Текст книги "Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 9"
Автор книги: Джон Голсуорси
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Форту показалось, что перед его глазами встало что-то темное, расплывающееся; то была худая черная фигура хозяина дома, который встал и подошел к камину.
– Я не могу допустить, – сказал Пирсон, – чтобы Создатель отожествлялся с его созданиями. Бог существует вне нас. Я не могу также допустить, что нет определенных целей и свершений. Все сотворено по его великим начертаниям. Мне кажется, мы слишком предались умствованиям. Мир потерял благочестие. Я сожалею об этом, я горько об этом сожалею.
– А я радуюсь этому, – сказал человек в хаки. – Ну, капитан Форт, теперь ваша очередь брать биту в руки.
Форт, смотревший на Ноэль, встрепенулся и заговорил.
– То, что monsieur называет выражением себя, я бы назвал борьбой. Я подозреваю, что Мироздание – это просто очень длительная борьба, сумма побед и поражений. Побед, ведущих к поражениям, и поражений, ведущих к победе. Я всегда хочу победить, пока я жив, и именно поэтому мне хочется жить и после смерти. Смерть есть поражение. Я не хочу признать его. И поскольку я обладаю этим инстинктом, я не верю, что действительно умру: вот когда лишусь этого инстинкта, тогда, наверно, умру.
Форт видел, что лицо Ноэль обращено к нему, но ему казалось, что она его не слушает.
– Мне думается, – продолжал он, – то, что мы называем духом, – это и есть инстинкт борьбы; то, что мы называем материей, это стремление к покою. Существует ли бог вне нас, как утверждает мистер Пирсон, или мы сами, как выражается monsieur, являемся частицами бога – вот этого я не знаю!
– Ага! Значит, так оно и есть! – сказал человек в хаки. – Все мы рассуждаем в соответствии с нашим темпераментом, но никто из нас не знает. Все религии мира – это не более, как поэтические выражения определенного, резко выраженного темперамента. Monsieur и сейчас остается поэтом, и, пожалуй, его темперамент – единственный, которого не вбить в глотку мира в форме религии. Но пойдите и провозгласите ваши взгляды с крыш домов, monsieur, и вы увидите, что из этого получится.
Художник покачал головой, улыбнувшись, казалось бы, веселой, но, на взгляд Форта, грустной улыбкой.
– Non, monsieur, – сказал Лавенди, – художник не желает никому навязывать свой темперамент. Различие в темпераментах – в этом вся суть его радости, его веры в жизнь. Он не мыслит жизни без этих различий. Tout casse, tout lasse [14], но изменение продолжается вечно. Мы, художники, преклоняемся перед изменением; мы поклоняемся новизне каждого утра, каждой ночи, каждого человека, каждого проявления энергии. Для нас нет ничего конечного, мы жадны ко всему и всегда – ко всему новому. Поймите, мы влюблены даже… в смерть.
Наступило молчание; потом Форт услышал шепот Пирсона:
– Это красиво, monsieur, но, увы, как это ложно!
– А что думаешь ты, Нолли? – спросил вдруг человек в хаки.
Она сидела очень тихо в низком кресле, сложив руки на коленях и устремив глаза на огонь. Отблески ламп падали на ее пышные волосы; она подняла голову, вздрогнула и встретилась глазами с Фортом.
– Я не знаю, я не слушала.
Что-то дрогнуло в нем, где-то в глубине поднялась волна обжигающей жалости, непреодолимое желание защитить ее.
Он сказал поспешно:
– Наше время – время действия. Философия мало что значит сейчас. Надо ненавидеть тиранию и жестокость и защищать всякого, кто слаб и одинок. Это все, что нам остается, все, ради чего стоит жить в эти дни, когда волчья свора во всем мире вышла на охоту за кровью.
Теперь Ноэль слушала его, и он горячо продолжал говорить:
– Да! Даже мы, которые первыми вышли на бой с этой прусской сворой, даже мы заразились ее инстинктом – и вот по всей стране идет травля, травят самых разных людей. Это очень заразительная вещь.
– Я не считаю, что мы заражены этим, капитан Форт.
