед тобой на колени? Ты ждешь, чтобы я стала твоей белой рабыней? Скажи мне! Говори! Почему ты никогда ничего не говоришь? Почему ты берешь меня каждую ночь, если ты меня ненавидишь? Почему ты даже не скажешь мне, правильно ли я это делаю? Откуда мне знать? Как мне научиться? Кого я должна спросить? Я должна спросить Анну? Я должна действительно пойти и спросить твою собственную жену, как мне стать женщиной? Как я могу унизить себя еще больше? Должна ли белая женщина лизать тебе задницу, чтобы ты ей хоть раз улыбнулся? Ты знаешь, что ты никогда не поцеловал меня, никогда, никогда, никогда? Разве вы никогда не целуетесь? Разве ты никогда не целуешь свою жену? Что же так отличает ее от меня? Должна ли женщина сделать тебе больно, прежде чем ты сможешь полюбить ее? В этом твой секрет, Хендрик?
В какой именно момент, когда я осыпала его мольбами и обвинениями, он вышел из комнаты? Оставался ли он до конца? Потерян ли он для меня навеки? Возможно ли, если бы я больше улыбалась, если бы смогла оттаять свое тело, – возможно ли, что вновь появился бы тот терпеливый молодой человек, которого я знала когда-то, который сам мастерил себе башмаки, который вертел ручку кофемолки, когда я подсыпала кофейные зерна, который слегка дотрагивался до шляпы и сверкал зубами в улыбке и уходил выполнять следующее задание этой расслабленной, неутомимой походкой? Узнав его ближе, я, по-видимому, утратила все то, что мне больше всего в нем нравилось. Какой урок я должна извлечь, если еще не слишком поздно учиться, если я когда-нибудь снова узнаю мужчину? Не тот ли это урок, который усвоил мой отец, когда не мог поднять руку, чтобы отогнать мух от своего лица: «Остерегайся близости со слугами»? Не в том ли дело, что и Хендрик, и я – каждый по-своему – погибли для любви? Или просто в какой-то момент история повернула не туда, и, если бы я нашла более постепенный путь к более мягкой форме близости, все мы могли бы научиться быть счастливыми вместе? Или эта пустыня из огня и льда – чистилище, сквозь которое мы должны пройти, чтобы попасть в страну млека и меда? А как же Анна? Она тоже пойдет? Станем ли мы с ней однажды сестрами и будем ли спать в одной постели? Или, быть может, когда она обретет себя, то выцарапает мне глаза?
229. Должны существовать иные способы заполнить пустые дни, помимо стирания пыли, подметания полов и надраивания дверных ручек до блеска. Я перехожу из одной комнаты в другую, занимаюсь бесконечной уборкой. Есть ли способ раз и навсегда убрать комнату? Возможно, если я снова начну с чердака, заткну щели между крышей и стенами, законопачу двери и окна, то смогу остановить поток пыли и покинуть дом до прихода весны – если когда– нибудь снова придет весна, если кто-нибудь тут будет весной, чтобы отпереть. Быть может, я смогу оставить одну комнату открытой, предпочтительно свою собственную, ради старых времен, и сложить в ней последние свечи, остатки еды, топорик, гвозди, молоток, последнюю бумагу и чернила. А может быть, лучше бы закрыть ставни, запереть последнюю дверь и перенести свои пожитки в тускло освещенный маленький амбар, где жили строители большого дома, когда давным-давно они задумывали будущую феодальную династию. Там, среди мышей и тараканов, я несомненно смогла бы найти способ свернуть свою историю.
230. Одна за другой со щелчком закрываются за мной двери большого дома. Передвигая мебель, борясь с грязью, превращай дерево в золу, я нашла себе занятие на всю жизнь. Рабы теряют в своих цепях всё, даже радость избавиться от них. Хозяин умирает, паразит ползает в тревоге по холодеющим внутренностям, гадая, чьими тканями он будет питаться дальше.
