Текст книги "Из сборника 'Пять рассказов'"
Автор книги: Джон Голсуорси
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Старый Хейторп ухмыльнулся и плескался в ванне, пока не подмокла его седая бородка. Как чудесно пахнет хвоя! Он вдохнул в себя ее запах. Хорошая жизнь прожита, отличная! И при мысли, что он в любой момент может натянуть нос мистеру Вентнору, победить наглеца, на него нахлынуло чувство покоя и благополучия. Даже кровь словно равномернее потекла по жилам. Глаза закрылись. Загробная жизнь... да, о ней толкуют люди вроде той святоши. Вздор! Вы засыпаете – и это долгий сон без сновидений. Как дремота после обеда... Обед! Он провел языком по небу. Да, он с удовольствием пообедает! Этому псу не вышибить его из колеи! А все-таки лучшим обедом в его жизни был тот, что он устроил Джеку Херрингу, Чайчестеру, Торнуорфи, Нику Треффри и Джолиону Форсайту у Поля. Бог ты мой! В 60-м это было или в 65-м? Как раз перед тем как он влюбился в Элис Ларн, за десять лет до переезда в Ливерпуль. Вот это был обед! Обошелся в 24 фунта на шестерых, и при этом Форсайт почти ничего не пил. Только Ник Треффри и он могли каждый перепить троих! И все они умерли! Все, как один. Неожиданно он подумал: "У меня хорошая репутация – никогда до сих пор меня не могли сбить с ног!"
Голос за стеной пара сказал:
– Двадцать минут прошли, сэр.
– Хорошо, выхожу. Вечерний костюм!
Вынимая костюм и рубашку, Меллер размышлял: "И для чего старику наряжаться? Лег бы в постель да и обедал там. Если человек впал в детство, ему место в люльке..."
Через час старый Хейторп опять стоял в комнате, где произошла его битва с Вентнором; стол уже накрыли к обеду, и он внимательно оглядывал все. Занавеси были подняты, в комнату лился свежий воздух, за окном виднелись темные очертания деревьев и лиловатое небо. Тихий, сырой вечер благоухал. Старик был разгорячен после ванны, с ног до головы в свежей одежде, и в нем заговорила чувственность. Чертовски давно не обедал он во всем блеске! Хорошо, если бы за столом напротив сидела женщина – но только не эта святоша, боже упаси! – хотелось бы ему еще раз увидеть, как падает свет на женские плечи, увидеть сверкающие глаза! Черепашьей походкой он подошел к камину. Здесь только что спиной к огню с видом хозяина стоял тот хвастун будь проклято его нахальство! И внезапно перед ним возникли лица трех секретарей, особенно молодого Фарни, – что бы они сказали, если б видели, как этот бандит схватил его за горло и бросил наземь! А директора? Старый Хейторп! Как легко повалить могущественных! И этот торжествующий пес!
Камердинер перешел комнату, закрыл окно и спустил занавеси. И этот тоже! А ведь придет день, когда он больше не сможет платить ему жалованье и не найдет в себе сил сказать: "Ваши услуги больше не нужны". День, когда он больше не сможет платить своему доктору за то, что тот изо всех сил старается отправить его на тот свет! Все ушло: власть, деньги, независимость! Его одевают и раздевают, кормят кашкой, как ребенка, прислуживают, как им вздумается, и хотят только одного: чтобы он поскорей убрался с дороги – разбитый, обесчещенный! Старики имеют право на жизнь, только если у них есть деньги! Имеют право есть, пить, двигаться, дышать! Когда денег не будет, святоша немедля доложит ему об этом. Все ему доложат, а если нет – это будет только из жалости. Раньше его никогда не жалели, слава богу! И он сказал:
– Принесите бутылку Перье Жуэ. Что на обед?
– Суп жермен, сэр, рыбное филе, сладкое мясо, котлеты субиз, ромовое суфле.
– Пусть несут hors-d'oeuvre {Добавочное блюдо (франц.).}, и приготовьте что-нибудь острое на закуску.
– Слушаю, сэр.