– Боюсь, что это так, мистер Пирсон. Подавляющее большинство людей всегда поддержит того, кто травит, а не того, кого травят; давление сейчас очень велико. Дух травли и убийства носится в воздухе.
Пирсон покачал головой.
– Нет, я не вижу этого, – повторил он. – Мне кажется, в нас сильнее дух братства и терпимости.
– Ах, monsieur le cure [15], – услышал Форт мягкий голос художника. – Хорошему человеку трудно увидеть окружающее зло. Есть люди, которых течение жизни оставляет как бы в стороне, и действительность щадит их. Они шествуют по жизни со своим богом, а жестокость животных кажется им фантазией. Дух травли, как сказал monsieur, носится в воздухе. Я вижу, как все человечество мчится, разинув пасть и высунув красный язык, тяжело дыша, с диким воем. На кого нападут в первую голову, никто не знает – ни невинный, ни виновный. Если бы вы видели, как самое дорогое вам существо погибает на ваших глазах, monsieur le cure, вы тоже почувствовали бы это, хотя, впрочем, не знаю.
Форт увидел, как Ноэль повернулась к отцу. Выражение ее лица в эту минуту было очень странным – вопрошающим, отчасти испуганным. Нет! Лила не солгала. Это ему не приснилось! Это правда!
Он встал, распрощался и вышел на площадь. Он ничего не замечал вокруг. Перед ним вставало ее лицо, вся ее фигура – мягкие линии, нежные краски, тонкое изящество, задумчивый взгляд больших серых глаз. Он пересек Нью-Оксфорд-стрит и уже повернул в сторону Стрэнда, как вдруг услышал позади себя голос:
– Ah, c'est vous, monsieur! [16] – Рядом с ним появился художник.
– Нам с вами по дороге? – спросил Форт. – Но я хожу медленно.
– Чем медленнее, тем лучше, monsieur. Ночной Лондон так красив! Лунные ночи – несчастье для художника. Бывают минуты, когда кажется, что действительности нет. Все видишь, будто во сне, – как лицо этой молодой девушки.
Форт посмотрел на него вопрошающим взглядом.
– А! Она произвела на вас впечатление, да?
– Да! Это очаровательное создание. Духи прошлого и будущего веют вокруг нее. А она не хочет, чтобы я ее писал. Да, возможно, только Матье Марис… Он приподнял свою широкополую шляпу и взъерошил волосы.
– Да, – сказал Форт, – с нее можно писать картину. Я, правда, не судья в искусстве, но понимаю это.
Художник улыбнулся и торопливо продолжал по-французски:
– В ней и молодость, и зрелость, все вместе. А это так редко встречается. Ее отец тоже интересный человек; я пытаюсь писать его, но он очень труден. Он живет в какой-то полной отрешенности; он – человек, душа которого обогнала его самого – в точности как его церковь, которая удирает от этого века машин, оставив позади свое тело, не правда ли? Он так добр; я думаю, он просто святой. Другие священники, которых я встречаю на улицах, совсем не похожи на него; они вечно заняты и словно застегнуты на все пуговицы, у них лица людей, которые могли бы быть школьными учителями, или адвокатами, или даже военными, – словом, лица земных людей. Знаете ли, monsieur, в том, что я скажу, есть какая-то доля иронии, но это правда; я думаю, хорошим священником может быть только земной человек. Я еще не встречал ни одного священника, у которого был бы такой взгляд, как у monsieur Пирсона, – какой-то скорбный и отсутствующий. Он наполовину художник, большой любитель музыки. Я пишу его сидящим у рояля; когда он играет, лицо его оживляется, но даже и тогда душа его витает где-то далеко. Мне он напоминает красивую, но заброшенную церковь. Он очень трогателен. Je suis socialiste [17], но мне всегда не было чуждо эстетическое восхищение старой церковью, которая удерживала свою паству с помощью одного простого чувства. Времена меняются; она не может больше взывать только к чувству; церковь стоит в тумане, и ее шпиль тянется к небу, которого больше не существует; ее колокола все еще мелодично звонят, но они уже не звучат в унисон с музыкой улиц. Все это мне и хотелось бы вложить в портрет monsieur Пирсона. И, sapristi [18], это нелегко! Форт сочувственно хмыкнул. Затея художника показалось ему чересчур сложной, если он правильно понял его.