В конце концов, я не создана, чтобы жить в одиночестве. Если бы судьба забросила меня в середину велда в центре ничего, зарыла в землю до пояса и приказала прожить жизнь, я бы не смогла это сделать. Я не философ. Женщины не философы, а я – женщина. Женщина не может сделать что-то из ничего. Какой бы стерильной ни показалась моя возня с пылью, паутиной, едой и испачканным постельным бельем, необходимо было заполнить меня, дать мне жизнь. Я бы зачахла в велде в одиночестве. Я вряд ли могла бы заполнить день за днем, ночь за ночью движениями небесных тел и крошечными сигналами насекомых, обсуждающих, пора или еще рано меня есть. Кроме глаз и ушей мне бы потребовались хотя бы две руки и запас камешков, чтобы создавать из них узоры, – а сколько же можно создавать узоры, ведь начнешь жаждать исчезновения с лица земли! Я не принцип, не правило ораторского искусства, не машина, завезенная существом с другой планеты на эту заброшенную землю под Южным Крестом, чтобы генерировать чувства День за днем, ночь за ночью – пока не иссякну. Для того чтобы быть счастливой, мне мало камней, которые можно перекладывать, комнат, которые можно убирать, мебели, которую можно передвигать; мне нужны люди, с которыми можно беседовать, братья и сестры, отцы и матери, мне нужна история и культура, нужны надежды и стремления, нужно нравственное чувство – не говоря уж о еде и питье. Что будет со мной теперь, когда я одна? Потому что я снова одна, одна в историческом настоящем: Хендрик ушел, Анна ушла с ним, они сбежали ночью без единого слова, ничего не взяв с собой, – лишь то, что можно было привязать к велосипеду. Что теперь будет? Я полна дурных предчувствий. Я приютилась в амбаре, холод от каменного пола проникает до костей, тараканы столпились вокруг, с любопытством шевеля своими усиками, а я опасаюсь худшего.
231. Приходит зима. Холодный ветер свистит по равнинам под свинцовым небом. Картофель пророс, фрукты сгнили на земле. Собака ушла вслед за Хендриком. Насосы монотонно шумят день и ночь, запруды переполняются водой. Ферма гибнет. Я не знаю; что будет с овцами. Я открыла все ворота на ферме, они разбрелись повсюду. Однажды утром, перед рассветом, сто серых фигур прошли между домом и амбаром, с приглушенным топотом, толкаясь, – они отправились на поиски новых пастбищ. Я обнаружила, что они ничего для меня не значат. Я не могу их ловить и не в состоянии их убить. Если бы у меня были пули, я бы их застрелила ради их же собственного блага я взвешиваю ружье в руке, рука у меня твердая) и оставила бы разлагаться. Шерсть у них длинная и грязная; они заражены клещами и личинками мясных мух, и им не пережить еще одно лето.
232. Я питаюсь только тыквами и маисовой кашей. Я не припасла ничего на черный день. Бог заботится о своих чадах, а если я не вхожу в их число, то уж лучше мне погибнуть. Я с трудом передвигаю ноги, занимаясь своими будничными делами, ветер меня подгоняет. Частица за частицей с лица сходит кожа; у меня нет желания обновлять ее. Атомы кожи, атомы штукатурки, атомы ржавчины улетают в забвение. Если быть очень терпеливым, если прожить достаточно долго, то можно надеяться, что увидишь тот день, когда рухнет и рассыплется в прах последняя стена, ящерица будет греться на солнышке на очаге, а кладбище зарастет колючим кустарником.
233. У меня посетители, очень много посетителей. Я не знала, в своей невинности аборигена, что в мире так много людей. Каждый дюйм фермы прочесали в поисках моего отца, который выехал из дому в один злополучный день и так и не вернулся назад.
Имя нельзя вычеркнуть из списка, объяснили мне, пока не найдены останки. Таковы правила. Я киваю. Как, должно быть, счастлив тот, у кого есть простые, заслуживающие доверия правила, по которым можно жить. Возможно, еще не поздно распрощаться с этим заброшенным краем и устроить себе дом в цивилизованном месте.
234. Лошадь. Лошадь стояла в конюшне недели после исчезновения моего отца. Потом мне надоело ее кормить, и я выпустила ее. Теперь лошади нет. Или, быть может, лошадь бродит по холмам и ищет своего пропавшего хозяина.
235. Анна Большая и Якоб тоже нанесли визит на ферму. Они приехали в двуколке, запряженной ослами, чтобы забрать свои оставшиеся пожитки. Анна Большая вздыхала и распространялась о добродетелях моего отца.
– Он всегда был человеком слова, – сказала она.