Когда слуга вышел, он подумал: "Поел бы я устриц – жаль, поздно вспомнил!" – и, подойдя к секретеру, на ощупь выдвинул верхний ящик. Там было немного: всего несколько бумаг, деловых бумаг его Компаний, и список его долгов; не было даже завещания, он не делал его – нечего завещать! Писем он не хранил. Полдюжины счетов, несколько рецептов и розовенькая записка с незабудкой. Вот и все. Старое дерево перестает зеленеть весной, и корни его иссыхают, а потом оно рушится под порывами ветра. Мир медленно уходит от стариков, и они остаются одни во мраке. Глядя на розовую записочку, он подумал: "А напрасно я не женился на Элис – лучшей возлюбленной было не найти!" Он задвинул ящик, но все еще устало слонялся по комнате; против обыкновения, ему не хотелось садиться: мешали воспоминания о той четверти часа, которую пришлось ему высидеть, пока эта собака грызла ему горло. Он остановился против одной из картин: Она поблескивала своей темной живописью, изображавшей кавалериста из полка Грея Скотта, взвалившего на своего коня раненого русского, взятого в плен в сражении при Балаклаве. Он купил ее в 59-м. Очень старинный друг эта картина! Висела у него еще в холостой квартире, в Олбени, – и с тех пор он с ней не расставался. К кому она попадет, когда его не станет? Ведь святоша наверняка выкинет ее, а взамен повесит "Распятие на кресте" или какое-нибудь модное, высокохудожественное произведение. А если ей вздумается, она может сделать это хоть сейчас. Картина-то принадлежит ей, как, впрочем, все в этой комнате – вплоть до бокала, из которого он пьет шампанское; все это передано ей пятнадцать лет назад – перед тем, как он проиграл последнюю свою крупную игру. "De l'audace toujours de l'audace". Игра, которая выбила его из седла и довела до того, что он теперь попал в руки этого хвастливого пса! "Повадился кувшин по воду ходить..." Попал в руки!.. Звук выстрелившей пробки вывел его из задумчивости. Он вернулся к столу, занял свое место у окна и сел обедать. Вот удача! Все-таки принесли устрицы! И он сказал:
– Я забыл челюсть.
Пока слуга ходил за ней, он глотал устриц одну за яругой, педантично посыпая их майеннским перцем, поливая лимоном и чилийским уксусом. Вкусно! Правда, не сравнить с устрицами, которые он едал у Пикша в лучшие дни, но тоже недурно, и весьма! Заметив перед собой синюю мисочку, он сказал:
– Передайте поварихе благодарность за устрицы. Налейте мне шампанского. – И взял свою расшатанную челюсть. Слава богу, хоть ее-то он может вставить без посторонней помощи! Пенистая золотистая струя медленно наполнила доверху его бокал с полой ножкой; он поднес его к губам, казавшимся особенно красными из-за белоснежных седин, выпил и поставил на стол. Бокал был пуст. Нектар! И заморожено в меру!
– Я держал его на льду до последней минуты, сэр.
– Прекрасно. Что это за цветы так пахнут?
– Это гиацинты, сэр, на буфете. От миссис Лари, днем принесли.
– Поставьте на стол. Где моя дочь?
– Она уже отобедала, сэр. Собирается на бал, кажется.
– На бал!
– Благотворительный бал, сэр.
– Хм! Налейте-ка мне к супу чуточку старого хереса.
– Слушаю, сэр. Надо откупорить бутылку.
– Хорошо, идите.
На пути в погреб слуга сказал Молли, которая несла в столовую суп:
– Хозяин-то раскутился сегодня вовсю. Не знаю, что с ним после этого будет завтра.
Горничная тихо ответила:
– Пусть потешится бедный старик. – Идя через холл, она замурлыкала песенку над дымящимся супником, прижатым к ее груди, и подумала о новых кружевных сорочках, купленных на тот соверен, что хозяин дал ей.
А старый Хейторп, переваривая устрицы, вдыхал запах гиацинтов в предвкушении своего любимого супа сен-жермен. В это время года он, конечно, будет не совсем то – ведь в него надо класть зеленый горошек. В Париже – вот где его умеют готовить. Да! Французы не дураки поесть и смело смотрят в глаза опасности! И не лицемерят – не стыдятся ни своего гурманства, ни своего легкомыслия!