– Чтобы сделать такой портрет, – продолжал художник, – надо хорошо подготовиться: знать течения современной жизни, чувствовать современного человека, который подчас проходит мимо тебя, не оставляя никакого впечатления. В современной жизни нет иллюзий, нет мечты. Посмотрите на эту улицу. La, la! [19]
По погруженному в темноту Стрэнду сплошным потоком двигались сотни людей в хаки под руку с девушками, голоса звучали грубо, весело и вульгарно. Бешено мчались такси и автобусы; продавцы газет, не умолкая, предлагали свой товар. И снова художник безнадежно махнул рукой:
– Как мне выразить в своей картине эту современную жизнь, которая бушует вокруг него и вокруг вот этой церкви, что стоит здесь, на самой середине улицы? Смотрите, как бурлят вокруг нее людские потоки и словно вот-вот ее смоют; но она стоит и не замечает опасности. Если бы я был фантастом, все было бы гораздо легче; но быть фантастом слишком просто – эти романтически настроенные художники втискивают в свои картины все, что им нравится, преследуя только собственные цели. Mais je suis realiste [20]. И вот, monsieur, я набрел на одну идею. Он сидит у рояля, а перед ним на стене будет изображен другой портрет – портрет одной из этих молодых проституток, в которых нет ни таинственности, ни юности; ничего, кроме дешевого опыта жизни, вызова добродетельному обществу да веселого настроения. Он смотрит на этот портрет, но не видит его. Лицо этой девушки будет воплощением жизни, а он будет глядеть на нее и не видеть ничего. Что вы скажете о моей идее?
Но Форт уже почувствовал к нему ту неприязнь, которая очень быстро возникает у человека действия к художнику, пустившемуся в длинные рассуждения.
– Это звучит неплохо, – сказал он отрывисто. – Но все равно, monsieur, мои симпатии на стороне современной жизни. Возьмите хотя бы этих девушек и солдат. При всей их бездумной вульгарности – а они чертовски вульгарны должен сказать, что это прекрасный народ; они умеют стойко переносить невзгоды; все они «вносят свою лепту» и смело противостоят этому жестокому миру. А в эстетическом отношении, надо сказать, они представляются мне жалкими. Но можете ли вы утверждать, что их философия в целом не является шагом вперед по сравнению с тем, что мы имели до сих пор? Они ничему не поклоняются – это верно, но они хорошо знают, чего хотят.
Художник, очевидно, почувствовал, какой ушат холодной воды вылили на его идею, и пожал плечами.
– Меня это не интересует, monsieur, я пишу то, что вижу – плохо ли, хорошо ли, не знаю. Но посмотрите! – Он протянул руку вдоль темной, озаренной луной улицы. Казалось, вся она была усеяна драгоценными камнями, облита глазурью, то тут, то там играли тускло-красные и зеленовато-голубые блики, а с высоких фонарей струилось оранжевое сияние, и по этой заколдованной, словно из сновидения, улице двигались бесчисленные ряды призраков, земную реальность которых можно было разглядеть лишь на близком расстоянии. Художник шумно перевел дыхание.
– Ах, – сказал он, – какая красота! А они не видят ее – разве что один из тысячи. Жаль, не правда ли? Красота – это святыня.
Форт, в свою очередь, пожал плечами.
– У каждого человека свое зрение, – сказал он. – Однако нога начинает меня беспокоить; мне придется взять машину. Вот мой адрес. В любое время, когда вздумается, заходите. Обычно я дома около семи. Может быть, вас подвезти куда-нибудь?
– Тысяча благодарностей, monsieur, но мне в северный район. Мне очень понравились ваши слова о своре. Я часто просыпаюсь по ночам и слышу завывание всех свор мира. Люди мягкие и по натуре добрые в наши дни чувствуют себя чужеземцами в далекой стране. Спокойной ночи, monsieur!