– Какие у вас новости о Хендрике? – спросила я.
– Никаких, – ответила она – Он исчез, он и эта его жена. Но его еще поймают!
Якоб прижимает свою шляпу к груди и кланяется. Его жена ведет его к двуколке. Она стегает ослов, и эта пара исчезает из моей жизни – сморщенная, сгорбленная. Я смотрю, как они проезжают по куче песка, потом закрываю дверь.
236. Что будет с Хендриком? Когда они приехали искать моего отца – эти бородатые мужчины, эти мальчики с розовыми щеками и голубыми глазами стрелков, – искали ли они на самом деле пропавшего хозяина или преследовали нерадивого слугу и его подругу? А если они действительно охотились за Хендриком, то, возможно, уже отыскали его и Анну и, без лишних слов застрелив их, отправились домой ужинать. Ведь в этой части мира негде укрыться. Эта часть мира открыта глазу охотника в любом направлении; тот, кто не может зарыться в землю, погиб.
Но, быть может, их не застрелили. Возможно, их выследили и привезли, связанных, как зверей, в какое-нибудь отдаленное место, где вершится правосудие, и приговорили к каторжным работам в каменоломне до конца дней, чтобы покарать за их преступления и безумные мстительные истории, которые они поведали. Возможно, мне, как женщине, как слабоумной леди, старой деве, ничего не сказали. Возможно, Хендрика и Анну вывели из зала суда и, переглянувшись и кивнув, решили смягчить правосудие милосердием: послали бейлифа с мотком проволоки закрыть ворота фермы и выбросили меня из головы. Ведь можно быть запертым и в большом пространстве, и в маленьком. Поэтому возможно, что моя история уже пришла к своему концу, документы связали ленточкой и убрали, и только мне ничего не известно – ради моего же блага.
А быть может, они даже привезли Хендрика обратно на ферму, чтобы устроить очную ставку со мной, а я об этом забыла. Возможно, они приехали все вместе – судья, чиновники, бейлифы, любопытные со всей округи, – и привели Хендрика, закованного в кандалы по рукам и ногам, и сказали: «Это тот человек?» – и стали ждать моего ответа. Затем мы посмотрели друг на друга в последний раз, и я сказала: «Да, это он», и он грязно выругался и плюнул в меня, а они избили его и утащили, и я плакала. Возможно, это и есть истинная история, как бы она ни была для меня нелестна. А может быть, я все время заблуждалась, и в конце концов мой отец не умер, а сегодня в сумерках приедет с гор на своей потерявшейся лошади, и с топотом войдет в дом, сердясь, что для него не готова ванна, и распахнет запертые двери, вдыхая чужие запахи. «Кто тут был? – заорет мой отец. – Ты впустила в дом какого-то подонка?» Я начинаю хныкать и пытаюсь убежать, но он ловит меня и выкручивает мне руку. Я что-то лепечу в страхе и рыдаю: «Хендрик! Приди и помоги мне, призраки вернулись!»
Но Хендрик, увы, ушел, и я должна сама справиться со своими демонами, я взрослая женщина, имеющая жизненный опыт, хотя этого не подумаешь, глядя на меня, забившуюся за последний мешок с маисом. Хендрик, я не могу поговорить с тобой, но я желаю тебе удачи, тебе и Анне, я желаю вам хитрости шакала, я желаю вам быть удачливее, чем ваши охотники. И если однажды ночью ты постучишься в окно, я не удивлюсь. Ты можешь спать здесь весь день, а по ночам бродить при лунном свете, бормоча себе под нос то, что говорят себе люди на клочке земли, которая принадлежит им. Я буду для тебя стряпать, я даже попытаюсь снова стать твоей второй женщиной, если захочешь, это, несомненно, мне по силам, если я поставлю себе такую цель, – наверно, нет ничего невозможного на этом островке вне пространства, вне времени. Ты можешь привести с собой своих детишек; я буду следить за ними днем и выводить их поиграть ночью. Их большие глаза будут светиться, они будут видеть то, что невидимо для других; а днем, когда небесное око сердито смотрит и пронзает каждую тень, мы будем вместе лежать в прохладной темноте земли – ты, и я, и Анна, и они.