Принесли суп. Он глотал его, пригнувшись к самой тарелке, салфетка, как детский нагрудник, закрывала его манишку. Он полностью наслаждался букетом этого хереса – обоняние его в этот вечер было необычайно тонким; да, это редкий, выдержанный напиток – прошло уж больше года, как он пил его в последний раз. Но кто пьет херес в наши дни? Измельчали люди!
Прибыла рыба и исчезла в его желудке, а за сладким мясом он выпил еще шампанского. Второй бокал лучше всего – желудок согреет, а чувствительность неба еще не притупилась. Прелесть! Так, значит, этот тип воображает, что свалил его, – каков, а? И он сказал:
– Там у меня в шкафу есть меховое пальто, я его не ношу. Можете взять себе.
Камердинер ответил довольно сдержанно:
– Благодарю вас, сэр, очень вам признателен. ("Значит, старый хрыч все-таки пронюхал, что в пальто завелась моль!")
– Не очень ли я утруждаю вас?
– Что вы, сэр, вовсе нет! Не больше, чем необходимо.
– Боюсь, что это не так. Очень жаль, но что поделаешь? Вы поймете, когда станете таким же, как я.
– Да, сэр. Я всегда восхищался вашим мужеством, сэр.
– Гм! Очень мило с вашей стороны.
– Вы всегда на высоте, сэр.
Старый Хейторп поклонился.
– Вы очень любезны.
– Что вы, сэр! Повариха положила немного шпината в соус к котлетам.
– А! Передайте ей, что обед пока что великолепен.
– Благодарю, сэр.
Оставшись один, старый Хейторп сидел не двигаясь, мозг его слегка затуманился. "На высоте, на высоте!" Он поднял бокал и отхлебнул глоток. Только сейчас у него разыгрался аппетит, и он прикончил три котлеты. весь соус и шпинат. Жаль, что не удалось отведать бекаса – свеженького! Ему очень хотелось продлить обед, но оставались только суфле и острое блюдо; И еще ему хотелось поговорить. Он всегда любил хорошую компанию, и сам, как говорили, был душой общества, а в последнее время он почти никого не видел. Он давно заметил, что даже в правлении избегают разговаривать с ним. Ну и пусть! Теперь ему все равно: он заседает в последнем своем правлении. Но они не вышвырнут его, не доставит он им этого удовольствия, – слишком долго он видел, как они ждут не дождутся его ухода. Перед ним уже стояло суфле, и, подняв бокал, он распорядился:
– Налейте.
– Это особые бокалы, сэр. В бутылку входит только четыре.
– Наливайте.
Поджав губы, слуга налил.
Старый Хейторп выпил и со вздохом отставил пустой бокал. Он был верен своим принципам кончать бутылку до десерта. Отличное вино – высшей марки! А теперь за суфле. Оно было восхитительно, и он мгновенно проглотил его, запивая старым хересом. Значит, эта святоша отправляется на бал, а? Чертовски забавно! Интересно, кто будет танцевать с такой сухой жердью, изъеденной благочестием, которое есть не что иное, как сексуальная неудовлетворенность? Да, таких женщин много, часто встречаешь их и даже жалеешь, пока не приходится иметь с ними дело, а тогда они делают вас такими же несчастными, как они сами, и вдобавок еще садятся вам на шею. И он спросил:
– А что есть еще?
– Сырный рамекин {Род сдобной ватрушки из хлеба, сыра и яиц.}, сэр.
Как раз его любимый!
– Дайте к нему мой портвейн 65-го года.
Слуга вытаращил глаза. Этого он не ожидал. Конечно, лицо старика горело, но это могло быть и после ванны. Он промямлил:
– Вы уверены, что это вам можно, сэр?
– Нет, но я выпью.
– Не возражаете, если я спрошу у мисс Хейторп, сэр?
– Тогда вы будете уволены.
– Как угодно, сэр, но я не могу взять на себя такую ответственность.
– А вас об этом просят?
– Нет, сэр.
– Ну, значит, несите. И не будьте ослом.
– Слушаю, сэр! ("Если не потакать старику, его наверняка хватит удар!")