Он снял свою смешную шляпу, низко поклонился и пересек улицу, направляясь к Стрэнду; он словно приснился Форту и теперь расплылся, как сонное видение. Форт подозвал такси и отправился домой; все время он видел перед собой лицо Ноэль. Это ее вот-вот бросят на съедение волкам! Это вокруг нее будет завывать свора всего мира, вокруг этого прелестного ребенка! И первым, самым громким из этой своры, будет голос ее собственного отца, высокого, тощего человека с кротким лицом и горящими внутренним огнем глазами. Как это жутко!
В эту ночь он видел сны, которые едва ли одобрила бы Лила.
ГЛАВА IX
Когда в семье появляется настоящая тайна, в которую не посвящен только один из членов семьи, – этот человек неизбежно становится одиноким. Но Пирсон прожил одиноким пятнадцать лет и не чувствовал этого так сильно, как почувствовали бы другие люди. В нем наряду с мечтательностью уживалась забавная самонадеянность, которую могли поколебать только очень сильные удары судьбы; он по-прежнему был погружен в свою служебную рутину, столь же незыблемую для него, как и мостовые, по которым он ходил в церковь и обратно. Однако нельзя сказать, что он вовсе не сталкивался с жизнью, как утверждал художник. В конце концов на его глазах люди рождались, сочетались браком, умирали. Он помогал им в Нужде или в случае болезни; воскресными вечерами он объяснял им и их детям библейские тексты; для тех, кто нуждался в пище, он устроил бесплатную раздачу супа. Он никогда не щадил себя и всегда готов был выслушать любую жалобу своих прихожан на тяготы жизни. И все-таки он не понимал этих людей, и они знали это; словно он или они страдали дальтонизмом. Он и его паства совершенно по-разному смотрели на жизнь. Он видел одни ее стороны, они – другие.
Одна из улиц его прихода граничила с большой магистралью; там возникло новое место сборищ проституток, которых власти прогнали с облюбованных раньше улиц в целях охраны общественного порядка; теперь они занимались своим промыслом в темноте. Это зло всегда было кошмаром для Пирсона. В его собственной жизни царило суровое воздержание; это побуждало его быть строгим и к другим, но строгость не была самой сильной чертой его характера. Поэтому под личиной суровой непримиримости в нем шла постоянная острая борьба с самим собой. Он становился на сторону тех, кто устраивал облавы, потому что боялся – нет, разумеется, не своих собственных инстинктов, ибо, будучи джентльменом и священником, был разборчив, – он боялся оказаться снисходительным к греху, к чему-то, что ненавистно господу. Он как бы принуждал себя разделять профессиональную точку зрения на это нарушение общественной нравственности. Когда ему приходилось встречать на улицах женщину легкого поведения, он невольно поджимал губы и хмурился. Темнота улиц, казалось, придавала этим женщинам какую-то нечистую власть над ночью. К тому же они представляли большую опасность для солдат, а солдаты, в свою очередь, угрожали благополучию юных овечек из его паствы. Время от времени до него доходили сведения о семейных бедах его прихожан; случалось, что солдаты вовлекали в грех молодых девушек, и те собирались стать матерями. Пирсон жалел этих девушек, но он не прощал им их легкомыслия и того, что они вводили в соблазн юношей, которые сражаются за родину. Ореол, окружавший солдат, не был в его глазах достаточным оправданием. Узнав, что родился внебрачный ребенок, он созывал учрежденный им самим комитет из трех замужних и двух незамужних женщин. Те посещали молодую мать и, если это было необходимо, определяли ребенка в ясли; как-никак, а дети представляли ценность для страны, и – бедные создания! – конечно, не отвечали за грехи своих матерей. Пирсон редко сталкивался с молодыми матерями – он стеснялся их, а втайне даже побаивался, что не будет достаточно суров. Но однажды жизнь столкнула его лицом к лицу с одной из них.