237. Лето и зима приходят и уходят, приходят и уходят. Я не знаю, как это они так быстро пролетают и много ли их прошло, – я не догадалась давным-давно начать делать зарубки на столбе, или царапать знаки на стене, или вести журнал, как делают те, кто потерпел кораблекрушение. Но время течет непрерывно, и я теперь действительно сумасшедшая мерзкая согбенная старуха, с носом крючком и узловатыми пальцами. Возможно, я заблуждаюсь, рисуя время в виде реки, текущей из бесконечности в бесконечность и несущей меня, как пробку или веточку; возможно, сначала эта река течет по поверхности, а потом уходит под землю и затем по причинам, которые мне не дано никогда узнать, вновь выныривает из-под земли и течет на свету, и я вместе с ней, и меня снова можно услышать после всех этих зим и лет, проведенных в кишках земли, – нет, слова, должно быть, продолжались и там (что было бы со мной, если бы они прекратились?), но они исчезли без следа, не оставив по себе память. А быть может, никакого времени нет и я обманываюсь, считая, что моя среда – время; быть может, существует лишь пространство, а я – точка света, неравномерно движущаяся в пространстве, перескакивая через годы: только что – испуганный ребенок в углу классной комнаты в школе – и вот уже старуха с узловатыми пальцами, это также возможно, у меня нет полной уверенности, и это объясняет, почему некоторые из моих воспоминаний предположительны.
238. На ферме побывал еще один посетитель – всего один. Однажды днем он пришел по дороге, ведущей к дому. Я наблюдала за ним со склона холма, где работала с камнями. Он меня не видел. Он постучал в дверь кухни. Потом, прикрыв ладошкой глаза, попытался заглянуть в окно. Это был ребенок, мальчик лет двенадцати-тринадцати, в штанах до колен и мешковатой коричневой рубашке. На голове у него было кепи цвета хаки – я никогда таких не видела. Когда никто не ответил на его стук, он отошел от дома и отправился в сад, где на апельсиновых деревьях было полно плодов. Именно там я к нему подкралась – старуха, живущая в дикой чаще. Он дрожа вскочил на ноги, пытаясь спрятать за спиной начатый апельсин.
– Кто это тут крадет мои фрукты? – сказала я, и слова тяжело слетели с моих губ, как камни—до чего же странно снова говорить настоящие слова настоящему слушателю, пусть и оцепеневшему от страха.
Ребенок уставился на меня, выпучив глаза (позвольте мне воссоздать эту сцену), на старую каргу в черном платье, усеянном пятнами от пищи и краски, с большими зубами, торчащими в разные стороны, с безумными глазами и гривой седых волос. Он понял в эту минуту, что все сказки – правда, что сбывается самое худшее, что он больше никогда не увидит свою маму, что его зарежут, как ягненка, нежное мясо зажарят в печке, из сухожилий сварят клей, из глазных яблок – зелье, а косточки бросят собакам.
– Нет, нет! – закричал он, и его маленькое сердце чуть не остановилось, он упал на коле ни. Из кармана он достал письмо и поднял его вверх дрожащей рукой. – Это письмо, старая мисс, пожалуйста!
Это был темно-желтый конверт, на котором синим карандашом был жирно нарисован крестик. Письмо было адресовано моему отцу. Значит, нас не забыли.
Я открыла конверт. Это было письмо, отпечатанное на двух языках, с просьбой уплатить налоги за содержание дорог, истребление паразитов и другие чудеса, о которых я никогда не слыхивала.
– Чья это подпись? – спросила я ребенка. Он покачал головой, наблюдая за мной и опасаясь приблизиться. – Кто прислал письмо?
– Почта, старая мисс.
– Да, но кто?
– Не знаю, старая мисс. Старая мисс должна расписаться. За письмо. – Он протянул мне маленький блокнот и огрызок карандаша.
Прижав блокнот к бедру, я написала: «У меня нет денег» – печатными буквами из-за боли в пальцах.
Ребенок взял свой блокнот и карандаш и положил в карман.
– Сядь, – сказала я, и он присел на корточки. – Сколько тебе лет?
– Двенадцать, старая мисс.
– А как тебя зовут?
– Пит, старая мисс.
– Хорошо, Пит, скажи-ка мне, ты когда-нибудь делал вот это? – Я сделала кружок из большого и указательного пальцев левой руки и начала протыкать его указательным пальцем правой руки, водя туда и обратно.