И старик спокойно сидел, глядя на гиацинты. Он был счастлив, все в нем согрелось, размягчилось и разнежилось, – а обед еще не кончен! Что могут предложить вам святоши взамен хорошего обеда? Могут ли они заставить вас мечтать и хоть на минутку увидеть жизнь в розовом свете? Нет, они могут только выдавать вам векселя, по которым никогда не получишь денег. У человека только и есть что его отвага, а они хотят уничтожить ее и заставить вас вопить о помощи. Он видел, как всплескивает руками его драгоценный доктор: "Портвейн после бутылки шампанского – да это верная смерть!" Ну и что ж, прекрасная смерть – лучше не придумаешь. Что-то вторглось в тишину закрытой комнаты. Музыка? Это дочь наверху играет на рояле. И поет! Что за писк!.. Он вспомнил Дженни Линд, "Шведского соловья", – ни разу он не пропустил ни одного ее концерта. Дженни Линд!
– Он очень горячий, сэр. Вынуть его из формы? А! Рамекин!
– Немного масла и перцу!
– Слушаю, сэр.
Он ел медленно, смакуя каждый кусок, – вкусно, как никогда! А к сыру портвейн! Он выпил рюмку и сказал:
– Помогите перейти в кресло.
Он уселся перед огнем; графин, рюмка и колокольчик стояли на низеньком столике сбоку. Он пробормотал:
– Через двадцать минут – кофе и сигару.
Этим вечером он воздаст должное своему вину – не станет курить, пока не допьет его. Верно сказал старик Гораций: "Aequam memento rebus in arduis Sefvare mentem" {"Даже в тяжелых обстоятельствах сохраняй здравый рассудок" (лат.).}. И, подняв рюмку, он медленно отхлебывал, цедя по капле, зажмурив глаза.
Слабый, тонкий голос святоши в комнате наверху, запах гиацинтов, усыпляющий жар камина, где тлело кедровое полено, портвейн, струящийся в теле с ног до головы, – все это на минуту увело его в рай. Потом музыка прекратилась; настала тишина, только слегка потрескивало полено, пытаясь сопротивляться огню. Он сонно подумал: "Жизнь сжигает нас – сжигает нас. Как поленья в камине!" И он снова наполнил рюмку. До чего небрежен этот слуга на дне графина осадок, а он уж добрался до самого дна! И когда последняя капля увлажнила его седую бородку, рядом поставили поднос с кофе. Взяв сигару, он поднес ее к уху, помяв толстыми пальцами. Отличная сигара! И, затянувшись, сказал:
– Откройте бутылку старого коньяку, что стоит в буфете.
– Коньяку, сэр? Ей-богу, не смею, сэр.
– Слуга вы мне или нет?
– Да, сэр, но...
Минута молчания. Слуга торопливо подошел к буфету и, достав бутылку, вытащил пробку. Лицо старика так побагровело, что он испугался.
– Не наливайте, поставьте здесь.
Несчастный слуга поставил бутылку на столик. "Я обязан сказать ей, думал он, – но раньше уберу графин и рюмку, все-таки будет лучше". И, унося их, он вышел.
Старик медленно попивал кофе с коньячным ликером. Какая гамма! И, созерцая голубой сигарный дымок, клубящийся в оранжевом полумраке, он улыбался. Это был последний вечер, когда его душа принадлежала ему одному, последний вечер его независимости. Завтра он подаст в отставку, не ждать ведь, когда его выкинут! И не поддастся он этому субъекту!
Как будто издалека послышался голос:
– Отец! Ты пьешь коньяк! Ну, как ты можешь, это же просто яд для тебя! – Фигура в белом, неясная, почти бесплотная, подошла ближе. Он взял бутылку, чтоб наполнить ликерную рюмку – назло ей! Но рука в длинной белой перчатке вырвала бутылку, встряхнула и поставила в буфет. И, как в тот раз, когда там стоял Вентнор, бросая ему в лицо обвинения, что-то подкатило у него к горлу, забурлило и не дало говорить; губы его шевелились, ко на них лишь пенилась слюна.