В канун Нового года он сидел после чая в кабинете; это был час, который он всегда старался отдавать прихожанам. Ему доложили, что пришла миссис Митчет; он ее знал – это была жена мелкого книгопродавца, временами исполнявшего в церкви обязанности причетника. Она привела с собой молодую черноглазую девушку, одетую в широкое пальто мышиного цвета. Он указал им на стоявшие перед книжным шкафом два зеленых кожаных кресла, уже сильно потертые за годы этих бесед с прихожанами; слегка повернувшись на стуле у письменного стола и сцепив свои длинные пальцы музыканта, он внимательно смотрел на посетительниц. Женщина вынула носовой платок и принялась вытирать слезы; девушка сидела притаившись, как мышь, и чем-то даже была похожа на мышь в своем пальто.
– Итак, миссис Митчет? – наконец тихо спросил Пирсон.
Женщина отложила носовой платок, решительно засопела и начала:
– Это Хильда, сэр. Такого от нее ни Митчет, ни я никогда не ожидали. Это свалилось как снег на голову. Я решила, что лучше всего привести ее к вам, бедную девочку. Конечно, во всем виновата война. Я ее десять раз предупреждала; и вот – пожалуйста! Ей через месяц рожать, а солдат во Франции.
Пирсон инстинктивно отвел глаза от девушки, которая неотрывно смотрела ему в лицо, правда, без всякого интереса, словно она уже махнула рукой на свою беду и предоставила думать об этом другим.
– Печально, – сказал он. – Очень, очень печально.
– Да, – пробормотала миссис Митчет, – я то же самое говорила Хильде.
Девушка на минуту опустила глаза, потом снова принялась равнодушно разглядывать Пирсона.
– Как зовут этого солдата, какой номер его полка? Может быть, нам удастся устроить ему отпуск, – он приедет и тут же женится на Хильде?
Миссис Митчет засопела.
– Она не говорит нам, как его зовут, сэр. Ну, Хильда, скажи же мистеру Пирсону! – В ее голосе послышалась мольба. Но девушка только покачала головой. И миссис Митчет забормотала горестно: – Вот какая она, сэр! Не хочет сказать ни слова. Мы начинаем думать, что он был у нее не первый. Какой стыд!
Девушка даже не шевельнулась.
– Поговорите с ней вы, сэр! У меня просто ум за разум заходит.
– Почему вы не хотите сказать его имя? – начал Пирсон. – Я убежден, что этот человек захотел бы поступить по справедливости.
Девушка покачала головой и проговорила:
– Я не знаю его имени.
У миссис Митчет задергалось лицо.
– Ну вот! – простонала она. – Только подумайте! Нам она даже и этого не сказала.
– Не знаете его имени? – растерянно переспросил Пирсон. – Но как же… как же вы могли… – Он остановился, и лицо его потемнело. – Но вы ведь не поступили бы так, если бы не испытывали к нему привязанности? Ну же, расскажите мне!
– Я не знаю, – повторила девушка.
– Ох, уж эти прогулки в парках! – пробормотала миссис Митчет из-за носового платка. – И подумать только, что это будет наш первый внук! Хильда – трудный ребенок: такая тихая, такая тихая, но зато уж такая упрямая!..
Пирсон посмотрел на девушку, у которой, видимо, совсем пропал интерес к разговору. Ее тупое равнодушие и поистине ослиное упрямство раздражали его.
– Я не могу понять, – сказал он, – как могли вы так забыться? Это очень печально.
– Да, сэр, – подхватила миссис Митчет, – девушки нынче вбили себе в голову, что для них не останется молодых людей.
– Так и есть, – угрюмо отозвалась Хильда.
Пирсон крепче сжал губы.
– Что же я могу сделать для вас, миссис Митчет? – сказал он. – Ваша дочь ходит в церковь?
Миссис Митчет скорбно покачала головой:
– Никогда. С тех пор, как мы купили ей велосипед.
Пирсон встал с кресла. Старая история! Контроль и дисциплина подорваны – и вот они, горькие плоды!
– Ну что ж, – сказал он, – если вам понадобятся ясли, зайдите ко мне.