Пит медленно покачал головой, глядя прямо в мои безумные старые глаза и выжидая момент, чтобы сорваться с места.
Я сделала к нему шаг и положила руку ему на плечо.
– Тебе бы хотелось научиться, Пит?
Взвилось облачко пыли – и только я его и видела: сжимая в руке кепи, мальчик мчался между апельсиновыми деревьями, вверх по насыпи и затем по дороге.
Это был единственный визит.
239. Кроме того, я слышу голоса. Именно мое общение с голосами не дало мне превратиться в зверя. Да, я уверена, что если бы со мной не говорили голоса, то я бы давным-давно перестала произносить слова и начала бы выть, реветь или издавать клекот. Моряк на необитаемом острове говорит со своим домашними животными; «Красотка Полли!» – говорит он попугаю, «Апорт!» – говорит он собаке. Но он все время чувствует, как губы у него становятся твердыми, язык – неловким, гортань грубеет. Собака в ответ гавкает, попугай скрипит и вскоре моряк уже бегает на четвереньках, погоняет местных коз обглоданной берцовой костью, ест их мясо сырым. Человека делает человеком не его собственная речь, а речь других.
240. Голоса говорят со мной из машин, которые летают в небе. Они говорят со мной по-испански.
241. Я совсем не знаю испанский язык. Однако тот испанский, на котором говорят со мной из летающих машин, я понимаю сразу же. Вероятно, это можно объяснить, предположив, что в то время как внешне слова выглядят испанскими, фактически это не местный испанский, а испанский чистых значений – таких, какие могут пригрезиться философам, – и поэтому то, что передается мне посредством испанского языка с помощью механизмов, которых я не чувствую (так глубоко они внедрились в меня), является чистым значением. Это моя догадка, моя смиренная догадка. Слова испанские, но они связаны с универсальными значениями. Если я этому не поверю, то тогда мне придется верить, что либо мое свидетельство ненадежно – это могло бы поколебать лишь третью сторону, но только не меня или мои голоса (две стороны, которые имеют значение), ведь мы доверяем друг другу, – либо ради моего блага идет непрерывное чудесное вмешательство в виде перевода – но это объяснение я предпочитаю не принимать, пока не окажется, что все другие неверны.
242. Как я могу заблуждаться, когда мыслю столь четко?
243. Голоса из летающих машин не доходят прямо ко мне простым путем. То есть люди не высовываются из летающих машин, выкрикивая свои слова для меня. Если только летающие машины достаточного размера, чтобы вмещать людей – таких, какими я их себе представляю. Летающие машины, которые похожи на узкие серебряные карандаши с двумя парами жестких крыльев—длинной парой спереди и короткой парой сзади, – длиной около шести футов, но они летят на высоте в несколько сотен футов над землей, выше, чем большинство птиц, и, следовательно, они кажутся меньше, чем на самом деле. Они летят с севера на юг в первый и четвертый дни и с юга на север во второй и пятый дни, не появляясь в небесах в третий, шестой и седьмой дни. Цикл из семи дней – одна из закономерностей, которую я обнаружила у этих машин.
244. Вполне возможно, что существует всего одна машина, которая летает туда и обратно по небу четыре раза в неделю, а не четыре машины или множество машин. Но у меня нет полной уверенности на этот счет.
245. То, что летает по небу, скорее похоже на машину, нежели на насекомое, потому что его жужжание непрерывно, а полеты регулярны. Я называю это машиной. Возможно, это насекомое. В таком случае шутка действительно жестокая.
246. Слова, которые я слышу; не выкрикивают мне прямо из машин. Скорее они повисают в воздухе, все эти испанские хрустальные слова, а затем опускаются вниз, становясь холоднее, точно так, как роса или иней в морозное время; они доходят до моего слуха ночью, а чаще – ранним утром, перед самым рассветом, и просачиваются в мое сознание, как вода.
247. Я не заблуждаюсь: я же не могла придумать те слова, которые мне говорят. Они исходят от богов или, если это не так, – из другого мира.