Его дочь снова подошла. Она стояла совсем близко, в белом атласном туалете. Узкое желтоватое лицо, поднятые брови. Ее темные волосы были завиты – да, завиты! Вот тебе и святоша! Собрав силы, старик пытался сказать: "Так ты грозишь мне – грозишь – в этот вечер!" – но вырвалось только "так" и неясный шепот. Он слышал, как она говорила: "Не раздражайтесь, отец, ни к чему это – только себе вредите. После шампанского это опасно!" Потом она растворилась в какой-то белой шелестящей дымке. Ушла. Зашуршало и взревело такси, увозя ее на бал. Так! Он еще не сдался на ее милость, а она уже тиранит его, грозит ему? Ну, мы еще посмотрим! Глаза его засверкали от гнева; он опять видел отчетливо. И, слегка приподнявшись, позвонил дважды горничной, а не этому Меллеру, который с его дочерью в заговоре. Как только появилась хорошенькая горничная в черном платье и белом передничке, он сказал:
– Помоги мне встать!
Два раза ее слабые руки не могли поднять его, и он валился обратно. На третий он с трудом встал.
– Спасибо. Иди. – И, подождав, пока она уйдет, подошел к дубовому буфету, нащупал дверцу и вынул бутылку. Дотянувшись, схватил рюмку для хереса; держа бутылку обеими руками, налил жидкость, поднес к губам и отпил. Глоток за глотком коньяк увлажнял его небо – мягкий, очень старый, старый, как он сам, солнечного цвета, благоухающий. Он допил рюмку до дна и, крепко обняв бутылку, черепашьей походочкой двинулся к своему креслу и весь ушел в него.
Несколько минут он просидел неподвижно, прижимая бутылку к груди, думая: "Так джентльмены не поступают. Надо поставить бутылку на стол, на стол", – но тяжелая завеса встала между ним и всем окружающим. Он хотел поставить бутылку на стол сам, своими руками! Но он не мог найти рук, он их не чувствовал. В его мозгу будто раскачивались качели – вверх-вниз: "Ты не можешь двигаться". "Нет, буду!" "Ты разбит". "Нет, не разбит". "Сдайся". "Нет, не сдамся!" Казалось, не будет конца напряженным поискам рук, – он должен найти их! После этого – хоть на тот свет, но уйти в полном порядке! Все было красно вокруг него. Потом красное облако слегка рассеялось, и он услышал тиканье часов: тик-так. Он ощутил, как оживают его плечи и руки до самых ладоней; да, теперь он ощущал в них бутылку! Он удвоил усилия, чтобы податься вперед в кресле, – надо же поставить бутылку! Джентльмены так себя не ведут! Он мог уже двигать одной рукой; но еще не мог ухватить бутылку достаточно крепко, чтобы поставить. Из последних сил, толчками подвигаясь вперед, он шевелился в кресле, пока не смог наклониться, – и бутылка, скользнув по его груди, косо стала на край низенького столика. Тогда он отчаянно рванулся вперед всем телом и руками – и бутылка выпрямилась. Он это совершил, совершил! Губы его искривились в улыбке, тело в кресле медленно оседало. Он это совершил! И он закрыл глаза...
В половине двенадцатого горничная Молли, отворив дверь, взглянула на него и тихо сказала: "Сэр, там пришли дамы и господин!" Он не ответил. Держась за дверь, она зашептала в холл:
– Он спит, мисс.
Ей зашептали в ответ:
– О! Только впустите меня, я не разбужу его, разве что он сам проснется. Мне так хочется показаться ему в новом платье!
Горничная отодвинулась, и на цыпочках вошла Филлис. Она направилась туда, где свет лампы и огонь камина могли осветить ее с ног до головы. Белый атлас – ее первое взрослое платье, упоение первым выездом в свет, гардения на груди, другая – в руке! Ох, какая жалость, что он спит! И какой же он румяный! До чего забавно старики дышат! И таинственно, как ребенок, она прошептала:
– Опекун!
Молчание. Надув губки, она вертела гардению. Вдруг ее осенило: "Вставлю-ка я цветок ему в петлицу! Когда он проснется и увидит ее, то-то обрадуется!"