– А вы, – он повернулся к девушке, – разве эта ужасная история не тронула ваше сердце? Дорогое дитя, мы должны владеть собою, нашими страстями и неразумными чувствами – особенно в такое время, когда родина нуждается в нас. Мы должны быть дисциплинированными и думать не только о себе. Я полагаю, что по натуре своей вы хорошая девушка.
Черные глаза Хильды были все так же неподвижно устремлены на его лицо, и это вызвало в нем приступ нервного раздражения.
– Ваша душа в большой опасности, и вы очень несчастны, я вижу это. Обратитесь за помощью к богу, и он в милосердии своем сделает для вас все иным, совершенно иным. Ну же!
Девушка сказала с каким-то поражающим спокойствием:
– Мне не нужно ребенка!
Эти слова потрясли его, словно она совершила какое-нибудь богохульство.
– Хильда работала на военном заводе, – объяснила ее мать. – Получала около четырех фунтов в неделю. О! Боже мой! Это просто разорение!
Странная, недобрая усмешка искривила губы Пирсона.
– Божья кара! – сказал он. – Спокойной ночи, миссис Митчет. До свидания, Хильда. Если я вам понадоблюсь, когда придет срок, пошлите за мной.
Они встали; Пирсон пожал им руки. И вдруг он увидел, что дверь открыта и в ней стоит Ноэль. Он не слышал, когда она вошла, и не знал, долго ли она стояла здесь. В ее лице и позе была какая-то странная неподвижность. Она смотрела на девушку, а та, проходя мимо нее, подняла голову; черные и серые глаза встретились. Дверь захлопнулась, и Ноэль осталась наедине с отцом.
– Ты сегодня вернулась раньше, дитя мое? – спросил Пирсон. – Ты вошла так тихо.
– Да. Я все слышала.
Тон ее голоса был таким, что он слегка вздрогнул; на лице ее было то самое выражение одержимости, которого он всегда страшился.
– Что именно ты слышала? – спросил он.
– Я слышала, как ты сказал: божья кара! А мне ты скажешь то же самое? Но только мне… мне мой ребенок нужен.
Ноэль стояла, прислонившись спиной к двери, на которой висела тяжелая темная портьера, и на этом фоне лицо ее казалось юным и маленьким, а глаза необыкновенно большими. Одной рукой она теребила блузку в том месте, где билось сердце.
Пирсон глядел на нее, вцепившись в спинку кресла. Привычка всей жизни подавлять свои чувства – помогла ему и на этот раз совладать с еще не вполне осознанным ужасом. У него вырвалось одно-единственное слово:
– Нолли!
– Это правда, – сказала она, повернулась и вышла из комнаты.
У Пирсона закружилась голова; если бы он двинулся с места, он, наверное, упал бы. Нолли! Он опустился в кресло, и по какой-то жестокой и обманчивой игре нервов ему вдруг представилось, что Нолли сидит у него на коленях, как сидела когда-то маленькой девочкой, прижавшись светлыми, пушистыми волосами к его щеке. Ему казалось, он чувствует даже, как ее волосы щекочут кожу; тогда, после смерти ее матери, эти минуты были для него величайшим утешением! А теперь в какое-нибудь мгновение вся его гордость сгорела, словно цветок, поднесенный к огню; вся необъятная тайная гордость отца, который любит своих детей и восхищается ими, боготворит в этих детях память умершей жены, подарившей их ему; гордость отца, кроткого по натуре, никогда не знавшего меру своей гордости, пока не обрушился на него этот удар; вся многолетняя гордость священнослужителя, увещания и поучения которого подняли его на такую высоту, о какой он даже и не догадывался, вся эта гордость перегорала сейчас! Что-то кричало в нем от боли, как кричит и стонет животное, когда его мучают и оно не может понять, за что. Сколько раз ему приходилось взывать к богу: «Господи! Господи! Почему ты покинул меня?»