В прошлую ночь слова были такими: Когда мы видим во сне, что нам снится сон, момент пробуждения близок. Я размышляю над этим текстом. Я уверена, что он не имеет отношения к моему нынешнему состоянию. Мне никогда не снилось, что я вижу сон. Я теперь вообще не вижу снов, а сплю, в блаженной пассивности ожидая, чтобы ко мне пришли слова, как дева ожидает святого духа. Я уверена, что я реальна. Вот моя рука, из кости и плоти, одна и та же рука каждый день. Я топаю ногой: это земля; реальная, как я. Поэтому слова, наверное, относятся к грядущему времени. Возможно, они предупреждают меня, что однажды я проснусь, чувствуя себя чуть более воздушной, иллюзорной, чем сейчас, и, отдернув занавеску и взглянув на велд в миллионный раз, обнаружу, что вижу каждый куст и дерево, каждый камень и песчинку в их собственном ореоле прозрачности, словно каждый атом вселенной отвечает мне пристальным взглядом. Пение цикад, такое знакомое, что его перестаешь слышать, начнет пульсировать у меня в ушах» сначала тихонько, как будто доносится с отдаленной звезды, потом все громче, отдаваясь в моем черепе, потом тише, тихо и ровно, внутри меня. Что я скажу себе тогда? Что у меня лихорадка, что в данный момент чувства мои расстроены, что если я отдохну, то через несколько дней стану прежней? С какой стати микробам лихорадки пересекать семь лиг безводной земли, покрытой колючим кустарником, испещренной шкурами мериносов, которые давно умерли, – если предположить, что лихорадка переносится микробами и что у микробов есть крылья? И что они получат в награду – засушенную старую деву? Несомненно, в других местах у них есть более соблазнительная добыча. Нет, боюсь, что я смогу сказать себе лишь одно: Так не может продолжаться, я теряю себя, момент пробуждения близок». И что я увижу, проснувшись? Этого полузабытого темнокожего мужчину, который лежит в моей постели, злой и напряжённый, прикрыв глаза рукой? Холодный коридор и дверь комнаты моего отца и воровской скрип пружин кровати? Комнату, которую сняли в чужом городе, в которой, наевшись до отвала солонины и картофельного салата, я видела всю ночь дурные сны? Или какую-то другую неприятную сцену, столь причудливую, что ее невозможно вообразить?
248. Голоса говорят: Не имея внешних врагов, угнетенный ограничениями и размеренностью, человек в конце концов непременно превращает себя в приключение. Насколько я понимаю, они обвиняют меня в том, что я превратила свою жизнь в вымысел – от скуки. Они обвиняют меня, правда тактично, – что я изобразила себя более неистовой, более разносторонней, более терзающейся, чем в действительности, – как будто я читала себя, как книгу, и, найдя эту книгу скучной, отложила ее и начала сама себя сочинять. Вот как я понимаю их обвинение. Я сочинила свою историю, не восстав против истинного угнетения, говорят они, а реагируя на скуку: мне надоело обслуживать моего отца; командовать служанками, вести домашнее хозяйство, годами сидеть в сторонке, когда другие веселятся. Когда я не смогла найти врага извне, когда с холмов не спустились темнокожие всадники, размахивая луками и улюлюкая, я сделала врага из самой себя, мирной и послушной, ничего более не желающей, как выполнять волю своего отца и толстеть, сидя дома. Они – боги и тем не менее не видят, спрашиваю я себя, или это я намеренно слепа? Что более правдоподобно: история моей жизни, как я ее вижу, или история хорошей дочери, мурлыкающей псалмы, когда она поливает жиром воскресное жаркое в голландской кухне, в мертвом центре каменной пустыни? Что касается придумывания врагов, то жалкий воин на холмах никогда не был таким грозным, как враг, который ходит в вашей тени и говорит: «Да, хозяин». Рабу, который сказал бы только «да», мой отец мог бы сказать только «нет», и я за ним, и это было началом всех моих бед. Поэтому я протестую. Некоторые вещи не увидать с небес. Однако как же мне убедить своих обвинителей? Я попыталась выложить послания из камней, но камни слишком громоздки для тонких нюансов. Да и могу ли я быть уверена, что они поймут слова, которыми я пользуюсь? Если они боги и всезнающи, то отчего же они пользуются лишь одним языком? Могу ли я быть уверена, что они вообще знают обо мне? Возможно, они даже не догадываются о моем существовании. Быть может, я все время заблуждалась, полагая, что они говорят со мной. Возможно, их слова предназначены только испанцам, поскольку было решено, что испанцы – избранные, а мне это неведомо. А может быть, испанцы живут не так далеко, как я считала, а вон за теми холмами. Следует подумать об этом. Возможно, я принимаю их слова слишком близко к сердцу, а они предназначены не для одних испанцев и не для одной меня, а для всех нас, понимающих испанский, и всех нас обвиняют в сочинении красивых приключений, хотя в это труднее поверить: не у многих столько свободного времени, как у меня.