И, подкравшись ближе, она наклонилась и вложила цветок в петлицу. Из-за двери выглядывали два лица; она слышала подавленный смешок Боба Пиллина и мягкий, легкий смех ее матери. Ой, какой у него багровый лоб! Она дотронулась до него губами, отпрянула назад, молча покружилась, послала воздушный поцелуй и ускользнула, как ртуть.
В холле раздались шепот, хихиканье и короткий переливчатый смех.
Но старик не проснулся. И пока в половине первого не пришел, как обычно, Меллер, никто не знал, что он больше никогда не проснется.
ПРИСЯЖНЫЙ
Перевод Н. Шебеко
1
В то утро во время "Великой войны" мистер Генри Босенгейт, делец с лондонской биржи, уселся в собственную машину с чувством обиды. Он был майор Добровольческого корпуса, член всех местных комитетов и часто предоставлял эту самую машину в распоряжение госпиталя, расположенного по соседству, даже иной раз в этих случаях сам ее водил; он подписывался на займы, насколько позволяли его уменьшившиеся доходы, и поэтому считал себя ценным для своей страны гражданином, настолько ценным, что зря отнимать у него время было недопустимо. Его вызывают в окружной суд присяжным заседателем, и даже не в большой совет присяжных!
Это просто безобразие!
Он был крепкий и осанистый мужчина с черными бровями и карими глазами под белым, красиво очерченным лбом, с большими залысинами, розовато-смуглыми щеками, с тщательно приглаженными седоватыми волосами и аккуратно подстриженными усами. Его можно было принять не за майора, а за полковника, и он действительно мог им стать очень скоро.
Его жена, гибкая и стройная, в сиреневом полотняном платье, вышла вслед за ним и стояла на крыльце. Красные вьющиеся розы короной обрамляли ее темные волосы. Лицом цвета слоновой кости она чуточку походила на японку.
Мистер Босенгейт сказал сквозь шум мотора:
– Думаю, что вернусь не поздно, дорогая. Все это просто нелепо. В такое время не должно быть никаких преступлений.
Его жена – ее звали Кэтлин – улыбнулась. Мистер Босенгейт подумал: "Как она красива и как холодна!" Человеку, едущему по столь скучным и нудным делам, все вокруг радовало глаз: клумбы с геранями около посыпанной гравием аллеи; длинный, сложенный из красного кирпича дом, благопристойно притаившийся среди плюща и душистого горошка; башенка с часами над конюшней, теперь превращенной в гараж; голубятня, которая заслоняла дальний конец оранжереи, примыкавшей к бильярдной.
Из кустов акаций около кирпичной привратницкой выбежали его дети Кэйт и Гарри, вскарабкались, сверкая голыми ногами, на низкую, красную, увитую плющом стену, ограждавшую одиннадцать акров его владений, и помахали ему руками. Мистер Босенгейт помахал в ответ, подумав: "Боже мой! Какие славные ребятишки!" Сквозь ветви деревьев над их головами ему открывался вид до самых меловых холмов, маячивших в жарком мареве июльского дня. И он подумал: "Красивей местечка, да еще так близко к городу, и не сыщешь!"
Несмотря на войну, он в эти два года был счастливее, чем когда-либо за последние десять лет, когда, построив Чармлей, он поселился здесь с молодой женой и стал вести полудеревенский образ жизни.