Он вскочил, пытаясь преодолеть смятение. Все его мысли и чувства странно перемешались. Духовное и мирское… Презрение общества… Ее душа в опасности!.. Испытание, посланное богом!.. Будущее? Он не мог себе его представить. Он подошел к маленькому пианино, открыл его, закрыл снова; потом схватил шляпу и тихонько вышел из дома. Он шагал быстро, не зная, куда идет. Было очень холодно – стоял ясный вечер, дул пронизывающий ветер. Быстрое движение на морозном воздухе принесло ему какое-то облегчение. Как Ноэль убежала от него, сказав ему о своей беде, так и он сейчас бежит от нее. Все страждущие куда-то торопятся. Он скоро очутился у реки и повернул на запад вдоль набережной. Всходила луна, почти полная, ее стальной свет ложился мерцающими бликами на воду. Жестокая ночь! Он дошел до Обелиска и бессильно прислонился к нему, раздавленный тем, что произошло. Ему казалось, что лицо покойной жены осуждающе смотрит на него из прошлого. «Плохо же ты заботился о Нолли, если она дошла до этого!» Но потом лицо жены превратилось в лицо озаренного луной сфинкса, смотревшего прямо на него, – широкое темное лицо с большими ноздрями, жестоким ртом, выпуклыми глазами без зрачков; живое и бледное в серебристом свете луны – воплощение чудовищной, слепой энергии Жизни, без всякого милосердия переворачивающей и терзающей человеческие сердца. Он смотрел в эти глаза с каким-то тревожным вызовом. Огромные когтистые лапы, сила и беспощадное спокойствие этого притаившегося зверя с человечьей головой, ожившего в его воображении благодаря игре лунного света, – все казалось ему искушением, побуждало к отрицанию бога, к отрицанию человеческой добродетели.
Потом в нем вдруг проснулось чувство красоты. Он отодвинулся, чтобы посмотреть сбоку на посеребренные луной ребра и мощные мышцы; хвост сфинкса, закинутый на бедро, был свернут кольцом, и кончик его высовывался из этого кольца, как голова змеи. Это чудище, созданное руками человека, было волнующе живым, прекрасным и жестоким. Сфинкс выражал нечто, присущее человеческой душе, безжалостное, далекое от любви; или скорее ту беспощадность, с которой судьба вторгается в жизнь людей. Пирсон отошел от сфинкса и продолжал свой путь вдоль набережной, почти пустынной в этот холодный вечер. Он дошел до того места, откуда был виден вход в подземку; крохотные фигурки людей устремлялись туда, где сверкали оранжевые и красные огоньки. Зрелище захватило его своей теплотой и красочностью. Не приснилось ли ему все? Приходила ли к нему на самом деле эта женщина с дочерью? А Нолли, не была ли она только видением, а ее слова – игрой его воображения? Он еще раз отчетливо увидел ее лицо на фоне темной портьеры, ее руку, теребящую блузку, услышал свой собственный испуганный возглас: «Нолли!» Нет, это не обман чувств! Все здание его жизни лежит во прахе. Смутной, призрачной вереницей мимо него проносились человеческие лица – лица его друзей, достойных мужчин и женщин, которых он знал раньше и которые теперь были чужды ему. Вот они все столпились вокруг Ноэль, показывают на нее пальцами. Он содрогнулся от этого видения, он не в силах был перенести его. Нет, он не может признать своего несчастья! Болезненное ощущение нереальности окружающего сменилось вдруг некоторым успокоением, и он перенесся мыслью в прошлое, к летним каникулам, которые проводил с девочками в Шотландии, Ирландии, Корнуэлле, Уэльсе, в горах, у озер; сколько солнечных закатов, расцветающих деревьев, птиц, зверей, насекомых они перевидали тогда! Юная дружба его дочерей, их пылкость, доверие к нему – сколько было в этом тепла и сколько радости! Но если эти воспоминания – правда, то не может быть правдой то, что случилось! Ему вдруг захотелось бежать домой, подняться к Ноэль, сказать, что она жестока к нему, или по крайней мере убедиться, что в ту минуту она была не в своем уме. Он все больше и больше раздражался, раздражение переходило в гнев. Гнев против Ноэль, против всех, кого он знал, против самой жизни! Глубоко засунув руки в карманы легкого черного пальто, он спустился в узкий, ярко освещенный туннель, где была билетная касса метро, и выбрался снова на кишащие людьми улицы. Но когда он добрался до дома, гнев его улегся, осталась только огромная усталость. Было девять часов, горничные в растерянности убирали посуду со стола. Ноэль уже ушла в свою комнату. У него не хватило мужества подняться к ней, и он, не поужинав, сел за рояль, и пальцы его стали искать нежные, горестные мелодии; может быть, Ноэль услышит сквозь беспокойную дремоту эти слабые, далекие звуки? Так он сидел до тех пор, пока пришло время идти к полунощной службе под Новый год.