249. Невинная жертва может познать зло лишь в форме страдания. То, что не ощущается преступником, – его преступление. То, что не ощущается невинной жертвой, – ее собственная невинность. Меня беспокоит мое непонимание нюансов испанского языка. Мне бы хотелось, чтобы эти изречения были менее пророческими. Дают ли голоса определение преступления и невинности, или говорят мне о том, каким образом жертва и преступник узнают преступление по опыту? В первом случае утверждают ли они, что, когда зло познается как зло, невинность таким образом нарушается? В таком случае я могу войти в царство спасенных только как девушка с фермы, но никогда – как героиня самосознания. Буду ли я проклята? Перестанут ли голоса говорить со мной? Если это случится, я действительно погибла.
250. Именно сознание раба составляет, уверенность господина в его собственной правде. Но сознание раба – зависимое сознание. Таким образом, господин не уверен в своей правде. Его правда – в малозначащем сознании и его малозначащих поступках.
Эти слова относятся к моему отцу, к его резкости со слугами, его ненужной резкости. Но мой отец был резким и деспотичным лишь оттого, что не выносил просить и получать отказ. Все его приказания были тайными мольбами – даже я это видела. Откуда же тогда слуги узнали, что они могут сделать ему особенно больно, рабски подчиняясь ему? Их тоже наставляли боги, по каналам, о которых нам неизвестно? Обращался ли мой отец с ними все более деспотично лишь для того, чтобы они перестали раболепствовать? Обнял бы он восставшего раба, как отец—блудного сына, хотя затем, возможно, наказал бы его? Был ли мой отец распят на парадоксе, который разъясняют голоса: от людей, которые гнулись, как тростник, перед его прихотями, он по-своему требовал подтверждения его правды в нем и для него? И не было ли их «Да, господин» провокацией в ответ на его провокацию? Опустив глаза, пряча улыбку, – уж не выжидали ли они, когда он зарвется? Наверное, они знали, что он зарвался, когда взял Анну Маленькую в дом. Наверное, они знали это прежде, чем увидели его безрассудную страсть. Не потому ли Хендрик подавил свою гордость? Не увидел ли Хендрик в соблазнении Анны последнюю попытку моего отца заставить рабыню – пусть глухой ночью – произнести слова, которые одно свободное существо адресует другому, которые он мог бы услышать от меня или от любой из надушенных вдовушек в нашем краю, – но нет, если бы они исходили от нас, то ничего бы не стоили. Или Хендрик все это видел ясно и ничего не простил, а поклялся отомстить? И мое изгнание сюда—месть Хендрика? Говорит ли о моей невинности то, что я ощущаю свое изгнание только как страдание, а не как преступление против меня? Когда же, если не вмешается сострадание, окончится срок мщения? Голоса умолкают слишком быстро. Я благодарна за то, что они мне дают. Их слова золотые. Когда-то меня игнорировали, но я вознаграждена за свои годы одиночества, как немногие. Должна признать: есть справедливость во вселенной. Но слова с неба вызывают больше вопросов, нежели дают ответы. Я давлюсь диетой из универсалий. Я умру прежде, чем доберусь до истины. Я хочу истины, это несомненно, но еще больше я хочу завершенности!
251. Камни. Когда машины начали впервые летать над головой и говорить со мной, мне захотелось ответить. Я стояла на верхушке горы за домом, одетая предпочтительно в белое – в старой залатанной белой сорочке – и, подавая сигналы руками, выкрикивала свои ответы, сначала на английском, а поз же, когда увидела, что мои слова не понимают, – по-испански. «Es mi! (Это я!) – кричала я. – Vene! (Придите!)» – на том испанском*, который мне пришлось изобретать, исходя из первых принципов, интроспективно.