Когда страна была в опасности и приходилось стольким жертвовать, исполнять столько общественных обязанностей, жизнь приобрела какую-то пикантность, остроту. Шофера не было, один садовник работал за троих. Босенгейту нравилась – определенно нравилась – его деятельность в различных комитетах; и даже серьезный упадок в делах и рост налогов не могли сильно беспокоить человека, все время помнившего о тяжелом положении страны и четко осознавшего свое место. Страну давно следовало встряхнуть, научить, как напрягать силы и экономить. И чувство, что он не жалеет себя в это напряженное время, придавало особый вкус тем тихим радостям в постели и за столом, которым в его возрасте могли предаваться с чистой совестью даже самые патриотически настроенные граждане. Он отказывал себе во многом: в новом костюме, в подарках Кэтлин и детям, в путешествиях и в новой оранжерее для выращивания ананасов, которую он собирался построить, когда разразилась война; пришлось отказаться от пополнения винного погреба, от запаса сигар и выйти из двух клубов, в которых он раньше никогда не бывал. Каждый час казался ему полнее и длиннее, сон – заслуженнее. Удивительно, без скольких вещей, оказывается, можно обойтись в случае нужды! Он свернул на шоссе и поехал не спеша, потому что времени у него было много. На фронте теперь дела шли неплохо; он, конечно, не какой-нибудь дурацкий оптимист, но теперь, когда вошел в силу закон о всеобщей воинской повинности, можно не без основания надеяться, что война не продлится больше года. А затем настанет бум, и можно будет развернуться. Театры, потом ужины с женой в "Савое" и снова уютные ночные поездки домой, в благоухающую деревню, с шофером за рулем, – такие картины дразнили воображение, которое даже сейчас не могло вырваться из рамок семейных развлечений. Он представлял свою жену в новых платьях от Джея – она была на 15 лет моложе его, и, как говорится, "ее стоило одевать". Как и всех мужей, которые старше своих жен, его всегда радовало обожание, которым окружали ее те, кто был лишен счастья наслаждаться ее прелестью. Со своей несколько странной и иронической красотой она, холодное олицетворение безупречной жены, была для него неиссякаемым источником утешения. Они снова будут давать обеды, приглашать друзей из города, и опять он будет, радуясь, восседать за столом, а на другом конце, напротив него, за цветами, которыми она так оригинально украшает стол, и вазами с фруктами, выращенными им самим в оранжереях, будет сидеть Кэтлин, и мягкий свет будет ласкать ее плечи цвета слоновой кости. Он снова сможет на законном основании интересоваться вином, которым станет потчевать гостей, и снова сможет разрешить себе наполнить сигарами свой китайский ящичек. Да... эти невзгоды приносили даже какое-то удовлетворение, хотя бы уже потому, что рождали такие приятные ожидания.
Редкие виллы по обе стороны шоссе слились в одну, непрерывную линию, все чаще попадались женщины, спешившие в магазин, рассыльные из лавчонок, разносившие продукты по домам, и молодые люди в военной форме.
Изредка мелькала фигура хромающего или перебинтованного человека – еще один обломок крушения! И мистер Босенгейт невольно думал: "Еще один из этих несчастных! Интересно, разбирали ли мы его дело?"
Оставив машину в лучшем во всем городе гараже, он не спеша пошел в суд. Здание суда было за рынком. Его уже омывало целое море людей, разгоряченных и не совсем трезвых, чем-то похожих на тех, что толкутся позади трибун и заняты такими делами, на которых лучше не попадаться. Мистер Босенгейт не удержался и поднес платок к носу. Он предусмотрительно смочил платок лавандовой водой и, пожалуй, именно поэтому и не был выбран старшиной присяжных, ибо, что вы там ни говорите об англичанах, у них очень тонкий деловой нюх.
Он сидел вторым с краю в первом ряду присяжных, окутанный ароматом "Санитаса", и разглядывал неподвижное лицо судьи, который напоминал гипсовый бюст в парике. Его коллеги с виду принадлежали к двум характерным разновидностям присяжных. На мистера Босенгейта они не произвели впечатления. По одну сторону от него сидел старшина, известный обойщик, которого в городе знали под прозвищем Джентльмен Лис. Его черные, безукоризненно приглаженные и напомаженные волосы и усы, его белоснежное белье, золотые часы с цепочкой, белые отвороты его жилета, а также обыкновение никогда не говорить "сэр", обращаясь к клиентам, давно уже выделили его из среды людей попроще; он брался также хоронить покойников, избавляя родственников от хлопот, и вообще был незауряден. По другую сторону от мистера Босенгейта сидел один из тех людей, которых никогда не увидишь без коричневого саквояжика, кроме тех случаев, когда они исполняют роль присяжных, и которые всегда выглядят так, как будто их только что вытащили прямо с попойки. Он был бледный, весь лоснящийся, с большими бегающими глазами, тихим голосом и беспокойными, морщинистыми руками. Мистеру Босенгейту было неприятно сидеть рядом с ним.