Вернувшись домой, он закутался в плед и улегся на старом диване в своем кабинете. Когда утром горничная вошла разжечь камин, она застала его спящим. Круглолицая, с приятным румянцем девушка замерла на месте, глядя на него с благоговейным страхом. Он лежал, положив голову на руку, его темные, слегка поседевшие волосы были гладко причесаны, словно он ни разу не пошевелился во сне; другая рука прижимала плед к груди, а из-под пледа высовывались ноги в ботинках. Он показался ей одиноким и заброшенным. Она с интересом рассматривала его впалые щеки, морщины на лбу, губы, обрамленные темными усами и бородой, крепко сжатые даже во сне. Оказывается, быть святым вовсе не значит быть счастливым! Больше всего ее растрогали пепельные ресницы, опущенные на щеки, слабое дыхание, едва колеблющее лицо и грудь; она наклонилась над ним с каким-то детским желанием – посчитать его ресницы. Губы ее раскрылись, готовые сказать «ах!», если он проснется. Лицо его чуть подергивалось, и это вызывало в ней особенную жалость. Он джентльмен, у него есть деньги, каждое воскресенье он читает проповеди и не так уж стар – чего еще может желать человек? И все-таки у него такой измученный вид, такие впалые щеки! Она жалела его; он казался ей беспомощным и одиноким – вот и уснул здесь, нет чтобы по-настоящему лечь в постель! Вздохнув, она на цыпочках пошла к двери.
– Это вы, Бесси?
Девушка вернулась.
– Да, сэр. Очень сожалею, что разбудила вас. Со счастливым Новым годом, сэр!
– Ах, да! Счастливого Нового года и вам, Бесси!
Она увидела его обычную улыбку; но тут же улыбка погасла и глаза застыли. Это испугало ее, и она поспешно вышла.
Пирсон вспомнил все. Несколько минут он лежал, глядя в пространство и ничего не видя, потом встал, машинально сложил плед и посмотрел на часы. Восемь! Он поднялся по лестнице и, постучав, вошел к Ноэль.
Шторы были подняты, но она еще лежала в постели. Он стоял и смотрел на нее.
– Счастливого Нового года тебе, дитя мое, – сказал он и весь задрожал, словно его била лихорадка. Она выглядела так молодо и невинно – круглолицая и свежая после ночного сна. И у него снова вспыхнула мысль: «Наверно, это мне приснилось!» Она не двинулась, на щеках ее проступил слабый румянец. Нет, не сон!.. Не сон!.. И он сказал прерывающимся голосом:
– Я не могу поверить. Я… я надеялся, что неправильно понял тебя. Может быть, я не расслышал, Нолли? Может быть…
Она только покачала головой.
– Скажи мне все, – попросил он. – Ради бога!
Он увидел, как зашевелились ее губы, и уловил ее шепот:
– Больше не о чем говорить. Грэтиана и Джордж знают, и Лила знает. Сделанного не воротишь, папа! Быть может, я и не поступила бы так, если бы ты не запретил мне и Сирилу пожениться. А теперь я иногда чувствую себя счастливой, потому что у меня останется хоть что-нибудь от него… – Она подняла на него глаза. – В конце концов какая разница, право же! Только что нет кольца на пальце. Не стоит разговаривать со мной об этом – я тоже думаю, думаю дни и ночи. И знаю заранее, что ты можешь сказать. Я и сама себе это говорила. Теперь уже ничего не поделаешь, лишь бы все обошлось хорошо.
Она высунула горячую руку из-под одеяла и крепко сжала его пальцы. Щеки ее пылали, глаза горели.