Около коммивояжера сидел бледный черноволосый молодой человек в очках, а за ним – низенький старик с седыми усами, баками и с бесчисленными морщинами на лице; последним в этом ряду присяжных был аптекарь. Троих, сидевших прямо у него за спиной, мистеру Босенгейту не удалось разглядеть как следует, но троих остальных в конце второго ряда он запомнил в том порядке, в каком они сидели: пожилой мужчина в сером костюме, который то и дело подмигивал; затем какой-то безжизненный субъект, похожий на усатую треску, с тремя клочками влажных волос на высокой лысине, и, наконец, высохший, подвижный, остриженный под машинку человек, у которого на губах все время играла улыбка. Чтобы вынести первый и второй вердикты, им не потребовалось удаляться в совещательную комнату, и когда началось третье дело, мистер Босенгейт почувствовал, что его клонит ко сну, однако при виде военной формы на подсудимом он несколько оживился. Но что это был за тощий субъект!
Вид у обвиняемого был измученный, жалкий и унылый. Если у него и была когда-либо военная выправка, то в тюрьме она исчезла. Его бесформенный коричневый френч, на котором бронзовые пуговицы, казалось, старались вымученно улыбаться, показался мистеру Босенгейту коротким до смешного, хотя он и привык к подобным зрелищам. "Глупо, – подумал он. – Верный ишиас, как раз это место и следует прикрывать!" Но в нем проснулся офицер и джентльмен, и он добавил про себя: "Однако какое-то различие должно все-таки быть". Лицо солдатика, когда-то, как видно, загорелое, теперь было цвета прокисшего теста; взгляд больших карих глаз с белыми полосками вокруг зрачков, как это часто бывает у очень нервных людей, блуждал по лицам судьи, адвоката, присяжных и публики. У него были впалые щеки, волосы казались мокрыми, а шея была перевязана. Коммивояжер слева от мистера Босенгейта повернулся и прошептал: "Попытка к самоубийству! Боже мой, что за тип!" Мистер Босенгейт притворился, что он не слышит: он видеть не мог этого человека, – и медленно написал на кусочке бумажки: "Оуэн Льюис". Валлиец! Ну что ж, похоже на то совсем не английское лицо. И пытаться покончить с собой – это так не по-английски. Сделать такую попытку – значит сдаться, капитулировать перед Роком, уж не говоря о религиозной стороне дела. А самоубийство военного казалось мистеру Босенгейту особенно отвратительным. Это все равно что побежать от врага, и этот человек почти заслуживал участи дезертира. Он посмотрел на обвиняемого, пытаясь быть беспристрастным. А обвиняемый как будто смотрел прямо на него, хотя это, возможно, ему только казалось.
Прокурор – маленький, седой, проворный и решительный человечек, старше призывного возраста – начал подробно излагать обстоятельства дела. Мистер Босенгейт, обычно не глядевший по сторонам, все же заметил, что по залу прошло какое-то движение. Казалось, и у присяжных и у публики появилось то же предвзятое мнение, что и у него. Даже этот судья, похожий на бюст Цезаря и восседающий там, наверху, при всем своем бесстрастии, казалось, поддался общему чувству.
– Господа присяжные, прежде чем вызвать свидетелей обвинения, я хочу обратить ваше внимание на повязку, которую обвиняемый носит до сих пор. Он сам нанес себе эту рану казенной бритвой и этим, если так можно выразиться, нанес своей стране не только ущерб, но и оскорбление. Он не признает себя виновным и заявил суду, что не мог выдержать разлуки с женой. – Плотно сжатые губы прокурора тронула улыбка. – Ну, господа, если придавать в наше время значение подобным оправданиям, то я просто затрудняюсь сказать, что ждет нашу империю в будущем.
"И я тоже, черт возьми", – подумал мистер Босенгейт.
Показания первого свидетеля, соседа по койке, успевшего удержать руку обвиняемого, а также сержанта, которого тут же вызвали на место происшествия, были исчерпывающими, и мистер Босенгейт начал лелеять надежду, что они вынесут вердикт, не покидая зала суда, и он успеет домой до пяти часов. Но тут случилась заминка. Когда вызвали полкового врача, его не оказалось на месте, и судья, впервые в этот день проявляя человеческие чувства, объявил, что он переносит заседание на следующий день.